Т. П. Григорьева

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   21   22   23   24   25   26   27   28   ...   33
96].

В этом смысле экзистенциализм – это оптимизм, учение о действии, заключает Сартр.

С чем же не согласен Хайдеггер?

Он говорит, человек не может пока принять правильное решение, ибо он не знает ни себя, ни ситуации, в которой оказался, не может принять правильное решение, пока не вернется к истине Бытия, к самому себе. Сартр рассуждает, как человек, отпавший от Бытия, а вне его, в мире явленных, сконструированных умом сущностей, нет ответа. Движение от Центра, если считать за Центр Истину Бытия, ведет лишь к повторению того же, к множественности, к "дурной бесконечности". Чем дальше от Истины Бытия, тем более возрастает Хаос. Сартр не признает за Историей объективности и сводит все к "человеческой реальности", ссылаясь, кстати, на Хайдеггера. Но если Сартр утверждает: "Мы, строго говоря, находимся в измерении, где имеют место только человеческие существа", то Хайдеггер в работе "Бытие и время" приходит к противоположному выводу: "Мы, строго говоря, находимся в измерении, где имеет место прежде всего Бытие" [97].

Забегая вперед, скажу, что в конце концов Сартр честно признается:

"В этом перевернутом мире, в котором окончательное поражение есть правда жизни... идя от одной истины к другой, мы узнаем лишь одно: нашу полную беспомощность. Мы столько раз изменяли нашей молодежи... Нам больше нечего сказать молодым людям... Мы вдруг узнаем, что ничего не сделали, достигнув того возраста, когда задумываешься о составлении своего завещания" [98].

Это признание – свидетельство прямоты Сартра и "несчастного сознания", отпавшего от Бытия. Сартр остается в рамках метафизического метода; хотя ему и кажется, что он переворачивает прошлое, но переворачивает его на тот же лад, утверждая, что экзистенция предшествует "эссенции" или существование – сущности. "Но перевернутый метафизический тезис, – справедливо замечает Хайдеггер, – остается метафизическим тезисом". То же самое происходит с любым тезисом, который всего лишь превращается в свой антитезис, а последний вновь становится тезисом, и так до бесконечности упражняется ум в одном и том же.

Философия, даже становясь "критической", как у Декарта и Канта, все же неизменно впадает в колею метафизического. "Она мыслит от сущего и в ориентации на сущее, проходя через момент обращенности к бытию". Потому Хайдеггер и не приемлет сартровский гуманизм, который есть один из вариантов метафизического гуманизма, а всякая метафизика обходит вопрос об Истине Бытия. Задача же человека – прорваться за пределы замкнутого круга самоудовлетворяющегося ума. И потому Хайдеггер задается вопросом, нужно ли сохранять как есть само слово "гуманизм".

"Или недостаточно еще очевидна беда, творимая всеми рубриками такого рода? Люди, правда, давно уже не доверяют "измам". Но рынок общественного мнения требует все новых... Греки в свою великую эпоху мыслили без подобных рубрик. Даже "философией" они свою мысль не называли".

Хайдеггеру в высшей степени присуще историческое чутье, или ощущение исторической перспективы, прямой и обратной, которое не позволяет ему принимать неизменные категории. Каждая эпоха имеет свой гуманизм, и римский не тот, что гуманизм итальянского Ренессанса XIV-XV вв. или немецкий гуманизм XVIII в. В целом же происходило постепенное "культивирование человечности" за счет "реанимации греческого мира". При этом гуманизм не касался вопроса об отношении бытия к человеку: Метафизика не задается вопросом об истине бытия. Она не спрашивает и о том, в каком смысле существо человека принадлежит истине бытия. "Метафизика мыслит человека из animalitas и не домысливает до его humanitas".

Нужен ли человеку такой гуманизм, который так и не смог за время своего существования (более двух тысячелетий) очеловечить человека? Может быть, не с того надо начинать, не с определений, а с самого человека, имея в виду, что человек принадлежит своему существу лишь постольку, поскольку слышит зов Бытия. Отпавший же от Бытия, от своей сущности, человек не может быть истинно гуманным, ибо человечность человека "покоится в его сущности". Значит, нужно "подготовить человека к требованиям бытия", вернуть ему его человечность, ибо высшие гуманистические определения человеческого существования не отражают подлинного достоинства человека: "Мысль идет против гуманизма потому, что он ставит humanitas человека еще недостаточно высоко".

