Gutter=125> демин в. П. Проза

Вид материалаДокументы

Содержание


Приглашаетесь оператором постановщиком двухсерий­ного фильма шаляпин и горький тчк ждем завтра киностудии имени горького донской
Подобный материал:
  1   2   3   4



ДЕМИН В.П.


ПРОЗА


В этом разделе помещены прозаические произведения В.П.Демина и разных лет, впервые опубликованные в издании:


Виктор Демин. Не для печати/Ред.-сост. Т.Е.Запасник. М.: Лексика, 1996. 431 с.


Нумерация страниц сохранена по вышеказанному изданию 1996 года


P.S. В раздел включено также стихотворение В.П.Демина, впервые опубликованное в упомянутом выше изд. 1996 г.


Теплый дождь

Помнится, день был пасмурный, и мы с Генкой гоня­ли мяч без всякого удовольствия. Я стоял на голах, в майке, в трусиках, обмотав тряпками колени. Падать мне не хотелось, и если мяч шел хоть немного в сторону, я сразу поворачивался и брел за ним по сухой, высокой траве. Генка бил одиннадцатиметровые. Он устанавливал мяч особым обра­зом, шнуровкой вниз и направо, долго целился и перед тем, как ударить, каждый раз произносил:

- А как вам нравится вот такой?.. А что вы имеете против девяточки?.. А такие вы и вовсе не берете...

Ему было двенадцать лет, а мне девять. Он отста­ивал меня, сына интеллигента, в драках, а я решал ему задачи и самоотверженно сипел на весь класс: 'Глаголом называется такая часть речи..." По утрам, пока мы тащились в школу, - вдоль забора немецкого лагеря, потом по завод-


35


34


ской свалке, где замечательно пахло ржавым железом, потом через небольшую, но яростную толкучку, — я рассказывал ему о Дике Сенде, пятнадцатилетнем капитане. Полина Марковна ставила нашу дружбу в пример, мы сами гордились ею. И вот пришел пасмурный, но теплый день, и мы поссорились, так и не поняв хорошенько, отчего же это произошло.

Игра надоела, мы разлеглись на траве. Генка заку­рил . Он и мне протянул папиросу, но я в те годы еще пытался в каждом поступке подражать отцу. Отец был некурящим, и я отказался, прикрыв глаза на Генкйну усмешку. Я лежал, сунув кулаки под затылок, глядел в небо, спокойное, пят­нисто-серое, и, помнится, думал, что не найдется художни­ка, чтобы запечатлеть всю эту красоту. Я очень любил это слово - запечатлеть... Тут Генка сплюнул и сказал:

- Можешь радоваться, идет твоя Лариса.

Вчера он разжег костер на бугре, невдалеке от двухэтажного барака эвакуированных, и все ребята сказали, что это здорово, и Лариса тоже так сказала. Из кучи хво­роста она брала по одной веточке и пыталась, подпалив ее, держать, как свечку. А потом я стал рассказывать сказку о трех толстяках, и Лариса уселась поближе ко мне и по дороге домой все спрашивала: "Вова, я не понимаю, зачем они посадили его в клетку?.. А Раздватрис, Вова, куда он девался?* И с каждым ее вопросом Генка мрачнел. Она не видела этого, а я видел, и мне было стыдно за нее.

- Моя? - сказал я не очень уверенным тоном. - Вот
еще новости сельского хозяйства...

Лариса несла в кулаке два мака и пела: "Учитель танцев Раздватрис смотрел обыкновенно вниз..."
  • Вы не видели Кирьку? - спросила она. - Генка, а вот я скажу твоей матери, что ты куришь.
  • Ну, беги, докладывай, - сказал Генка. - Быст­рей, быстрей!
  • Захочу и побегу. Вова, ты не видел Кирьку?
  • Кирька отправился в путешествие, - сказал мой приятель. - Ему надоело болтаться одному, и он пошел искать себе подружку.
  • Вова, а Вова?
  • Не знаю, - сказал я. - Я не видел.

Кирькой звали барана, он был очень грязный и глу­пый. Лариса нещадно его колотила. Он блеял, показывая челюсть с мелкими зубами, и все равно не понимал, чего от него хотят. 36


-Он теперь в каком-нибудь стаде, - сказал Ген-ка - И, наверное, на пару с овечкой...

Он подмигнул мне так, чтобы это заметила Лариса. Я думал: а не пойти ли мне домой? У пленного румына я выменял на днях несколько масляных красок и сегодня с утра уже пытался запечатлеть на фанере то, что видел из окна. Синей и зеленой красок у меня не было, поэтому я сделал небо розовым, а листву на деревьях черной. Бабушке этот пейзаж понравился, она поставила его на этажерку и показы­вала соседкам, которые забегали поболтать.

Лариса пела:

- Завтра воскресенье, девочкам печенье, а маль­
чишкам кулаки, на второе червяки, а Гонцову Генке самые
большие червяченки...

Мой друг отозвался так:

- И не в склад, и не в лад, поцелуй кобылу... — Но
куда надо поцеловать кобылу, он все-таки не сказал, а
только усмехнулся. Я видел, что он кипятится, но ни ка­
пельки ему не сочувствовал.
  • Вот будешь курить — и больше не вырастешь, — сказала Лариса. - И никто на тебе не женится.
  • Кому надо, женится, - сказал Генка.

- Я б ни за что б не женилась на тебе. Ни за что б!
Не надо было ей этого говорить.

Генка встал, потянулся и сказал мне:

- Засадить тебе три штучки подряд, что ли?

Он сделал пять ударов, и все пять я взял. Послед­ний был самым трудным, мяч шел у кирпича, обозначавшего штангу. Но, ободрав колени, я взял и в этот раз. В обнимку с мячом я лежал на земле и слышал, как смеялась, хлопала в ладони Лариса, как Генка сказал ей: "Ты дура, вот ты кто!", и как она крикнула ему вслед:
  • Смотрите, смотрите, какой умный нашелся!
  • Больно? - спросила она у меня.

- Подумаешь! - сказал я ей и стал протирать царапины слюною.

Указывая пальцем, она пропела:

-Айяяй, как не стыдно, у тебя все видно!

- Подумаешь, - повторил я, но сел иначе.
  • Сейчас дождь пойдет, - сказала она. - Вова,
    угадай, что мне приснилось.
  • Кирька.
  • Три толстяка. Вот честное пионерское. Толстые-

претолстые. Только, Вова, я не могу понять: зачем они посадили этого человека в клетку?
  • Так. Они его боялись.
  • Я думаю: а вдруг мне еще раз приснится тот же
    самый сон? Ведь это может быть, правда?

Она была хорошей девочкой, она умела слушать, не перебивая, и, сказать по правде, она мне нравилась, но не настолько же, в самом деле, чтобы краснеть и пыжиться в ее присутствии, как Генка.

— Вова, — сказала она, — пойдем со мной искать Кирьку. Ты мне расскажешь еще что-нибудь. А, Вова? Мне очень хотелось пойти с ней, но я помнил, что она поссорила меня с моим лучшим другом.

Пошел дождь, теплый и мелкий-мелкий.
  • А вот ты простудишься! — крикнула мне Лариса издалека.
  • А вот не простужусь, — ответил я.
  • А вот простудишься!

Я лежал, прислонив к щеке шершавую от сухой грязи покрышку, и, часто мигая, смотрел на падающие капли. Было тихо, только справа, слева, со всех сторон шел ровный, едва слышный шорох дождя. Я думал о Ларисе, о Генке, о всех людях... Мне нравилось играть с ними, рассказывать разные интересные истории, они же дрались, ссорились и обязательно вмешивали в эти раздоры меня. Мне было девять лет, и я думал, что можно прожить всю жизнь, только рассказывая сказки...

Дождь кончился, потом пошел опять, а я все лежал на земле и размышлял, уже сам не зная о чем. Я ни разу не задумался над тем, очень ли обижена на меня Лариса. И ни разу, помнится, мне не пришло в голову, что я мог нарочно пропустить хотя бы один из Генкиных мячей.

