Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы

Вид материалаДокументы

Содержание


Ii. cogito и история безумия
Д. Джойс по поводу
Michel Foucault
Или безмолвствовать в некоем безмолвии (некоем безмолвии, оп­ределится которое опять же лишь в тех языке
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   38


явилось другое. Проходка через толщу другого к другому, в котором то же самое ищет свою жилу и подлинное золото своего явления. Под­чиненность, в котором оно всегда может потерять(ся). Niedergang, Untergang. Но оно ничто, оно даже не оно (само) до риска потерять(-ся). Ведь братское другое лежит прежде всего не в умиротворении так называемой интерсубъективности, а в работе и опасности вопрошания; оно прежде всего не в умиротворенности ответа, в котором соче­таются два утверждения, к нему взывают в ночи опустошающей ра­ботой вопрошания. Письмо — это момент изначальной Долины дру­гого в бытии. И момент глубины как упадка. Ступень и неотступность веского.

«Смотрите, вот новая скрижаль; но где братья мои, которые вме­сте со мной понесут ее в долину и в плотяные сердца?»

II. COGITO И ИСТОРИЯ БЕЗУМИЯ


...Миг Решения — просто Безумие...

(Киркегор)

Какая разница, книга эта — страшно рискованная вещь.

От безумия ее отделяет прозрачный лист бумаги.

( Д. Джойс по поводу «Улисса».)

Отправная точка настоящих размышлений находится, как ясно из названия этого доклада*, в книге Мишеля Фуко «Безумие и неразу­мие. История безумия в классическую эпоху»** — в книге во многих отношениях замечательной, мощной по своему дыханию и стилю — наводящей на меня робость еще и потому, что в силу выпавшей мне удачи учиться у Мишеля Фуко я блюду сознание восхищенного и при­знательного ученика. Но ведь сознание ученика, когда последний на­чинает, не скажу спорить, но вступать с учителем в диалог или, ско­рее, высказывать вслух тот нескончаемый и безмолвный диалог, ко­торый и делал его учеником, сознание ученика в таком случае — несчастное сознание. Начиная вести в мире диалог, то есть отвечать, оно всегда заведомо чувствует себя виноватым, словно ребенок, кото­рый по определению и как указывает его имя, не умеет говорить и прежде всего не должен отвечать. И когда, как в этом случае, диалог

*3а исключением нескольких примечаний и небольшого добавления (в квадрат­ных скобках) данный этюд представляет собой доклад, прочитанный 4 марта 1963 г. в Философском коллеже. Г-н Жан Валь, предложив опубликовать его в «Revue de Métaphysique et de Morale», любезно согласился на то, чтобы текст сохранил свою начальную форму, то есть форму живой речи с ее собственными правилами и, главное, недостатками: если написанное, по словам уже «Федра», вообще лишено «помощи сво­его отца», будучи шатким «идолом», отторгнутым от «живой и одухотворенной речи», и не в состоянии «себе помочь», не будет ли оно более всего обнажено и обездолено, когда, подражая импровизации голоса, должно отказаться даже от ресурсов и лживо­сти стиля?

** Michel Foucault. Folie et Déraison, Histoire de la folie à l'âge classique. Plon, 1961.

[43]

рискует быть воспринят — и напрасно — как оспаривание, ученик знает, что он в одиночку будет уже из-за этого оспорен голосом учи­теля, предшествующим в нем его собственному голосу. Он чувствует, что его до бесконечности оспаривают, или отвергают, или обвиняют: как с учеником, с ним так поступает учитель, который говорит в нем до него самого, упрекая, что он затеял этот спор, и наперед его отвер­гая, поскольку ему уже приходилось такой спор вести; как внутренне­го учителя, его оспаривает ученик, которым он остается. Это несконча­емое несчастье ученика объясняется, возможно, тем, что он не знает или еще скрывает от себя, что как настоящая жизнь, учитель всегда, возможно, отсутствует.

Необходимо, следовательно, разбить стекло или, скорее, зеркало, рефлексию, бесконечное умозрительное рассмотрение учителя учени­ком. И начать говорить.

Поскольку путь, которым последуют эти рассуждения, будет да­леко не прямым или однолинейным, я пожертвую каким-либо еще вступлением и перейду прямо к самым общим вопросам, находящим­ся в фокусе этих размышлений. Общим вопросам, которые нам пред­стоит определить, уточнить по ходу дела, многие, большинство из которых так и останутся открытыми.