Именно "история бытия" несет на себе и определяет собой всякую человеческую участь и ситуацию. Человек самим бытием "брошен" в центр Бытия; он – "пастух бытия", экзистируя, призван беречь Истину бытия, чтобы в свете бытия сущее явилось как сущее, каково оно есть (вещи предстанут в их истинном виде).

"Только так, от бытия, начнется преодоление бездомности, в которой блуждают не только люди, но и само существо человека... Бездомность становится судьбой мира. Надо поэтому мыслить это событие бытийно-исторически. То, что Маркс в сущностном и значительном смысле опознал вслед за Гегелем как отчуждение человека, уходит своими корнями в бездомность новоевропейского человека... Поскольку Маркс, осмысливая отчуждение, проникает в сущностное измерение истории, постольку марксистский взгляд на историю превосходит прочую историографию".

Сартр, поставив вопрос о беспомощности в покинутости человека, не показал причину, лишь констатировал факт; Хайдеггер попытался понять истоки одинокости, покинутости человека и увидел их в отпадении человека от Бытия:

"Бездомность, ожидающая такого осмысления, коренится в покинутости сущего бытием. Она – признак забвения бытия". Он показал не только почему это произошло, но и как преодолеть гнетущее ощущение "бездомности", толкающее человека на безрассудные поступки: "Так, при определении человечности человека как экзистенции существенным оказывается не человек, а бытие как экстатическое измерение экзистенции".

Значит, во имя спасения человека нужно отойти от него.

Это рушило антропоцентрическую модель, господствовавшую со времен греков, но сближало Хайдеггера, как нетрудно догадаться, с восточными мудрецами, с их отношением к человеку и бытию, хотя мотив "блудного сына" настойчивее звучал в искусстве наряду с "тихой и печальной мелодией человечности" (по словам Вордсворта). Человек, возомнивший себя центром Вселенной, не стал ее Мерой. Как же человеку вернуться в материнское лоно, ощутить свою связь с Бытием, если он давно отрекся от Него, соблазнившись доступностью Земли и возможностью господства над нею; отрекся, как от лишнего груза, мешающего продвижению вперед к обетованной цели мирового господства. В XX в. он сделал попытку осуществить свой нечестивый замысел – не вышло. Тогда он усомнился в правильности пути, почувствовал потребность искупить грех всезнания и начал искать дорогу назад, к своей природной сущности. Но как найти эту дорогу? И Хайдеггер отвечает – через язык: "Язык есть дом бытия, живя в котором человек экзистирует, поскольку, оберегая истину бытия, принадлежит ей". Прежде чем решиться на Слово, нужно понять его глубинную связь с Бытием:

"Мы видим в звуковом и письменном образе тело слова, в мелодии и ритме – душу, в семантике – дух языка. Мы обычно мыслим язык из его соответствия сущности человека... Метафизическое телесно-духовное истолкование языка скрывает Язык в его бытийно-историческом существе. Сообразно этому последнему язык есть осуществляемый бытием и пронизанный его строем дом бытия".

Если язык умирает, теряется нить, которая связывает человека с Бытием. Но Язык может возродиться, если возродится Мысль, причастная Бытию; между ними, Мыслью и Словом, прямая связь – у них одна Праматерь:

"Человек должен, прежде чем говорить, снова открыться для требований бытия с риском того, что ему мало или редко что удается сказать на это требование. Только так слову снова будет подарена драгоценность его существа, а человеку – кров для обитания в истине бытия" [99]

(здесь Хайдеггер смыкается с Гумбольдтом, еще одним не-классическим философом, к которому потянулись умы в наше время [100]).

"Мыслью осуществляется отношение бытия к человеческому существу. Мысль не создает и не вырабатывает это отношение. Она просто относит к бытию то, что дано ей самим бытием. Отношение это состоит в том, что мысль дает бытию слово. Язык есть дом бытия. В жилище языка обитает человек. Мыслители и поэты – хранители этого жилища".

Но люди уже давно не думают, они "занимаются философией", и это не может не сказаться на языке, который лишился живого источника энергии мысли:

"Повсюду и стремительно распространяющееся опустошение языка не только подтачивает эстетическую и нравственную ответственность во всех употреблениях языка. Оно коренится в разрушении человеческого существа. Простая отточенность языка еще вовсе не свидетельство того, что это разрушение нам уже не грозит" [101].