Чесс

Мой старший брат Константин в четырнадцать лет умер от лейкемии. Это был замечательный мальчик. Он учился на отлично, писал чудесные лирические стихи и так рисовал, что ему прочили будущность художника. Я часто разглядывал его фотографии в семейном альбоме. У него были строгие, внимательные глаза, а на лбу, как и у меня, задатки отцов­ских морщин. Волосы он стриг наголо. В то время в школах еще не разрешали носить чубчик. 38

Знакомые находили, что я похож на брата: тот же взгляд, тот же овал лица.

— Что вы, что вы! — говорил мой отец. — Абсолютно никакого сходства.

Довольно рано я догадался, что отец меня не любит. Не было дня, чтобы он не назвал меня тупицей или редкост­ным бездельником.

— Человек живет для творчества, - говорил он. – Труд делает человека человеком. Твой отец конструктор. Твоя мать врач. А ты? Ты хочешь быть Обломовым.

Я не хотел быть Обломовым, но так получалось, что ни на станции юных техников, ни в переплетном кружке, ни даже в фехтовальной секции - нигде я не мог продержаться больше недели. Мне было скучно.

— Но ведь другим не скучно! - недоумевал отец.

— Не кричи на ребенка, - говорила мама. - Придет время найдет и он дело своей жизни.

— Пока что дела его жизни — детективы да шахма возмущался отец. - А толку от этого никакого.Ну скажи, какое место ты занял в последний раз?

— Не всем же быть чемпионами, — отвечал я.

— Что ты хочешь, ему только двенадцать лет, — говорила мама.

— Капабланка в двенадцать лет уже делал черт знает что!

— Не всем же быть Капабланками, — говорил я.

Я знал, что только воспоминание о Косте заставля­ет его видеть во мне беспросветную бестолочь, и все-таки мне было обидно.

Мама сказала мне, что в Доме пионеров висит один Костин пейзаж. Оказалось, я часто видел его и раньше. То были развалины старой греческой церкви над заливом — зе­лень плюща, дряхлая желтизна стен и голубое небо. Пейзаж висел в читальном зале, и я спросил у Фанни Ефимовны, библиотекаря, нравится ли ей картина моего брата.

— О! — сказала она.— Если бы ты знал, какой это был талантище. И надо же, такая глупая смерть...

В мое время церкви у залива уже не было, ее снес­ли, но я прогулялся к бугру, где она стояла, и представил себе, что вот отсюда, с этой точки, ее срисовывал мой удивительный брат. Мне было завидно.

В тот год что-то ломалось в моем характере. Я стал замкнутым, рассеянным, злым. Глупая шутка поссорила меня с

Юркой. Больше друзей у меня не было, и вот, изнывая от скуки, я пропадал полдня у моря, а дома валялся на диване и листал книжки из отцовской библиотеки. По вечерам я вытаскивал шахматы и, желая показать отцу, что хоть чем-то занимаюсь, подолгу разбирал партии корифеев.

Сейчас я с улыбкой вспоминаю о томлениях той поры. Шахматист из меня, в конце концов, тоже не вышел, как не вышел фехтовальщик или мастер переплетных дел. Делом моей жизни стала история. Но это случилось много позже. А тогда мне нравилось до глубокой ночи засиживаться с ребятами над разбором любопытной позиции, нравилось движение, мягкое, вкрадчивое, почти лукавое, каким я научился переставлять фигуры на полированной глади шахматного столика, нрави­лась сама обстановка Дома пионеров в этот час: смех из зрительного зала, веселая суматоха в коридоре и за кулиса­ми и трубные звуки с той стороны, где репетировал духовой оркестр. И меня совсем не волновало, что я регулярно зани­маю места в нижней половине таблицы.

- У тебя нет спортивного честолюбия, - говорил наш руководитель. - Имей в виду, это безнадежно.

В нашем городке он слыл непререкаемым шахматным мэтром. До войны его имя было довольно знаменитым, и раза два или три он выходил в Союзный финал. Но после ранения что-то такое случилось с его нервами, и он уже не мог играть в крупных соревнованиях. Мы звали его Билли Боне. Внешность у него была, действительно, пиратская. Непово­ротливый, громадный, с буйной шевелюрой и рыжими волосами на груди, он бродил между нашими столиками и рычал;

- Чигорррин... Таррраш... Пильсберрри...
Слова эти звучали как заклинания.

Из современных его кумиром был Бронштейн, сыграв­ший в тот год свой матч с Ботвинником.

- Это художник! - гремел Билли Боне. - Это под­линный художник в шахматах. Поймете вы когда-нибудь, что шахматы прежде всего — искусство?

Он относился к нам презрительно и даже Славика Фролова, самого способного из нас, то и дело отчитывал за голый техницизм, весьма странный в его возрасте.

- Кибернетическая машина! - восклицал он. - Без­ошибочное понимание позиции и ни грамма эстетизма!

Славик молчал и лишь иронически щурился сквозь очки на золотой ниточке. Он был уверен, что Пират завидует его грядущей шахматной карьере. 40

Когда в юношеском городском чемпионате я после че­тырех туров неожиданно набрал три с половиной очка, Боне отнесся к этому скептически. По его прогнозу я мог рассчи­тывать только на пятое или шестое место. На первое должен был выйти Фролов, на второе — Саша Небылицин из пятнадцатой школы. Он редко ошибался, потому что хорошо знал наши силы и наши слабости. Но он не знал, что турнир стал для меня последним шансом. Он не знал, что с утра до ночи я штудирую пухлые томики шахматных наставлений и тетрадки с его, Билли Бонса, уроками. Скоро шахматы стали сниться мне каждую ночь, а немного спустя уже и днем, идя по улице, я ловил себя на мысли, что воспринимаю прохожих как фигуры на ог­ромной доске и меня раздражает, если они передвигаются не так, как предписано ходить слону или, допустим, ладье.

В пятом туре я выиграл еще одну партию, но потом дела мои пошли хуже. Меня тянуло к осложнениям, к жертвам, не дающим форсированного выигрыша, но основательно запу­тывающим игру. Обливаясь потом, сунув руки между колен, я считал, считал, считал получающиеся варианты, а сердце у меня колотилось. В решающий момент, совершенно измотан­ный, я с почти логической необходимостью допускал грубей­ший промах. В .одной партии я подставил слона, в двух других просмотрел вилку, в третьей зевнул элементарный мат в два хода.

Эта последняя партия была, как мне казалось, очень красивой. Я рассчитывал впоследствии гордиться ею. Но в суматохе цейтнота я поставил на открытую вертикаль не ту ладью. Зрители, наши же друзья по кружку, не прошедшие в финал, вполголоса комментировали это за моей спиной в самых откровенных выражениях.
  • Кошмар! - слышал я. - И это в такой позиции!
  • Ну и ну! — слышал я. — Просто страшно подумать!
  • Идиотизм! — слышал я.

И кто знает, быть может, эта партия стала бы пос­ледней в моей жизни, если бы в ту минуту ко мне не снизошел Билли Боне.

— Ты торопишься? — спросил он.

Куда я мог торопиться?

Узкими переулками нашего города он повел меня к себе. Мы ступали по гладким плитам тротуара, и палка Бонса выбивала из них резкий костяной звук. Шары фонарей прята­лись в разросшихся акациях. Я смотрел на луну в полынье между тучами и думал о том, что я бездарность. 41

Боне жил на третьем этаже большого дома. На каждой лестничной площадке он останавливался, чтобы перевести дыхание, а дома, даже не сбросив своего серого, грубоватой работы плаща, надолго замер у окна, делая вид, что любует­ся морем. Потом он предложил мне чашку чая, приготовленно­го по какому-то замысловатому рецепту, и сказал:
  • Ну, а теперь выкладывай.
  • Что?
  • Все. Все-все-все.

И я рассказал ему все. Я рассказал, почему мне так важно было отличиться. Я рассказал, как относится ко мне отец. Даже моего брата, такого замечательного и так мешав­шего мне быть самим собой, припомнил я в этот вечер. Боне слушал и, посапывая, тянул из своего стакана.

— Хорошо! - сказал он. - Превосходно. Допустим, ты стал чемпионом. Разве это что-нибудь решает?