Моя отправная точка может показаться незначительной и искус­ственной. Из 673 страниц этой книги Мишель Фуко посвящает три (54—57) — вдобавок в своего рода прологе ко второй главе — тому месту первого из Декартовых «Размышлений», где безумие, сумасб­родство, слабоумие, глупость спроважены, исключены, изгнаны, как кажется, повторяю, как кажется, из круга философского достоинства, лишены вида на жительство в философском граде, права на внимание философа, смещены и тут же вызваны Декартом на суд, на суд после­дней инстанции некоего Cogito, которое, в сущности своей, не может якобы быть безумным.

Полагая (справедливо или нет — судить не мне) что смысл всего проекта Фуко может быть сосредоточен в этих нескольких исполнен­ных намеков и немного загадочных страницах, полагая, что предло­женное нам здесь прочтение Декарта и картезианского Cogito распро­страняется по своей проблематике на всю «Истории безумия» в смыс­ле ее замысла и условий ее возможности, я ставлю перед собой два ряда вопросов:

1. Во-первых, вопрос, предваряющий, так сказать, разбор дела: оправдана ли предложенная нам интерпретация картезианского за­мысла? Интерпретацией я называю здесь определенный ход, некое предложенное Фуко семантическое отношение между, с одной сторо­ны, тем, что Декарт сказал — или тем, что, как считается, он сказал или хотел сказать, — и, с другой стороны, умышленно выразимся пока

[44]

весьма туманно, некоей, как принято говорить, «исторической струк­турой», некоей исполненной смысла исторической целостностью, цель­ным историческим проектом, в отношении которого считается, что он дает о себе знать в частности в том, что Декарт сказал — или в том, что, как считается, он сказал или хотел сказать. Следовательно, спрашивая себя, оправдана ли эта интерпретация, я спрашиваю уже о двух вещах, задаю два предваряющих суждение вопроса в одном:

a) А хорошо ли был понят сам, в самом себе, знак? Иначе говоря, хорошо ли поняли, что сказал и хотел сказать Декарт? Такое понима­ние знака в нем самом, в его непосредственной знаковой материи есть, если можно так выразиться, лишь первый момент, но вместе с тем и необходимое условие любой герменевтики и любого притязания пе­рейти от знака к означаемому. Вообще говоря, пытаясь перейти от языка явного к языку скрытому, прежде всего надо вполне удостове­риться в явном смысле*. Надо, например, чтобы психоаналитик гово­рил на том же языке, что и больной.

b) Второе следствие первого вопроса: допустим, что явный замы­сел Декарта понят — как знак, — имеет ли он с совокупной истори­ческой структурой, с которой его хотят соотнести, то самое отноше­ние, которое ему хотят приписать? Имеет ли он то историческое зна­чение, которое ему хотят приписать?

«Имеет ли он то историческое значение, которое ему хотят припи­сать», то есть опять два вопроса в одном:

— имеет ли он историческое значение, которое ему хотят припи­сать, имеет ли он именно это значение, то историческое значение, которое ему хочет приписать Фуко?

— имеет ли он историческое значение, которое ему хотят припи­сать? Исчерпывается ли это значение своей историчностью? Иначе

* В «Толковании сновидений» (глава II,1) по поводу связи между сновидением и словесным выражением Фрейд напоминает одно замечание Ференци: у каждого языка свой собственный язык сновидения. Скрытое содержание сновидения (или поведения, или сознания вообще) сообщается с содержанием явным только через единство языка, на котором аналитик, следовательно, должен говорить как можно лучше. (Ср. в этом отношении: D. Lagache. «Sur le polyglottisme dans l'analyse», in: «La Psychanalyse», t.l, 1956). Как можно лучше: поскольку по природе своей прогресс в знании и практике языка открыт до бесконечности (прежде всего, по причине исходной и существенной двусмысленности означающего в языке, по меньшей мере, «повседневной жизни», его неопределенности и пространства его игры, которое и высвобождает различие между потаенным и явным; далее, по причине существенного и самобытного сообщения раз­личных языков между собой на протяжении истории; и наконец, по причине игры, от­ношения к самому себе или «седиментации» каждого языка), не имеет ли ненадеж­ность или недостаточность анализа принципиального или неустранимого характера? И не те же ли самые опасности подстерегают историка философии, каковы бы ни были его метод и проект? В особенности, если учитывать определенную укорененность фи­лософского языка в языке нефилософском.

[45]

говоря, является ли оно целиком и полностью историческим в класси­ческом смысле этого слова?

