Gutter=125> демин в. П. Проза

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4
148

Мы, шестидесятники

[Отрывок из незавершенной книги]

I

1 сентября 1955 года профессор Туркин, обращаясь ко всем первокурсникам, отечески посоветовал нам не отно­ситься к свободе как к осознанной необходимости. После чего мы разошлись по аудиториям, и Сергей Васильевич Кома­ров с бесконечной своей улыбкой начал читать свой курс по истории зарубежного кино. Он значительно подчеркнул, что в предыдущие годы этого курса не существовало, а читался некий невразумительный обрезок под названием "Прогрессив­ное кино Запада".


- Не в этом ли знамение совершающихся вокруг пере­мен? — добавил он, улыбаясь еще обаятельнее.

Мы переглянулись. За полтора года без Сталина много кой-чего происходило вокруг нас. Но мы никак не думали, что множество разнообразных событий можно обозначить еди­ным словом, что за ними — общее направление, общее движе­ние дрейфа.

А перемены начались буквально сразу же после кро­вавых похорон 9 марта 1953 года. Еще 12 марта Александр Фадеев публикует в "Правде" - по старинке, как привычно -статью "Гуманизм Сталина" с четкими, почти уставными пас­сажами: "Совершенно исключительна роль Сталина в развитии советского искусства и художественной литературы. Сталин как никто другой определил. . . Сталин открыл и теоретически обосновал метод социалистического реализма... был вдохно­вителем всех решений партии по вопросам литературы... На протяжении трех десятков лет он направлял развитие совет­ской литературы, одухотворяя ее все новыми идеями и лозун­гами. .. заботливо выращивая кадры писателей, вдохновляя и критикуя их".

Но уже неделю спустя, когда на ту же тему велере­чиво распелся Константин Симонов, его одернула рука из Кремля. Статья называлась "Священный долг писателя" и ви­дела этот долг как самую высокую, самую важную задачу, стоящую перед советской литературой, — "чтобы во всем ве­личии и во всей полноте запечатлеть для своих современни­ков и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов - бессмертного Сталина". Отрывки стоят друг друга, и если рознятся, то будто в обратном переводе, первый — с северо-корейского, а второй — с древне-египет­ского. Но время другое, слезы вытерты, и Никита Сергеевич переполошил звонком редакцию, а потом и весь Союз писате­лей с требованием немедленно отстранить Симонова от руко­водства "Литературной газетой", не допускать его к форми­рованию следующего номера. "Видимо, - задним числом дога­дался многократный сталинский лауреат, — это был личный взрыв чувств Хрущева, которому тогда, в пятьдесят третьем году, наверное, была уже не чужда мысль через какое-то время попробовать поставить точки над "i" и рассказать о Сталине то, что он счел нужным рассказать на XX съезде".

Как известно, во все времена Россия оглядывалась в стсфону свободы только по команде с самого верху и отчаянно упираясь.


211




210



Политические события разворачиваются с удивительной быстротой. 26 марта опубликован указ об амнистии — самая первая, частью недодуманная, а частью коварно извращенная попытка уменьшить неслыханную, чудовищную массу заключен­ных-рабов. 4 апреля разоблачается "дело врачей", и у бед­ной Лидии Тимашук, доносительницы и сотрудницы органов, отбирают орден Ленина. 6 апреля сообщается об аресте мини­стра госбезопасности Игнатьева и его заместителя Рюмина. 26 июня будет арестован Берия. 17 декабря его расстреляют. При этом, без конца обличая "изменника" и "агента англий­ской' разведки", все старательно выгораживают бессмертного Иосифа Виссарионовича, но в совокупности какие это силь­ные и верные удары по самому фундаменту сталинизма. Для Хрущева такое многословие сейчас форма маскировки — он, дескать, целит совсем не туда.

А литература, искусство? Здесь зачинщиков нет, нет даже тех, кто правильно разбирался бы в обстановке и отважился хоть на приблизительно логичный прогноз. 28 марта, на следующий день после указа об амнистии, Фадеев читает в Союзе писателей доклад, и он-то никого амнистировать не собирается. Резко раскритикована "реакционная философия" романа Василия Гроссмана "За правое дело", статья А.Гу-рвича "Сила положительного примера" (не советующая эту хваленую силу особо переоценивать) названа "антипатриоти­ческой" . Крепко досталось и "ущербной" повести Эмиля Ка­закевича "Сердце друга" и лирическому стихотворению Нико­лая Асеева "Ива", как "идейно неверному". Украинцы гово­рят: "Ой и весело було, як батька ховалы!" Горечь тризны переходила в задор, воспитанный по академику Павлову, ин­стинкт поведения требовал вставать на вахту, смирять, об­личать, превосходить в сталинщине самого покойного тира­на . Иначе действовать эти люди уже не могли. Просыпающееся в них еще очень слабое ощущение если не справедливости, то хотя бы соразмерности проступка и отповеди удовлетворя­лось вполне по-старому: ради объективности, чтобы не по­жаловались Гроссман и Казакевич, ответственный руководи­тель всех советских писателей под занавес разделался с "новораповцем" А.Великом и "новолефовцем" С.Трегубом. За день до ареста Берия М.Зощенко вновь принят (а не восста­новлен!) в Союзе советских писателей.