— Решает! Конечно, решает! Ну как вы не понимаете!
Он смотрел на меня, а думал о чем-то своем. Потом,

пододвинув доску, он быстро расставил на ней фигуры и предложил:

-Найди выигрывающий ход!

В голове у меня вздымались и опадали продвижения и взятия, жертвы, неожиданные размены, перекрытия и лову-шечные увертки. Опасаясь его гнева и окончательно ничего не видя, я двинул наавось ферзя.
  • Так, - сказал он. - Теперь слушай, что я скажу. Послезавтра играется девятый тур, в субботу — десятый. Ты пропускаешь их. Всю эту неделю ты ни разу не берешься за шахматы. С кем у тебя очередная встреча?
  • С Небылициным.

Он отпил глоток все с тем же сопением.

— Небылицина можно переиграть. Его определенно
можно переиграть. Мы еще поговорим об этом. Но в эту
неделю ты должен забыть, что на свете существуют шахматы.
Понимаешь?

Я теперь уже ни во что не верил, но покорно кивнул головой.

Была уже осень. Дни стояли теплые, но пасмурные. На тротуарах лежали листья, красные, желтые, бледно-зеле­ные, с коричневой неравномерной каймой. Я бродил по городу и запрещал себе думать о том, что Алехин любил в ортодок­сальной защите ход И.Ке4, а Капабланка, напротив, никогда его не применял. Один раз я забрел к морю, на бугор,

увековеченный моим братом. Моросил дождик. Неуклюжий экс­каватор рыл котлован для большого дома. В стороне разгру­жался самосвал. Я постоял и побрел обратно.

Дальше было вот что: я выиграл у Небылицина. Я выиграл еще четыре партии подряд. Перед каждой встречей Боне наставлял меня, какой тактики следует держаться. Может быть, все дело было только в этом. Но мне казалось, будто что-то изменилось во мне самом. Теперь я садился за доску твердо уверенный, что выиграю. На каждом ходу я искал пути к пре­имуществу и, помню, меня удивляло, как прост иной раз оказы­вался этот путь. Стал другим даже жест, каким я передвигал фигуры. Теперь я ставил их резко и твердо, не ставил, а вбивал в клетку. За моим столиком толпилось больше всего любопытных. Иногда я не верил, что это происходит наяву.

А дома творилось все то же. Где я вечно пропадаю? Думаю ли я о школе? Почему я не убрал постель?
  • Вылитый Илья Ильич, — говорил отец. — Ему нужны
    лакеи, нянька ему нужна.
  • Да, — отвечал я. — Просто необходима.
  • А хорошенькая взбучка ему не нужна?
  • Нет, — отвечал я. — Необязательно.
  • Вова, когда-нибудь этому должен прийти конец, — сказала мама.
  • Да что вам от меня нужно! — закричал я. — Вы
    хотели, чтобы я нашел свое дело? Так вот, я нашел его.

Отец спросил:
  • Как оно называется, твое дело?
  • Чесе.
  • Как?

Они глядели на меня как на помешанного.
  • Чесе. Два эс на конце, - сказал я и пошел спать.
    Я слышал, как отец сказал:
  • Чертовщина какая-то.

К предпоследнему туру я имел на очко больше Фро­лова и на полтора очка больше Небылицина. Моим противником был Петя Сафонов, не выигравший еще ни одной партии. Побе­див его, я обеспечивал себе как минимум дележ первого места. Улыбающийся и наглый, я разыграл гамбит Муцио. Петя сразу сник. Я долго гонял его по доске, и он покорно отступал, закрывался, снова отступал и снова закрывался. Потом он вдруг сказал: "Шах", — и я обнаружил, что от моей инициативы ничего не остается, а пожертвованного коня я все еще не вернул. 43

— Петя, — сказал я. — Ничья?

Его била нервная судорога. Не отрывая глаз от доски, он покачал головой. Сейчас он платил мне за все насмешки.

— Шax! — сказал он. — Еще шах!

Когда я вышел, уже темнело. Я долго брел по улице, потом сел прямо на тротуар, у трамвайной остановки. Подо­шел седьмой номер, мой. Я не пошевелился. Я сидел, присло­нив голову к столбу, и плакал.

Домой я добрался после одиннадцати. В углу прихо­жей стояла знаменитая палка, на вешалке висел серый плащ. Я вошел в комнату и молча уселся на диван. Боне внушитель­ной махиной громоздился над нашим столом. В лапищах у него была любимая отцовская чашка с портретом Некрасова. Боне объяснял, как надо заваривать настоящий, по его вку­су , чай. Мои родители слушали его так внимательно, что едва отметили мой приход. Подробно растолковав рецепт, он поднялся и стал прощаться. Они пошли провожать его, и я слышал, как на лестнице они долго благодарили его за приход. Я водил пальцем по узору диванного чехла и ждал, когда они вернутся.
  • Нет, ты только погляди на него, — сказал отец. — Была у него когда-нибудь более кислая физиономия?
  • Но Вова! — сказала мама. — Но кто же знал, что ты так любишь шахматы?
  • Я ненавижу шахматы, — сказал я.

— Все будет в порядке, — сказал отец. — Ты вел себя как мальчишка. Твердый спортивный режим, психические и моральные факторы — знаешь, как это важно в соревнова­нии? Но теперь все будет хорошо. У тебя осталась одна встреча, и ты ее выиграешь.

Со своей стороны он вызвался изготовить такой го­голь-моголь, что голова у меня во время игры будет рабо­тать лучше, чем у Ботвинника.

— Я больше люблю Бронштейна, — сказал я. — И по­
том, у Фролова невозможно выиграть.

Мне было приятно, что они все суетятся вокруг меня, но я хорошо знал: у Фролова кибернетическая машина вместо головы.

Он уселся против меня, ласково щурясь за золотыми овалами. В начале турнира он сделал серию ничьих, но потом выправился и теперь наступал мне на пятки. Ему надо было всего лишь не проиграть эту партию, и он, как и в прошлом

году, выходил на первое место. Он играл осторожно. В сере-цине игры, когда стоило отважиться на активные действия, он продолжал маневрировать. Моя позиция стала посвобод­нее. Я напал на его слона. Он должен был отступить на эф-шесть. Только тут я увидел, что если слон станет на це-иять, его нельзя брать из-за форсированной потери качест-на. Я так испугался, что почувствовал, как внутри у меня что-то оборвалось. И тогда, как бы возвратным движением маятника, меня осенила возможность блестящего опроверже­ния. В чем оно состояло, я не понял до конца, но почувст­вовал, ощутил всем своим существом, что оно имеется.

Бесстрастным движением Фролов поставил своего слона

на це-пять.

У меня дрожали руки. Я весь трясся в нервном

ознобе.

— Конь е-четыре, — сказал я и, переставив фигуру, поднялся. Мне надо было отдохнуть.

В соседней комнате я умылся и долго обтирался платком перед зеркалом. Вид у меня был неказистый: турнир дорого достался мне, я осунулся, потемнел, и только глаза смотрели так, что это понравилось мне самому. Я прошелся по коридору. За дверьми кто-то пел, кто-то играл на трубе. В актовом зале уборщицы, переговариваясь, протирали тряп­ками кресла. В библиотеке стоял у барьера длинный юноша в

очках и говорил:
  • Говоря объективно, "Девяносто третий" гораздо
    значительнее всяких "Человеков, которые смеются" и "Собо­
    ров парижских богоматерей".
  • Пройдите, Юрочка, выберите себе что-нибудь, — сказала Фанни Ефимовна, глядя на него влюбленными глазами.

На стене читальни висела картина моего брата: зелень плюща, дряхлая желтизна стен и голубое небо. "Та-лантище!" — вспомнил я. Какое нелепое слово!

Когда я вернулся, у нашего столика стояла толпа.
  • Теряешь ладью, — сказал мне один из толпы. — Пора сдаваться.
  • Да? — сказал я.
  • Может быть, выйдет вечный шах, — сказал второй.
  • Да? — сказал я. — Кто еще хочет высказаться?