2. Второй ряд вопросов (и здесь мы немного выходим за рамки дела Декарта, дела картезианского Cogito, которое впредь будем рас­сматривать не само по себе, а как знак более общей проблематики): нельзя ли в свете перепрочтения картезианского Cogito, которое мы собираемся предложить (или, скорее, о нем напомнить, ибо, хочу ска­зать сразу, оно будет прочтением в некотором роде самым классичес­ким, самым банальным, хотя и не самым легким), задаться вопросом о некоторых философских и методологических допущениях этой ис­тории безумия? Только о некоторых, поскольку для того, чтобы исхо­дить из метода или даже философии в традиционном смысле этого сло­ва, начинание Фуко слишком богато, намечает слишком много на­правлений. И если правда, как утверждает Фуко, как признает Фуко, цитируя Паскаля, что о безумии можно говорить лишь в отношении «другого витка безумия», позволяющего людям «не быть безумны­ми», то есть в отношении разума*, нам, быть может, удастся не то чтобы добавить что бы то ни было к сказанному Фуко, но, возможно, повторить еще раз в месте размежевания между разумом и безумием, о котором так красиво говорит Фуко, смысл, какой-то смысл этого Cogito или каких-то Cogito, ибо картезианский тип — не первая и не последняя форма Cogito; и убедиться, что речь здесь идет об опыте, который на самом своем острие, возможно, не менее рискован, опа­сен, загадочен, темен и патетичен, чем опыт безумия, и который пред­ставляется мне гораздо менее враждебным, обличительным, обвини­тельным и объективирующим в отношении последнего, чем, по-види­мому, думает Фуко.

* Фуко не мог не почувствовать, что вся история в конечном счете может быть лишь историей смысла, то есть Разума вообще, мы к этому вскоре вернемся. Не мог не почувствовать, что самое общее значение затруднения, которое он приписал «класси­ческому опыту», простирается далеко за пределы «классической эпохи». Ср., напри­мер, на стр. 628: «И когда надлежало, преследуя самую отдаленную сущность безумия выделить конечную его структуру, чтобы ее сформулировать, приходилось прибегать к самому же языку разума, развернутому в неумолимой логике бреда, и как раз то, что делало безумие доступным, избегало его как безумия». Сам язык разума... но что это за язык, который не является языком разума вообще? И если нет никакой истории, кроме истории рациональности и смысла вообще, это значит, что философский язык, стоит ему зазвучать, прибирает негативность к рукам — или, что одно и то же, остав­ляет ее в забвении — причем даже тогда, когда якобы ее одобряет, признает. Возмож­но, что в этом случае даже вернее. Таким образом, история истины есть история этой экономики негативного. Посему необходимо — возможно, самое время — вернуться к внесторическому началу — в смысле радикально противоположном принятому клас­сической философией: на сей раз не для того, чтобы негативность недооценить, а для того, чтобы молча признать. Именно она, а не позитивная истина образует неисторическую почву истории. И речь тогда бы шла о столь негативной негативности, что ее даже так не назовешь. Негативность всегда определялась диалектикой -то есть.мета­физикой - как труд на службе производства смысла. Признать негативность молча - значит присоединиться к неклассического типа расхождению между мышлением и языком. И, возможно, между мышлением и философией как рассуждением, если учесть, что такой раскол может сказаться, уходя при этом в тень, только в философии.-

[46]

На первом этапе мы будем работать в жанре комментария, будем сопровождать или верно, насколько это для нас возможно, следовать замыслу Фуко, вписывая интерпретацию картезианского Cogito в об­щую схему «Истории безумия». Тем самым на этом этапе, по-видимо­му, должно выявиться, каков в прочтении Фуко смысл картезианско­го Cogito. Для этого необходимо напомнить общий замысел книги — и поставить на полях несколько вопросов, которым суждено остаться открытыми — и на полях.

Работая над историей безумия, Фуко хотел — и в этом вся цен­ность, но также и невозможность его книги — написать историю са­мого безумия. Самого. Самого безумия. То есть, дав ему слово. Фуко хотел, чтобы безумие стало субъектом его книги; субъектом во всех смыслах этого слова: темой (сюжетом) его книги и субъектом речи, автором его книги, говорящим о себе безумием. Написать историю самого безумия, то есть исходя из его собственного мгновения, его собственной ступени, а не на языке разума, языке психиатрии о безу­мии — здесь перекрываются агонистическое и риторическое измере­ния этого о,о безумии, ею уже раздавленном, порабощенном, по­верженном, заточенном, то есть превращенном в объект и отправлен­ном в изгнание как другое для языка и исторического смысла, каковые было угодно смешивать с самим логосом. «Историю не психиатрии, говорит Фуко, но самого безумия, во всей его горячности, до плене­ния его знанием».