Если язык теряет свою природу, свое назначение, то разрушается "дом Бытия". Отпавший от Бытия человек говорит на искусственном, мертвом языке, языке функционеров, чиновников, тем расширяя мертвую зону. Одномерное мышление порождает одномерное слово, язык штампа. Язык становится орудием господства над сущим. Когда сущее себе не принадлежит, тогда обескровленной становится жизнь. Это ощущали поэты. Вспомним гумилевское "Слово":

В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города...

Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово это – бог.

Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.

Бытие как Слово, изначальность Слова и вера в возможность возвращения к Бытию через Слово делают Хайдеггера человеком западной культуры, но в высшем смысле, или в высшей точке, где все Едино, все пути сходятся, где только и возможен истинный диалог: одной завершенности с другой завершенностью. Всякое Целое причастно Бытию (по закону соответствия, так же как никакая односторонность, никакая половина сама по себе не вхожа в Целое, в "дом Бытия"). Слово И Молчание диалогичны, если Целостны. Между ними нет границ, одно легко, самоестественно переходит в другое: Молчание в Слово, Слово в Молчание. Потому что они едины, принадлежат одному Бытию. Хайдеггеру доступен язык Запада и Востока, он предвестник их Встречи – двух сторон Бытия (о "Встрече" можно говорить условно, это две стороны Единого). В каждом явлении есть Запад и Восток, лишь метафизическое мышление развело половины в разные стороны и противопоставило одно другому. При упоминании в Встрече речь идет о возвращении к изначальному, но уже осознанному Всеединству. Приходит ощущение того, что "Восток и Запад, – по мысли Гегеля, – есть в каждой вещи" (можно добавить – и в каждом человеке, ибо они непротиворечивы, нераздельны и неслиянны).

Значит, Слово у Хайдеггера – это то Слово, в котором присутствует Молчание, – то Молчание, в котором присутствует Слово. Иначе, как выразить затаенное в Молчании и затаенное в Слове, что присуще истинной поэзии? [102]. Справедливое Слово, по Эмпедоклу, стоит между миром Любви и миром Вражды, и то, что разбросано Враждой, соединяет. Имя этому Слову – Муза.

Но по закону всеобщего Равновесия в одной культуре полагались на Слово, в соответствии с его назначением ("глаголом жечь сердца людей"); в другой – на Молчание, в соответствии с его назначением – хранить Единое ("кто знает, тот не говорит, кто говорит, не знает"). Нельзя до конца выразить в слове то, что невидимо и неслышимо, остается потаенным (инь, молчание, и ян, слово, присутствуют Друг в друге, но каждый раз что-то преобладает).

Естественно, и христианская традиция, западная культура знают благость молчания. По Проклу: "Логосу должно предшествовать молчание, в котором он укоренен". В Молчаний Иисус принял смерть. "Он все терпит молча, став безглаголен, дабы ликовал Адам!", – восклицает Роман Сладкопевец; "Безгласен стоял Говорящий громами и без слова – тот, кто есть Слово"; "Уловляющий в плен мудрецов совершил свою победу через молчание" [103]. Или вспомним Ареопагитики: "Сверхсущностная Троица, сверхбожественная и сверхблагая... возведи нас за пределы познания и за пределы света, на ту наивысшую вершину, где неразложимые, абсолютные и непреложные таинства богословия открывают мрак таинственного безмолвия, превышающий всякий свет" ("Таинственное богословие", 1, 997 А). Моцарт признавался, что для него важнее в музыке "паузы", Бетховен называл молчание музыкой, и Шекспир говорил: "Поучение – в камнях, книги – в бегущих потоках, и добро во всем" ("Как вам это понравится", действие 2, сцена 1). А Тютчев!

Дума за думой, волна за волной –
Два проявленья стихии одной:
В сердце ли тесном, в безбрежном ли море,
Здесь – в заключении, там – на просторе, –
Тот же все вечный прибой и отбой,
Тот же все призрак тревожно-пустой

("Волна и дума").

Или его знаменитое:

Тени сизые смесились,
Цвет поблекнул, звук уснул –
Жизнь, движенье разрешились
В сумрак зыбкий, в дальний гул...
Мотылька полет незримый
Слышен в воздухе ночном...
Час тоски невыразимой!..
Все во мне, и я во всем!..