Я вел себя нахально, но ведь это был час моего

торжества.— Прошу внимания, — сказал я. — Ферзь эф-четыре бьет аш-шесть. Головокружительная жертва. 45


Фролов думал полчаса, потом сделал три хода, ус­мехнулся и положил набок своего короля. Усмешка у него получилась неловкой и, вспомнив, с каким видом он садился, я сказал себе: "Ага!" Мне жал руку Билли Боне, меня хлопа­ли по спине, по плечам болельщики, а я вертелся из стороны в сторону и слушал, слушал, слушал все поздравления, сы­павшиеся на меня.

Дома, едва распахнув дверь, я закричал:
  • Почему никто не встречает чемпиона города?
    Мама мыла полы. Она бросила тряпку и сказала:
  • Милый ты мой чемпион.
  • Да здравствует Чесс! — закричал я.



  • Да здравствует Чесс! - закричала мама. - А что такое Чесс?
  • Чесс - это по-английски шахматы, - сказал я. И мы стали в один голос кричать:
  • Да здравствует Чесс!

Пришел отец и уже от двери спросил:

— Ну?

Я потупился, а мама, старательно вздохнув, сказала:
  • Поделил третье и четвертое.
  • Так, — сказал отец, заметно попритихнув. — Ко­нечно. Не всем же быть чемпионами. А на первом?
  • Фролов. Ну, он перворазрядник.
  • Так, — сказал отец. — Ясно. Не всем же быть
    Капабланками.

И тут я запрыгал вокруг него и закричал:

— Всем! Всем! Всем быть Капабланками!

Отец принес с собой бутылку вина. Он налил мне половину стакана, а мама подкладывала сыру и маслица, а я пил, ел и рассказывал, не переставая: о том, как я заметил этот ход, как потом бродил по коридорам, о том, какое лицо было у Фролова, и о том, что хотя мы с Небылициным имеем одинаковое количество очков, все-таки я, а не он должен быть назван чемпионом, потому что наша встреча с ним из девятого тура окончилась моей победой.

Много-много позднее, когда ко мне пришло ощуще­ние, будто в этой гонке за первое место я утратил кусочек самого себя, я вспомнил, с каким лицом Боне поздравлял меня. Умный человек, он понимал, что после этого случайно­го, как все чудеса, успеха я охладею к шахматам так же быстро, как охладел к авиамоделизму и к работе переплетчи­ка. Он прощался со мной, и он не ошибся. Я все реже посещал

кружок, а потом и вовсе его бросил, и наша последняя встреча с человеком, который на некоторое время вернул мир в мою семью, произошла лет пять спустя и оказалась теплой, но мимолетной.

Однако все это случилось потом. А в тот вечер я был слишком упоен победой, чтобы думать о чем-нибудь, кроме нее.

- Да здравствует Чесс! - закричал я.

Отец посмотрел на меня, потом на портрет Констан­тина, потом опять на меня.

- А ведь, действительно, есть сходство, - сказал он.

Нож

Прежний наш преподаватель физкультуры, лысый, ко­ренастый Степан Афанасьевич, ушел в пятнадцатую школу, где училась его дочь. Новый, как говорили, приехал их Киева. Красивый, молодой, в пестрой куртке поверх темного свитера, он гулял по школьным коридорам, останавливался возле стенгазет и подолгу разглядывал карикатуры. Пальцы играли за его спиной, будто выбивали дробь. Мы ждали уро­ка, чтобы понять, что это за человек.

- Тупая бритва. Тут ножом надо.

Таковы были первые его слова. Стоя у окна, он зачинял карандаш и дожидался, пока мы рассядемся. С высоты четвертого этажа нам виден был школьный двор, угол кладби­ща за высокой, в человеческий рост, стеною, новенькие трамвайные столбы на повороте и там, далеко, белесое, тусклое море меж крыш Спартаковского переулка. Но учитель не смотрел туда. Дождавшись, когда мы затихли, он сказал, все так же не оборачиваясь:

— Да, ножом надо. У кого есть нож?

Ножи отыскались. Он трогал лезвия, морщился и

говорил:

— А получше нету?

Класс ждал, чем кончится забава. Были мы неприве­редливы и чувствовали, как зреет на наших глазах веселое, редкое словцо, лихой поступок, о котором долго потом будет судачить вся школа. Я полез в портфель и достал подарок отца, красное перламутровое чудо с шестью лезвиями, лож­кой, вилкой, штопором и маленькими ножницами.

— Ого! — сказал учитель, взвесив на ладони мой 47

нож. Класс хихикнул, но ждал продолжения. Медленными движениями учитель рассовал по карманам всю кучу ножей, десять или даже двенадцать штук. - Отдам родителям, -ска­зал он. - Если таковые объявятся. А теперь - вы-ыходи на построение!

Неделю я не решался подойти к отцу, неделю потом носил в кармане его записку, начинающуюся словами: "Много­уважаемый Николай Петрович!" Между тем, как выяснилось, учителя звали иначе, неведомым мне до той поры именем, которое я не мог запомнить, пока приятель не продиктовал по буквам: "Ин-но-кен-тий". Я подчистил старое имя, вписал новое, но при этом пропустил одно "н",а когда снова взялся за резинку, протер лист насквозь. Еще неделю я размышлял об этой дыре. Но отец не терпел, когда к нему приставали дважды, а я так любил свой красный нож, что он даже при­снился мне лежащим на мостовой в луже возле нашего подъез­да. И однажды, в середине урока, когда учитель отправил новую партию в забег на пятьсот метров, я подошел нему и молча протянул записку.

Он испугался. Я понял это по его лицу. Он испугал­ся, что записка начинается со слова "многоуважаемый", что есть еще в ней слова "весьма странно" и "недоразумение", что кончается она фразой "заранее признательный". Дырочка тоже озадачила учителя. Он поглядел сквозь нее на ребят вокруг, и те послушно захохотали. От него привыкли теперь ждать шуток, но за глаза потешались над ним самим.

- Ясненько, - сказал задумчиво учитель. - Подой­дешь после звонка.

В учительской он выдвинул ящик стола и велел:

- Выбирай.

Тут были ножи всех фасонов и марок, новые, не новые, совсем уже дряхлые, тонкие, тяжелые, гладкие и с тиснением, с деревянными, пластмассовыми, кожемитовыми рукоятками, самых разных цветов, со скобками и с гвоздями, совсем маленькие, меньше мизинца, и такие, что их не по­кроет ладонь. Тут были, наверное, все ножи тридцать второй семилетней школы. Но моего перламутра тут не было. Учитель сидел у распахнутого ящика и, глядя в окно, на кладбищен­скую стену со следами свежих цементных заплат, напевал, гримасничая в такт мелодии.

- Тут нет моего! - вскричал я в отчаянье. – Мой был большой. Красивый. С шестью лезвиями.

Он повернулся ко мне, продолжая гримасничать.

48

  • Ох, и до чего ж большой, да большой, — пел он. — Да с шестью да с лез-вия-ми!..
  • И со штопором! — подсказывал я. — И с ножницами!
  • Ох и с нож... да и с ножницами...
  • И с вилкой!
  • Да, конечно же, с вилкою же...
    Кончив петь он сказал:

— Вспомнил. Жди через полчаса на ступеньках.

Пыльной дорогой вдоль кладбищенской стены он по­вел меня к морю, к мазанкам рыбачьего поселка, с тропинка­ми по скату и с каменными ступенями на поворотах, веером одна над другой. Шел октябрь, но было тепло и солнечно. Учитель то и дело приглаживал свои длинные светлые волосы, щурясь на солнце, он продолжал напевать, то растягивая губы, то собирая их трубочкой. Возле одной мазанки он остановился.

— Видишь калитку? Там живет мальчик из пятого
"А". Такой же рохля, как ты. Он даст тебе твой нож. Скажи,
Иннокентий Петрович велел.