Итак, речь о том, чтобы избежать ловушки или наивности объек­тивизма, каковые, по-видимому, заключается в том, чтобы писать на языке классического разума, используя понятия, исторически послу­жившие инструментами пленения безумия, на отполированном и по­лицейском языке разума писать историю самого дикого безумия, ка­ким оно живет и дышит еще не плененным и обездвиженным силками этого самого классического разума. Желание избежать такой ловуш­ки не покидает Фуко. В его начинании оно дерзновеннее и соблазни­тельнее всего. И к тому же придает ему восхитительное напряжение. Но оно и — я говорю об этом вовсе не думая играть словами, — бе­зумнее всего в его проекте. Примечательно, что это упорное желание избежать ловушки — то есть той ловушки, которую классический ра­зум подготовил для безумия и теперь готовит Фуко, желающему на-

[47]

писать историю самого безумия, не повторив агрессии рационализ­ма, — это желание обойти разум выражается двумя на первый взгляд трудно совместимыми способами. То есть выражается болезненно.

Иной раз Фуко целиком отказывается от языка разума, каковой есть язык Порядка (то есть и системы объективности или всеобщей рациональности, выражением которой стремится быть психиатрия, и порядка града, поскольку право философского града охватывает про­сто гражданское право, а в единстве определенной структуры фило­софское функционирует как метафора или метафизика политическо­го). Тогда он пишет такого рода фразы (он только что напомнил о прерванном в конце XVIII века диалоге между разумом и безумием, о разрыве, который был, по-видимому, закреплен аннексией всего язы­ка — и права на язык — в пользу уполномоченного социальным и государственным разумом разума психиатрического. Безумие было лишено слова): «Язык психиатрии, который является монологом ра­зума о безумии, мог утвердиться лишь на фоне такого безмолвия. Я собирался писать не историю этого языка, а скорее археологию этого безмолвия». И по всей книге проходит эта тема, связывающая безу­мие с безмолвием, со «словами без языка» или «без субъекта речи», с «упорным бормотанием языка, который будто говорит сам с собой, без субъекта речи и собеседника, осевший на себя, с перехваченным горлом, гибнущий так и не достигнув выражения и незаметно возвра­щающийся к безмолвию, от которого он никогда и не уходил. Иссу­шенный корень смысла». Итак, писать историю самого безумия — значит писать археологию некоего безмолвия.

Но, для начала, имеет ли само безмолвие историю? И далее, не является ли археология, пусть даже и безмолвия, логикой, то есть орга­низованным языком, проектом, порядком, фразой, синтаксисом, «тво­рением»? Не будет ли археология безмолвия самым действенным, са­мым изощренным возобновлением, повторением, в самом что ни есть амбивалентном смысле этого слова, преступного акта против безу­мия, причем в тот самый момент, когда этот акт разоблачается? Не говоря уже о том, что все знаки, через которые Фуко обнаруживает исток этого безмолвия и оборванной речи, всего, что вроде бы пре­вращает безумие в эту прерывистую, прерванную и запрещенную речь, все эти знаки, все документы — без исключения — заимствованы в юридическом пространстве запрета.

И теперь можно задаться вопросом — и там, где он не пытается говорить о безмолвии, Фуко тоже им задается (на мой взгляд, слиш­ком уклончиво, слишком неявно): каковы источники и статус языка этой археологии, языка, который должен быть услышан отнюдь не классическим разумом? Какова историческая ответственность этой археологической логики? Куда ее поместить? Достаточно ли сложить

[48]

в запертый на ключ ящик инструменты психиатрии, чтобы вновь об­рести невинность и порвать всякое сообщничество с пленившим безу­мие рациональным или политическим порядком? Психиатр — всего лишь уполномоченный, один из уполномоченных этого порядка. Воз­можно, не достаточно заточить или отправить в изгнание уполномо­ченного, в свою очередь лишить его слова; возможно, не достаточно отказаться от понятийного материала психиатрии, чтобы снять вину со своего собственного языка. Весь наш европейский язык, язык все­го, что так или иначе участвовало в приключениях западного разума, является громадной делегацией уполномоченных проекта, который Фуко определяет как своего рода пленение или объективацию безу­мия. Ничто в этом языке и никто среди тех, кто на нем говорит, не может избежать исторической виновности — если таковая имеется и если она исторична в классическом смысле этого слова, — а ее Фуко, по-видимому, хочет изобличить. Но, может быть, суд этот невозмо­жен, ибо следствие и приговор непрестанно повторяют преступление самим фактом своего высказывания. Если Порядок, о котором мы го­ворим, столь могуществен, если его могущество является единствен­ным в своем роде, то как раз в силу его сверхдетерминирующего ха­рактера и в силу универсальности, структуральности, универсально­го и безграничного сообщничества, которым он компрометирует всех, кто воспринимает его на его же языке, причем даже тогда, когда тот обеспечивает им форму для разоблачения. Таким образом, порядок разоблачается по порядку.