Восточное отношение к слову не столь драматично. Наверное, потому, что оно не отождествлялось с Бытием. На Слово не возлагали больших надежд, оно, как и число, – одна Из функций дао (не выделять что-то одно в ущерб Единому). Это явствует уже из древнего комментария к "Ицзину":

"Учитель сказал: "Письмо не до конца выражает слово. Слово не до конца выражает мысль"". Но если так, как же узнать мысли совершенномудрых? "Учитель ответил: "Совершенномудрые создали образы, чтобы в них до конца выразить мысли. Они установили триграммы, чтобы в них до конца отразить истинное и ложное. Они добавили афоризмы, чтобы до конца исчерпать слова""

("Сицычжуань", I, 53).

В основе китайского мышления лежит не Слово, а Образ (сяк), идеограмма, иероглиф, породивший иероглифический тип мышления: каждый знак сам по себе есть целое. Но это особая тема, заслуживающая отдельного разговора [104].

Другое дело, что и восточные мудрецы не могли обойтись без слов, но, говоря, внимали Небу. "Разве Небо говорит, а четыре времени года сменяются, и все вещи произрастают" ("Луньюй", XVII, 18). То, что передавали мудрецы, хотя и начертанными знаками, но сжатыми до предела. Дзэнское понятие "фурюмондзи", значит – передавать Истину "вне знака". В слове не выразить сокровенную Красоту (мё): "истина вне слов". Мастера дзэн достигали наивысшего в непосредственном общении – "от сердца к сердцу". Будда открыл учение дзэн (кит. чань, санск. дхьяна) ближайшему ученику, Махакашьяпе, не проронив ни слова, лишь поднял цветок и молча смотрел в его сторону. И лицо ученика озарила улыбка: в сатори он воспринял учение, потом оно распространилось на другие страны, через Китай в Японию, теперь и на Запад.

В сутрах слова Будды называют "бессловесными" ("Ланкаватара сутра"). И Хайдеггер говорит: "Чтобы человек мог, однако, снова оказаться вблизи бытия, он должен сперва научиться существовать на безымянном просторе" [105]. (Не нуждается ли мир в обете молчания?)

Слово – функция дао, но дао не подчиняется и не подчиняет, не отдает приказов:

"С любовью воспитывая все существа,
дао не считает себя их господином...
Все сущее возвращается к нему,
но оно не властвует над ним.
Его можно назвать Великим.
Оно становится Великим,
потому что не считает себя таковым";

"Дао почитаемо, дэ ценимо,
потому что они не отдают приказаний,
а следуют естественности...
Создавать и не владеть,
творить и не превозносить себя,
являясь старшим, не повелевать –
вот что называется глубочайшим дэ"

("Даодэцзин", §34, 51).

Если цель Пути – переживание Единого, то это исключает метод анализа и синтеза, и Хайдеггер ведет речь о "вслушивании", о проницании Бытия через Доброту и Любовь, через трепетное к нему отношение. И это сближает его с восточным путем познания, как со-переживания в неразделенности субъекта-объекта. Истина открывается целостному уму, а целостный ум на себе не сосредоточен, он становится един с другим, приходит с ними в сердечное созвучие, и оттого ему открывается Целое – потаенная красота, которая делает безмерным его измерение, Забывая о себе, сосредоточиваясь на другом, входишь в прямое общение, переживаешь сокровенное, полноту Бытия, высший миг сопричастности Целому.

Дайсэцу Судзуки рассказывает о дзэнской живописи тушью – сумиэ: каждый удар кисти пульсирует, как живое существо.

Нельзя остановиться, задуматься над рисунком: "Если только логика или рефлексия встанут между кистью и бумагой, все пропадет". Суть в мгновенной реакции: "Когда спрашивают: "Что значит реальность Будды?", Мастер мгновенно отвечает: "Ветка сливы" или "Кипарис в саду". Есть нечто покоящееся внутри, что способно моментально проявить себя. Зеркало мудрости отражает вещи сразу, одну за другой, само оставаясь чистым и неподвижным". Состояние невозмутимости и непринужденности отличает мастера дзэн: его действия естественны, непроизвольны. В этом Путь бодхисаттвы. "В искусстве это искусство без искусности. Или, как сказал бы конфуцианец: "Что говорит Небо? Что говорит Земля? Сезоны приходят и уходят, и все вещи произрастают". А последователи Лао-цзы и того короче: "Недеяние приводит все в движение"" [106]. Так думают и современные радетели традиционного стиля, скажем японский мастер каллиграфии Харадо Кампо: "Когда я беру палочку туши и растираю ее на камне, спокойствие и мир наполняют мое сердце. Я нахожу слово, которое абсолютно свободно в этом молчании, слово, в котором заключено безграничное пространство". Отсюда и "путь каллиграфии" – сёдо (названия дзэнских искусств включают иероглиф "путь" – дао, яп. до-мити). Искусство и есть Путь постижения Истины через слияние с дао.