Такой же рохля, как я, сидел на ступеньках и ел варенье с хлебом. Рядом с ним сидел щенок. Откусив, маль­чик отламывал немного и для собаки. Услышав про Иннокентия Петровича, он сразу все понял и только сказал:
  • Вот больной, тю на него! - Уйдя в комнаты, он
    вынес мне красный перламутр с шестью лезвиями и вилоч­
    кой. — На. Когда мать напустилась на него, на больного, он сказал мне: бери любой. Он мой нож потерял. Тоже хороший был нож. Большой, больше твоего, только с одним лезвием. Ладно, я теперь выберу самый красивый!.. К тебе он прихо­
    дил извиняться?
  • Очень мне надо!
  • А к нам приходил. Мать его так ругала, так
    ругала. Она говорит, что он больной. А?
  • Не знаю я.



  • Конечно, больной. Зачем он их отбирал, ножи
    эти? Ты только скажи, он и к тебе придет извиняться.
    Боится, что пожалуются.
  • Очень мне надо! — повторил я.
  • Как знаешь, — сказал рохля вроде меня и бросил собаке остаток хлеба с вареньем.

Учитель не стал меня ждать. Он спустился к воде, разделся и теперь плавал далеко от берега. Мне пора было домой, но я тоже сбежал по кривым ступеням и сел на песок

возле темного свитера и пестрой куртки. Море было желтое, тусклое, с пятнами мазута и с белой полосой на песке, куда доставали волны. Одна волна, сильнее прочих, лизнула бо­тинки учителя, прекрасные ботинки на каучуковой подошве... Я перенес его вещи на три шага выше и снова сел. Чтобы проверить, не испорчен ли нож, я по очереди открывал и закрывал все лезвия, вилочку, ложечку, ножницы и штопор. Кончик штопора был сломан. Но теперь на это можно было не обращать внимания.

Накупавшись и выйдя на берег, учитель долго пры­гал, чтобы вытряхнуть воду из ушей, а потом еще дольше расчесывал свои красивые волосы. Меня он, похоже, узнал не сразу.
  • А, — сказал он, взглянув во второй или третий раз. — Это ты? Ну, что там? Порядок?
  • Порядок.
  • То-то. А твой отец волновался. Волноваться ни­
    когда не надо. - Спрятав расческу, он принялся растирать
    тело ладонями, а растеревшись, лег на спину, зевнул и
    прикрыл глаза. — Он кто у тебя, отец?
  • Инженер.
  • Я тоже мог быть инженером, - подумав, сказал Иннокентий Петрович. - Сейчас много инженеров. Ничего особенного в этом нет. А вот может ли твой отец взять метрдевяносто с разбега?
  • Нет, наверное, — сказал я. Я представил себе, как мой отец в трусах и спортивной майке прыгает в высоту, и удивился этой картине.
  • Вот видишь. А пять двадцать в длину может? Тоже
    нет. А ты говоришь: инженер...

Мы помолчали. Он морщился от солнца, бившего сквозь прикрытые веки.
  • Так я пойду? - спросил я.
  • Иди, мальчик, иди. Передай привет от Иннокентия
    Петровича. Скажи: Иннокентий Петрович спокойно берет метр
    девяность пять, но это ничего не значит.
  • Ладно, скажу.

Но мне не хотелось уйти, не выяснив того, самого главного. Он снова пел, то сжимая, то разжимая губы, а я стоял над ним с портфелем в одной руке, с ножом в другой и все никак не мог решиться. Потом он уставил на меня один глаз и нахмурился:

— Чего еще? 50

  • Зачем вы их брали, ножи эти?
  • Зачем? — Он опять закрыл глаза и подумал немного. — Затем, мальчик, что нож не игрушка, — не очень уверенно сказал он. Но, кажется, эта мысль ему понравилась. —
    Нет, не игрушка, — болеее твердо повторил он. — Нельзя, чтобы дети привыкали к ножам. В таком разрезе, мой доро­гой. Теперь понял?
  • Угу-
  • Ну, раз понял, иди. Иди, иди, тебя дома, навер­ное, ждут.

Мне еще хотелось спросить о чем-нибудь, но я боялся, что он рассердится. Уходя, я несколько раз огля­нулся. Он лежал все в том же положении, почесывая правую ногу о коленку левой, и губы его кривились все в тех же

гримасах.

Он работал у нас до конца четверти, а потом уехал, по слухам, не то в Ростов, не то в Воронеж. У нас опять появился кругленький Степан Афанасьевич, зычно кричавший: "Ножку, Стаценко, ножку!" и вместо "раз-два-три" говорив­ший: "А! И! И!.. А! И! И!" Он был настоящим преподавателем. Он не старался смешить нас. И его ничуть не заботило, носим мы с собой ножи или нет.

Буквы

Мой приятель Денис рассказывал мне, как он на­учился читать. В детстве он был, по его словам, медлитель­ным, толстым и недалеким. Весь класс давным-давно перешел на "родную речь", а он помнил только подписи под картинка­ми в букваре, а выходя к доске, терялся до слез и молчал. Буквы он знал, но слово из них не складывалось. Когда оно сложилось в первый раз, была уже весна, третья весна воен­ного времени. Он узнал тогда, что такое счастье. По дороге домой он останавливался у каждой вывески, у каждой афиши. Надписи были и знакомые и непонятные, на узбекском языке, с крючочками и перекладинками у некоторых букв. Он все читал с одинаковым воодушевлением. У дома, двухэтажного каменного барака, в котором жили эвакуированные, он достал из портфеля "Родную речь" и прочел еще раз то место, которое открылось на сегодняшнем уроке:

— Ро-ща зе-ле-не-ет... Сол-ныш-ко блес-тит...

Нет, волшебство еще не кончилось. Он готов был

петь эту фразу. Матери дома не было. На половике лежало подсунутое под дверь письмо в белом конверте с печатью. В ту пору письма приходили редко, они были от отца и каждое из них становилось событием. Мой будущий друг, восьмилет­ний Дениска, схватил это самое письмо и громко, вслух, с выражением прочел — не прочел, пропел — сначала адрес, затем то, что было написано на треугольном штампе, а потом аккуратно распечатал конверт и прямо в лицо вошедшей мате­ри, гордо, самозабвенно, не вдумываясь в смысл, выпалил:

— "С глу-бо-ким при-скор-би-ем из-ве..." Мама, я
читаю! Смотри! "...скор-би-ем из-ве-ща-ем..."

И все прочее, о традиционной смерти храбрых.

Мать умерла полгода спустя от сердечного присту­па. Соседи хотели отдать мальчишку в детский дом, но потом сложились и отправили его со случайным человеком в Пяти­горск, где у Дениски оставалась двоюродная тетя. Эта тетя, киномеханик, женщина довольно тяжелая, вырастила его и вывела в люди. В тринадцать лет он уже помогал ей, работая в кинобудке. В ту пору, когда я с ним познакомился, Денису было двадцать семь лет, но "Подвиг разведчика" или какие-нибудь трофейные фильмы, виденные по сорок, по пятьдесят раз, он мог рассказать наизусть, реплика за репликой. Он носил золотые часы, ухаживал за шевелюрой, курчавой от природы, и за светлыми, тоненькими усиками. Еще он был, как оказалось, большой мастак по женской части.

Она

Он работал в саду и разговаривал с собакой.

— Осталось совсем немного. Ты слышишь меня? Со­
всем немного, и мы кончим работу на сегодня. Тогда я
подниму на плечо лопату, и мы с тобой медленно пойдем к
дому. Нам не подобает торопиться. Мы устали. А она, чуть
только завидела нас издалека, выходит на крыльцо и машет
нам рукою. Мы с тобой не ускоряем шага, и она притворно
сердится на нашу медлительность. Я говорю: "Ладно, ладно,
не надо ругаться". Я умываюсь, она льет мне из кружки и
рассказывает что-то, и ты смотришь со стороны и виляешь
хвостом. Потом мы ужинаем. Она великолепная хозяйка, я
хвалю приготовленное, и тебе мы даем чего-нибудь вкуснень­
кого. И, прежде чем идти спать, мы долго сидим с ней,
обнявшись, на крылечке, и смотрим на звезды, и медленно

52

разговариваем о чем-нибудь, и я курю трубку, а ты вертишь­ся у нас под ногами. А что потом происходит, это не для тебя. Что ты можешь понимать в поцелуе женщины? Ничего ты в нем не понимаешь.