Вот почему целиком высвободиться от целостного исторического языка, который, якобы, отправил безумие в изгнание, освободиться от него, чтобы написать археологию безмолвия, можно попытаться лишь двумя способами:

Или безмолвствовать в некоем безмолвии (некоем безмолвии, оп­ределится которое опять же лишь в тех языке и порядке, каковые вос­препятствуют, чтобы это безмолвие слилось с обыкновенной немо­той), или следовать за безумцем по пути его изгнания. Беда безумцев, нескончаемая беда их безмолвия заключается в том, что их лучшими глашатаями становятся те, кто им лучше всего и изменяет; дело в том, что, захотев высказать само их безмолвие, сразу переходишь на сто­рону врага, на сторону порядка, даже если в рамках порядка борешь­ся против порядка и ставишь под вопрос его исток. Нет такого Троян­ского коня, которого не уразумел бы Разум (вообще). Непреодоли­мое, незаменимое, властное величие разумного порядка, то, из-за чего он не является фактическим порядком или структурой, определенной исторической структурой среди многих других, объясняется тем, что против него нет иных средств, кроме него самого, против него можно протестовать лишь в его рамках, на своем поле разум оставляет нам

[49]

лишь возможность прибегнуть к стратагеме и стратегии. Что сводит­ся к тому, чтобы привлечь историческое определение разума к суду Разума вообще. Да, революция против разума в исторической форме классического разума (но последний есть не что иное, как определен­ный пример Разума вообще. И как раз из-за этой единичности Разума трудно помыслить «историю разума» и, следовательно, «историю бе­зумия»), революция против разума может быть осуществлена только в рамках разума, согласно гегелевскому измерению, которое, несмот­ря на отсутствие прямых ссылок на Гегеля, было для меня в книге Фуко очень заметно. Так как революция против разума может, заявив о себе, осуществиться лишь внутри разума, она всегда имеет ограниченный размах того, что как раз на языке министерства внутренних дел назы­вают волнением. Наверное, нельзя написать историю или даже архео­логию наперекор разуму, ибо вопреки видимости понятие истории всегда было рациональным. Именно о значении «истории» или «архии» и следовало бы прежде всего задаться вопросом. Письмо, кото­рое, вопрошая ценности истока, разума, истории, их превосходит, не удержишь в метафизическом заточении археологии.

Поскольку Фуко первым — и остро — осознает эту невозможность и необходимость говорить, черпать свой язык в источнике разума более глубинного, нежели тот, что вышел на поверхность в классический век, поскольку Фуко испытывает необходимость говорить, ускольза­ющую от объективирующего проекта классического разума, необхо­димость говорить даже ценой открытой войны языка разума против самого себя, войны, в которой язык словно бы заново овладевает со­бой, себя разрушает или без конца возобновляет жест собственного разрушения; — то и притязание на археологию безмолвия — притяза­ние пуристское, непреклонное, ненасильственное, недиалектическое — в книге Фуко очень часто уравновешивается, уравнивается, чуть ли не опровергается не только признанием определенного затруднения, но и формулировкой другого проекта, каковой является не крайним сред­ством, а иным и, возможно, более — причем действенно — амбициоз­ным проектом, нежели первый.

Признание затруднения можно обнаружить, например, в таких фра­зах, как эта, которую я просто процитирую, чтобы не лишать вас ее мощ­ной красоты: «Восприятие, которое стремится уловить их [речь идет о страданиях и бормотании безумия] в диком состоянии, по необходимос­ти принадлежит к уже пленившему их миру. Свобода безумия внятна лишь с вершины крепости, где его держат в заточении. Но там в его рас­поряжении только печальное положение его тюрем, его немой опыт го­нимого, и нам остается описание примет беглеца». И дальше Фуко гово­рит о безумии, «стихийное состояние которого не может быть восста­новлено само по себе» и о «недоступной первобытной чистоте» (с. VII).