Дзэнский мастер отвечает молчанием, жестом или неожиданным криком, казалось бы, абсурдным, бессмысленным, но способным потрясти ум. Достигая высшего состояния (самадхи), сознание более не нуждается в опоре на внешнее, в словах, в символах дискурсивного мышления. Здесь "слова останавливаются". Но если бы мастера следовали только бессловесному пути, то остались бы неизреченными их мысли и не узнали бы потомки, что открылось им в созерцании. Слов, однако, должно быть ровно столько, сколько нужно, чтобы не выстроить преград на пути; ровно столько, чтобы повести за собой по невидимой нити через бездну в безмолвие Нирваны.

Само отношение к слову исключает возможность диктата, насилия над разумом и волей. Буддисты и даосы говорят: "Иди и смотри", будь самим собой, следуй собственному Пути и достигнешь "другого берега". Привязаться к какой-либо "вещи" или "личности" в ее существе, уверяет Хайдеггер, – значит любить ее, быть расположенным к ней. Расположение бытия позволяет осуществлять что-либо в его исконности, т.е. дарить бытие. "Дарить бытие" – значит не лишать другого Свободы, не обременять. даже своей привязанностью; на это способна одна лишь Любовь.

Поэтому Хайдеггер и понимает познание как "вслушивание", приникание, а не произвол, вторжение. Вспомним Чжу Си:

"Чтобы создать в себе знание, следует приникнуть к вещи и постигнуть ее закон".

Именно "приникнуть", а не разъять, не познавать ее устройство через расщепление, анализ и синтез, нарушая ее целостную природу. Как дальше говорит Чжу Си:

"У человека есть духовное звание его сердца, у вещей Поднебесной – их закон (лги)... Когда усилия будут приложены в течение долгого времени, в один прекрасный день все в вещах – их лицевая сторона и обратная, тонкое в них и грубое, – все, как озаренное светом, станет ясным для нашего сердца".

Это не могло не сказаться и на человеческих отношениях.

Хайдеггер не соглашался ни с метафизиками, ни с экзистенциалистами, чьи позиции сближались, хотя они и утверждали противоположное (сам Хайдеггер себя к экзистенциалистам не причислял).

"Всякое опровержение в поле сущностной мысли – глупость. Спор между мыслителями это "любящий спор" самой сути дела. Он помогает им поочередно возвращаться к простой принадлежности тому же самому, благодаря чему они находят свое место в судьбе бытия" [107].

Что говорить! Конечно же, в западной эйкумене Слово изначально, творит мир. Другое дело, что само Слово не всегда отвечало своему назначению (хотя человек, именно как существо "словесное", отличается от "бессловесных" тварей): Недаром живой многозначный Логос воспринимается как Слово, которому назначено быть живым, вездесущим. И не его беда, что сузилось сознание и ограничило Слово функцией, теряя "дом Бытия". Утратившее душу Слово работает на силы разрушения. Об этом ведомо и китайскому мудрецу Мэн-цзы (II, I): "(Если) слова односторонни, это значит, что разум замутнен. (Если) слова непристойны, это значит, что разум погрузился (в бездну). Если слова ложны, это значит, что разум утратил (принципы). (Если) слова уклончивы, это значит, что разум истощен". Потеряв основу, Слово легко меняет свой смысл на противоположный, остается же неизменным то, чему положено меняться, чтобы не выпасть из Бытия. Потому и философия "шагает на месте, осмысливая всегда то же самое". Метафизическое мышление, руководствуясь принципом "или то, или это", разделило одно на два: мысль-слово, слово-дело, иррациональное-рациональное. Одно существует не рядом с другим, а за счет другого. И Логос распался на отдельные функции, в сущности, свелся к слову как средству логических операций:

"Бытие как стихия мысли приносится в жертву технической интерпретации мышления. "Логика" возникла со времен софистики и Платона как санкция на такую интерпретацию. Люди подходят к мысли с негодной для нее меркой. Мерить ею – все равно что пытаться понять природу и способности рыбы, судя по тому, сколько времени она в состоянии прожить на суше. Давно уже, слишком давно мысль сидит на сухой отмели. Уместно ли тогда называть попытки снова вернуть мысль ее стихии "иррационализмом"?" [