Так говорил он собаке, работая в саду.

Ему было сорок девять лет. Он был горбат и хром и никогда в жизни не обнимал женщин.

Портрет

В студенческие благословенные дни мне нравилась девушка по имени Вега. И в редком этом имени, и в ней самой было что-то фантастическое, нездешнее. Мы все читали тог­да "Туманность Андромеды", переводные повести о полетах к иным мирам. Молодежные журналы рисовали на цветных вклад­ках красивых обитательниц сказочных планет. Сплошь худо­щавые, с удлиненным овалом лица, с балетным жестом тонких пальцев, эти женщины казались хрупкими, как наваждение, и печальными, как неразгаданная душа. Одну такую картинку, индиго-фиолетовую, я вынес тихонько из библиотеки, накле­ил на волокнистый картон и повесил в общежитии над крова­тью. Максим, живший со мной в одной комнате, пожал плечами

и сказал:

- Если у человека нет вкуса, это уж, наверное, на всю жизнь.

Максим был старше меня. Он занимался боксом, ус­пел бросить два института и слыл среди нас отчаянным цини­ком. А я был рохля, очкарик, книжный червь и до поры еще не освоился с мыслью, как мне жить среди правильных, настоя­щих людей. Вега манила и пугала меня. Она была вполне живая, с поношенным школьным портфельчиком, на стоптанных каблучках, но, всматриваясь все внимательнее, я, кажется, различал в ней те же вкрадчивые, балетные движения, ту же хрупкость бесприютного, непонятного существа. Глаза у нее были большие, темные, пристальные. Рисуй ее кто-нибудь для молодежного журнала, он наверняка поместил бы свер­кающие крестики-звездочки в глубине колючих зрачков.

После второго курса Вега вышла замуж и поселилась на нашем этаже в комнате № 215. Муж ее, аспирант последне­го года, был типичный чей-то сынок, плешивый, грузный и недалекий. Не знаю, с чьей легкой руки все звали его "папа Карло". По вечерам, если Вега задерживалась, он приходил к 53



нам с гитарой, старательно пел разные пародийные пустячки, да по временам, вздыхая, повторял, как девиз:

— Нет, славяне, не женитесь на красотках. Это мой
вам категорический совет.

Моя картинка из журнала ему нравилась. Откинув­шись к стене, перебирая струны, он долго-долго глядел на нее, прежде чем сказать, опять вздыхая:

- - Вдохновляет. Только нет там людей.
  • Где это?
  • Нигде. Ни на одной планете. Думаешь, прилетим, а
    там валяются слитки золота и бродит слон, говорящий по
    латыни? Там все другое. Мыслящая трава. Электрические ка­
    ракатицы .

Спустя много лет я встретил его в министерстве — он ходил с красивой, аккуратной бородой, но был все такой же грузный, плешивый, небрежно рассуждающий о чем-то, что слышал краем уха.

Когда теперь я бываю в метро на станции Щербаков­ская, меня тянет заглянуть в сырой, сумрачный прогал тон­неля. Где-то там, в боковой колее, еще, может быть, разли­чимы кривые, полустертые надписи. Нас приводили сюда на субботник, в третью смену, когда работы прекращались до утра. Надо было грузить кирпич, разбирать облицовочные плитки. Мы чувствовали себя романтично и весело. В шахтер­ских касках, в робе метростроевцев, мы бродили с носилками под голыми сваями арматуры, в белом луче прожектора из-под свода, и глумливо аукались в гулкой штольне. Даже счет вагонеток шел под шуточки-прибаутки:
  • Двадцать девять! Год великого перелома!
  • Тридцать! Середняк пошел в колхоз!
  • Тридцать один... Середняк пошел из колхоза...

Вега выглядела здесь милой, домашней, тихой про­стенькой провинциалочкой. Под шлемом у нее был шерстяной платок, из рукавов казенной стеганки торчали кончики зеле­ных варежек. В перерыве она готовила нам бутерброды и вместе со всеми девчонками пела, негромко, протяжно, с долгими отголосками в темном тоннеле. А я, будто и не слушая это пение, ходил вдоль стены и царапал обломком кирпича: ЛЮБОВЬ НЕ ВЗДОХИ НА СКАМЕЙКЕ...

Потом был выезд в консерваторию. Конечно, вылете­ло из головы, что там стояло в программе, забыл даже, понравилась ли она, но хорошо помню, что возвращались мы очень поздно, впятером или вшестером, в пустой холодной

54

электричке, подолгу стоявшей у каждой платформы. И снова было весело — оттого, что мотор под сиденьем вдруг прини­мался рьяно стучать и так же неожиданно стихал, оттого, что в замерзшие окна не разглядеть было, какая станция, оттого, что в шуме и лязге движения мы плохо слышали друг друга. Вега наполовину рассказывала, наполовину изобража­ла в жестах, как в родной ее Слойск занесло бригаду теат­ральных халтурщиков. Пьеса была зарубежного автора. Ис­полнители не жалели сил, чтобы вскрыть буржуазное разло­жение. Томно прикрывая глаза, разводя ладошками в зеленых варежках, она без запинки передавала самые рискованные

каламбуры.
  • У вас артистическая жилка! - сказал я ей.
  • Вегулечка ходила в балетную школу. У Вегулечки
    признавали талант. Только кто же такую дылдочку будет

таскать по сцене?

Была она, между тем, вовсе не так уж высока и

совсем не тяжела для балерины.

- Брось прибедняться, - зевая, сказал ей скучный
'папа Карло". - Полюбить тебя всякий не прочь.

Теперь мы здоровались. Она кивала мне на ходу, легко, тепло, как давнему приятелю. Я понимал, что так же точно она кивает всем другим, но все равно терялся, гор­бился, сердце билось у меня невпопад, и в животе собира­лась сладкая, мутная слабость.

Отец ее был военный инженер, строитель, а мать работала кассиршей в городском театре. Однажды прямо с вокзала эта женщина, мать Беги, нагрянула к нам в общежи­тие. Дожидаясь дочери или зятя, она угощала нас слойскими яблочками и ахала над трудностями студенческой жизни. Добро­душная, торопливая, со смешным говором на южное "гэ", она

поминутно повторяла:

- Та ну! Та ля! Та вы такое скажете, тоже!
Воровски, со стороны я высматривал в ней черты

моей любимой. Это был шарж, и довольно злой, кисти умело­го, но жестокого художника. Щеки поплыли, брови разрос­лись, нос вытянулся, обмяк, закруглился. Но глаза, такие же громадные и пристальные, были, пожалуй, еще чернее. Поблескивая ими, она озабоченно спрашивала:
  • Как вы считаете, Максим Леонтьевич, чи получит­
    ся из Вегочки педагог?
  • Та почему же ж нет? - щедро обещал мой приятель.

- Наш отец, он, знаете, считает ее легкомыслен-


ной, что ли... Она ведь совсем о другом мечтала... И свадьба эта, как с бухты барахты... Но если из Вегочки получится педагог...

— Та ля! — восторгался Максим. — Та вы такое ска­жете, тоже!

Педагог из нее, конечно, не получился. С третьего курса она пошла в манекенщицы, сначала ненадолго, потом насовсем, и вскоре стала повсюду разъезжать с десятком таких же, как она, стройных, глазастых, длинноногих. Два года спустя я видел ее в телевизионной программе в прихо­тях моды. Ходила она все так же стремительно, еще сильнее откидывала корпус и улыбалась еще душевнее, только теперь в этом угадывалась натренированность, привычка. Прошел еще год, и мы столкнулись лицом к лицу в раздевалке Дома ученых. Рядом с ней вышагивал некто Гущев, громкая знаме­нитость тех лет (он, кажется, на шлюпке переплыл океан или вырезал себе аппендицит в трудных условиях Заполярья). Холеный здоровяк с дерзкими манерами, он твердо придержи­вал Бегу за локоток и привычно отмечал, как оборачиваются на них окружающие. К моему удивлению, она еще помнила меня и улыбнулась так же приветливо, как когда-то в институт­ских коридорах. А я, как и прежде, смешался, насупился и с забившимся сердцем отступил на шаг, стараясь не выдать своего волнения.

Вот и все, что было. Остальное — отзвуки, игра воспоминаний, сожаление, что было только это.

Время шло, мы старели, и Вега уже не казалась мне существом с отдаленной галактики, разве только из другого времени, на сто, на двести лет моложе, этакая аристократи­ческая драгоценность, которую полагалось боготворить и похищать, из-за которой пускали пулю в лоб или дрались на дуэли. Тут впору как раз была гусарская лихость Гушева, рука, умеющая взнуздать фортуну, железная, властная хват­ка вокруг ее локотка.

Но время шло и шло, цвет его менялся, мы красились в тот же неизбежный колорит. Я учительствовал, женился, быстро и окончательно полысел, по субботам терял голос на классных собраниях, а в воскресенье с утра катал сына в коляске и обдумывал диссертацию. И вот поди ж ты, с неле­пой, щемящей нежностью, неожиданной в солидном мужчине, я то и дело вспоминал, как она пела в гулкой штольне, как стояла на переменках у окна, рядом с другими, такими же, совсем непохожая на них, как забегала к нам, в двести

56

семнадцатую, в джинсах, в домашней полосатой блузочке на манер матросской тельняшки, живая, быстрая, очень весе­лая, хорошо понимающая, как нравится нам. Она была неваж­ной хозяйкой, вечно у них с 'папой Карло" кончалась соль или хлеб, или спички, иногда требовался нож, стакан... Максим не отпускал ее просто так. Он грубовато заигрывал, он раскладывал на кровати свои карикатуры для стенгазеты, с шутливым отчаянием умолял позировать. Друг старался для меня, но я следил за ним с неприязнью. Он пачкал ее низкой прозой, а она, нисколько не замечая этого, как бы не зная своей цены, хорошела от его комплиментов и мимохо­дом, раза два или три, заинтересованно поглядывала в мою сторону: что это, мол, за чучело так угрюмо молчит, при­крываясь томиком Гегеля?..

И уж мне казалось, что я придумал ее, что ничего такого особенного в ней вовсе и не было, как в моей инди­го-фиолетовой картинке, которая по прошествии времени обер­нулась вполне посредственным коллажем из тех, что стали малевать на любом углу, даже в кафе-мороженых. И надо же, чтобы именно в те дни я увидел ее портрет в Манеже.

Работа была условной, без проработки объемов, в желто-коричневых сочных тонах, но я сразу узнал Бегу и, узнав, удивился, потеряно сказал себе: "Вот те на!" Была в ней гибкая ухватистость, зрелая уверенность в себе, иску­паемая тренировками по системе йогов и взглядами встреч­ных мужчин. Прикрывшись клетчатым пледом, она сидела на полосатой тахте и упиралась острыми локтями в колени. Но я легко представил ее за рулем новенького автомобиля, с породистой собачкой на длинном поводке. Такие женщины по­явились недавно, но быстро захватили все вокруг, все эти Секции, Бюро, Комитеты, места, где можно было приходить к одиннадцати и два дня в неделю брать на библиотеку... Я погулял по другим залам, снова вернулся сюда - нет, она мне не нравилась. В ней не было ничего неразгаданного, никакой печали тоскующей души. Она была вполне нормаль­ной, относительно преуспевающей и, может быть, даже ма­ленькой хищницей, из тех, что одно говорят, другое думают, но при этом кротко, благовоспитанно улыбаются и слывут отзывчивым человеком, душой общества. На карточке под по­лотном значилось: "А.Бецков. Портрет жены".

Мой коллега, с которым мы написали брошюру для Учпедгиза, жил возле метро Аэропорт, в квартире без пыли­ночки, с мягкими креслами и паласами, с двумя сиамскими


57


котами, что, впрочем, не редкость в бездетных семьях. Жена его, скуластая, похожая на актера Пуговкина, с синеватой челкой до самых глаз, работала звукооператором на радио. Она знала много новостей из жизни искусства. От звезд мы постепенно добирались до соседей. Кто-то развелся в пятый раз, кто-то женился в шестой, причем, вот ведь смех, на самой первой своей супруге. А одна особа с четвертого этажа на днях вскрыла себе вены. Неприкаянная она какая-то — пробовала сниматься, таланта Бог не дал. Жила при ней мама, старушечка из провинции. Ушла старушка за молоком, приходит - дочь в ванной. Она это сделала в ванной, пред­ставляете? В совмещенной. Обычным кухонным ножом.

— Мороз по коже, — сказал я.

- Ужас, ужас! Вся вода была розовая. Я видела на
лестнице, как ее несли на носилках. Лицо было белое. Пред­
ставляете, как подушка!

— Трудно представить, — сказал я.
  • А в молодости она была интересной. Муж ее был
    театральным художником. Он уехал в Израиль, открыл там
    рекламную контору. И вроде умный был человек! А до того
    они жили очень мирно, он наряжал ее по своим эскизам,
    всюду водил с собой, на киностудию, в издательство...
  • Сейчас вы скажете, что ее звали Вега, - предпо­
    ложил я, еще не веря себе.

— Да, Вега Антоновна. Придумают же имя, Господи
Боже ты мой! Значит, вы тоже ее знали?

Должно быть, что-то такое было в моем лице — оба уставились на меня, ожидая какой-то романтической исто­рии.

— Комси комса, — сказал я и пожал плечами.

- Жизнь ей, конечно, спасли, - продолжала сердобольная жена Бориса. - Но что-то такое у нее с психикой.
Не думаю, что она выберется из клиники. Нет, не думаю.

Но она выбралась. В самый последний раз я встретил ее в театре Вахтангова на премьере лирического водевиля. Я был с сыном, таким же мямлей и путаником, как и его отец, но, слава Богу, пока без очков. Вега выглядела много стар­ше 35-ти и была теперь очень похожа на свою мать, только, и при этом она оставалась красивой. Совсем худая, по-прежнему стремительная, в черных брюках с блестками, в парике, она выступала уверенными шагами и со своего роста глядела поверх голов окружающих. Повернувшись, чтобы идти в зал, она мельком, в одно касание, зацепила меня тем же 58

черным, полыхнувшим взором существа с чужой, еще не откры­той планеты, — и снова, как в студенческие годы, все обо­рвалось у меня внутри, и на мгновение опять показалось, будто я и есть тот самый, единственный, кто все вынес бы, все претерпел, только бы быть рядом с нею и смотреть без конца в эти большие, болезненные, растревоженные глаза.

Но на этот раз она меня не узнала.

И я, конечно, не стал ей ничего напоминать.


59


Мой первый министр

Понизив голос и торжественно округляя глаза, ди­ректор издательства сообщил мне, что я выделяюсь в распо­ряжение министра. Министр прислал нам свою рукопись - пере­работка докладов, основополагающих статей, большей частью к юбилеям, а также выступлений при открытии памятников и мемориальных досок. Рукопись следовало отредактировать в кратчайший срок и набирать без гранок, сразу на верстку, по сильно укороченному графику. Директор наш был душевный и деликатнейший человек, он со страшным трудом устроил мне московскую прописку, но, разговаривая по телефону, напри­мер, с кем-то из ЦК или хотя бы из Главка, он вставал. Теперь он с гордостью показывал, как это хорошо, что он может на меня положиться, и как ему хочется, чтобы министр остался всем доволен.

— Значит, так, — сказал мой приятель, тоже редак­тор, человек, умеющий жить. - Главное - не метаться. Бей в одну точку, еще и еще: 'Хочу поехать на год в Канаду'. Подсыпь комплиментов, какой хороший текст. Скажи, что бук­вально зачитался, что это новое слово и много интересней­ших идей. Льсти беспардонно - он не заметит, они к этому привыкли. И снова: 'Хочу в Канаду. На год или на полтора".


112

В Канаде должна была скоро открыться всемирная вы­ставка с кинопавильоном. Ехать надо было, понятно, заранее.

Министр принимал меня по вечерам, по окончании рабочего дня. Ощущение было такое, будто один помещик уступил своего крепостного умельца другому, а тот обеспо­коен, не подброшен ли гнилой товар.

Мы встречались трижды. В первый раз мне пришлось ждать сорок минут в приемной. Извинения были произнесены на ходу, вскользь, как пустая условность. Тогда во вторую и в следующие встречи я сам опаздывал на час к оговоренно­му сроку и так же небрежно бормотал слова извинения. По виду моего автора никак нельзя было догадаться, понял он или нет мою игру.

Ему было за шестьдесят, он был плотным, тяжелым и напоминал крейсер, который важно скользит мимо тебя, - можешь кричать, можешь прыгать, можешь махать руками, он тебя не заметит, даже не оглянется. При этом он носил благородные седины и очки на золотой ниточке, и вообще вид у него был, как у хорошо отмытого, приятно пахнущего, розового младенца.

Я нашел в его тексте две неверные даты, одну цитату предложил снять - она давалась без ссылки и по контексту многие примут ее за ленинскую, тогда как на самом деле она принадлежала Сталину. Белые брови министра вздрогнули, но спорить он не стал, решив подстраховаться на досуге. Кроме того, я предложил вовсе убрать раздел эпитафий. Брови вспрыгнули снова.

- Раздел эпитафий?

-Ну да. Тут у вас несколько коротких заметок, от трех до пяти страниц, и каждый раз сноска: 'Текст выступ­ления при открытии памятной доски на углу дома, где жил Пупкин*. Честно говоря, маловато нового мыслительного или информативного материала, скорее поиски некоей итоговой формулы творчества. Абстракция. И неизбежные перепевы.

Он встал и прошелся по кабинету. Уже темнело. С Тверской, тогда еще улицы Горького, доносился шум машин. Министр зажег свет, постоял у окна. В стекле он мог видеть только самого себя. Еще прошелся, должно быть, сдержива­ясь, чтобы не сорваться.

- Итоговая формула творчества... – повторил он, вслушиваясь в звучание собственного голоса. - Да, конеч­но. Но для того, чтобы вывести эту общую формулу, сколько мне приходилось корпеть каждый раз! Сколько перечитывать

113



и пересматривать! Вы не увидели мыслительной или информа­тивной новизны? Но ведь Эйзенштейна еще совсем недавно рассматривали как формалиста, а я его трактую как верного сына партии, проводника революционных идей. Разница, как видите, существенная.

Не могу сказать, как он это представлял реально: расходится народ после открытия мемориальной доски, и все оживленно твердят друг другу: нет, вы слышали, нет, вы поняли, министр предложил абсолютно новую формулу-концепцию...
  • Разница очевидна, - сказал я. - Но реальная драма Эйзенштейна как художника с его половиной незаконченных картин не исчерпана ни прежней концепцией, ни вашей.
  • Ни моей скромной речью за пятнадцать минут, — парировал министр-писатель. — Но если кто-то сегодня за­интересуется Эйзенштейном, скажем, преподаватель или работник идеологического фронта, он полезет в энциклопедию,в справочники и, возможно, не пройдет мимо моего текста.

Он говорил, глядя выше меня, под обрез большого портрета Ленина на светло-серой стене.

- Догадываюсь о том, что не было вами произнесено.
Вы, наверное, решили заступиться за бедную эстетику, кото­рой отведено так мало места в современном мире. В традиции
большевизма рассматривать искусство как вопрос политичес­кий. Как по этому поводу потешались сторонники чистого
искусства всех мастей! А сегодня, по крайней мере, в об­ласти кино, никто уже с этим не спорит. И наши идеологические противники, по ту сторону океана, дружно повторяют; кино - это большая политика.

Не знаю, почему я взялся поддразнить его. Да, я слышал собственными своими ушами, как он с трибуны автори­тетным полубаском горячо уверял всех, что создана класси­ческая, замечательная лента под названием 'Первый трол­лейбус", а замечательна в ней была только отчаянная наив­ность, с которой юного зрителя призывали не поступать после школы в институт, а идти к станку. Да, это он, мой вальяжный собеседник, интеллигентный крейсер с белыми куд­рями, протолкнул на фестиваль пустяк-однодневку - 'Зна­комьтесь , Балуев!' - в убеждении, что уж кто-кто, а она точно посрамит декадента Феллини с этим бредом умалишенно­го под названием 'Восемь с половиной'

Все так, но хромого не донимают его хромотой.

Думаю, все-таки подействовал огромный этот каби­нет, куда меня до той поры не приглашали, и обстановка

114

беседы с глазу на глаз, представьте, с министром и, глав­ное, тупая уверенность этого человека, что он сидит здесь по праву, что жизнь вполне такова, как она и должна быть, а я, мальчишка, вполне заслуженно занимаю в ней место бузоте­ра. Надо, надо было ершиться, пусть для самого себя, иначе я как бы соглашался с ситуацией крепостного на оброке.

Но, слава Богу, у меня достало ума не трогать его дремучий стиль, смесь казенщины с лирической, почти испо­ведальной проникновенностью. Прошел я мимо мышления спис­ками - "большой вклад', 'серьезные достижения', "критика уже отмечала', 'в откликах зрителей выражается благодар­ность' - и каждый раз десять-двенадцать фамилий или на­званий, или, в самых важных случаях, фамилий с названиями. Понимая всю безнадежность такой попытки, не стал я и за­ступаться за обижаемых - за Хуциева, Климова, Смирнова... Тем более, что автор тоже не стремился к скандалу, а делал свои начеты с большой тактической широтой, так что выговор звучал дружеской, отеческой укоризной.

В общем, мой редакторский карандаш едва-едва про­явился. Должно быть, это примирило министра со мной. На следующей встрече он вернул мне рукопись. Двусмысленная ленинско-сталинская цитата была снята, поправки дат при­знаны, а про эпитафии мне разъяснили:

- Я решил объединить их в едином разделе 'Живые и
славные имена'. В разбросанном виде они, действительно,
могли произвести странное впечатление. Удовлетворены?

Я пожал плечами.

Он снова стал развивать мысль об искусстве как явлении прежде всего политическом.

Меня опять черт дернул за язык.

— Вы считаете, что кино — это всего лишь политика.
  • Я говорил: большая политика.
  • Хорошо. Большая политика. Но политическая си­
    туация меняется, лозунги, возникают и снимаются, а фильм
    существует чем-то еще. Даже несвоевременный, он продолжа­
    ет жить. И может дожить до лучшей поры, если у него хватит
    энергии жизни, то есть силы искусства.



  • Угу, — сказал он и встал. Я понял по его лицу, что он нашел своего самого желанного врага. - Знакомые мотивы. Фильм живет, хотя его никто не смотрит... Чепуха. Опасная чепуха. Сейчас вы назовете 'Заставу Ильича"... Нет такого фильма.
  • Как же нет, когда я его видел? 115



  • Видели вы, видели еще сто пятьдесят восторженных киноведов, видели друзья режиссера и кучка пижонов, любящая, чтобы все было наоборот. А в прокате он провалился! Оказался никому не нужным.
  • Почему же — никому? Мне он был очень интересен.

— А кому интересно, что вам это интересно?
Губы его дрожали от неумения скрыть гнев. Думаю,

он мог бы пытать. Вот так же, с дрожащими губами.

Все было ясно поверх головы, так нет же — я полез с Тарковским.

—"Рублева" не выпускали и бранили все кому не лень, но теперь-то, — воскликнул я, — все прояснилось! Можно, выходит, показывать? Ничего страшного в фильме нет?

От неожиданности он опустился за стол и снял очки.

- Что выяснилось? Когда? Чего в фильме нет?

- Ну как же! После вчерашнего просмотра на даче. Или
позавчерашнего, не знаю. Но у меня сведения из верного источника.

Гордился бы, если б по находчивости сам придумал. Но в издательстве у нас, действительно, разнеслось с ран­него утра, что кто-то, мол, очень высокий фильм смотрел на даче и сказал: "Да что они там, совсем с ума посходили! Замечательная картина! Сейчас же в прокат!"

- На какой даче?

— Чего не знаю, того не знаю.

- Вчера или позавчера... - Он что-то прикинул, взялся за трубку, положил ее, снял очки, опять надел. - Нет, там не могли...

И он -