Знамения перемен? Да как было разобраться в этих знамениях, если одна новость, как теперь понимаешь, в корне противоречила другой, а мы — в самой широкой массе —


212


воспринимали их сообща, как несомненные черты нашей совре

менной жизни!

Еще один пример: 8 ноября 1953 года в Париже скон­чался Бунин. 11 ноября (безумная скорость! значит, не согласование по инстанциям, а прямое указание сверху) об этом было сообщено - не в "Литературной газете", в "Прав­де"! О писателе-белоэмигранте, проклявшем большевизм в "Окаянных днях", писавшем о Ленине по-площадному руга­тельные строки. Да полноте, с каких пор он вдруг стал существовать? С каких пор назвать эту фамилию и не сесть в лагерь оказалось возможным? И пожалуйста, недели не прой­дет, как откроется мавзолей уже с двумя мумиями, ненадол­го, пока закончат Пантеон, чтобы Сталину впору, — еще одна неосуществимая химера вроде знаменитого Дворца Советов с куполом — за самыми высокими облаками.

Впрочем, что-то же все-таки делалось? Да, но именно в литературе, в творчестве, а не в официальных докладах и распоряжениях как бы от имени литературы. Здесь никто не понимал, не предугадывал близящихся начинаний Хрущева. Если терялись и делали глупости такие чуткие художники-царедворцы, как Симонов и Фадеев, то что же было требовать от остальных литературных чиновников, давно уже закоснев­ших в дежурных рапортах и исполнении спускаемых инструк­ций! Когда позже Михаил Горбачев затеет свою перестройку, он на первых порах сумеет обратиться к обществу через голову своего аппаратно-административного окружения, на­ходчиво возбудив народные надежды и вызвав к деятельности шеренги своих сторонников во главе с "прорабами перестрой­ки". Другой вопрос, как он этим воспользовался. Аналогич­ный момент, естественно, в ином масштабе хорошо заметен и в хронологии оттепели, преданной самим же зачинателем: ему приходилось действовать через голову ближайшего окруже­ния, и оно постаралось сделать все, чтобы налаживающиеся связи и контакты оборачивались пустопорожним результатом.

Это тоже очень по-российски: когда, наконец, низы чувствуют разумность и привлекательность кличей с самого верха, тогда все средние этажи дружно тянут поводья на себя, чтобы замедлить самомалейшее движение в наметившую­ся сторону.

Поэтому после докладов и критических статей по­смотрим, что выходило из-под пера поэтов и прозаиков. 1953 год — это год журнальной публикации "Русского леса" Леони­да Леонова ("Знамя", книжки 10,11 и 12) и "Времен года"


213

Веры Пановой ("Новый мир", книжки 11 и 12). В самом исто­рическом марте, будто предчувствуя слом эпох, Г.Троеполь-ский публикует "Из записок агронома", повесть скромнейшую по литературным достоинствам, но в явном предпочтении жи­вой жизни всевозможным придумкам про нее и потому — поро­дившую широченный резонанс. Первого мая "Литературная га­зета" дает на первой полосе подборку любовной лирики Н.Гри­бачева, С.Смирнова, Л.Ошанина, но также и В.Тушновой и юного Евгения Евтушенко. В июне "Новый мир" принес подпис­чикам "За далью даль" Твардовского (первые шесть глав) . 15 августа в "Литературке" публикуется — как взрыв гранаты — "Памятник" Бориса Слуцкого. (Через две недели косные силы реваншируются правительственным сообщением об испытании водородной бомбы в Советском Союзе.) Любопытно, что вмес­те с тем поэты и прозаики, как бы раздосадованные уровнем и направлением критических выступлений, начинают сами вы­ступать с трактатами, по сути еще защитительными, но по форме уже болезненно обличающими своих идейных противни­ков. Ольга Берггольц ("Литературная газета", 16 апреля, "Разговор о лирике") защитила понятие "лирического героя" (приходилось защищать, подыскивая аргументы на общеприня­том тогда критическом языке, извращавшем все вопросы ис­кусства) , больше того — призывала к раскрепощенности, пре­дельной искренности поэта, а в любовных стихах — даже к субъективности. Представляете себе! Но, в общем, таких публикаций было немного. И только декабрь принес два новых разительных укола схоластам и правоверным соцреалистам. Лидия Чуковская (в "Литературке", 24 декабря) прошлась по страницам В.Осеевой, А.Алексина и Я.Тайца, воюя против слащавой сентиментальности, лакировочности и ханжества. Примеры брались крайние, беззащитные, но объект был без­граничен. Наконец, попросил слова и В.Померанцев - "Об искренности в литературе" ("Новый мир", 12). Начиналось размежевание — определение противника помогало определиться самому. Оттепель стучалась в дверь.

II

С 1955 и до 1963 года во ВГИКе училось целое поколение, поголовно страдавшее от самой тяжелой, почти безнадежной формы идеологического паралича творческого со­знания. Сама распространенность болезни мешала отнестись к ней, как к чему-то странному, загадочному или даже по- 214

стыдному. Оглядка просыпалась только перед здоровыми осо­бями, вызывавшими крайнее удивление именно свободой, не­подражательностью своих творений.

Стояла ротонда в парке. Ее овивали плющи, ей по­клонялись окружающие деревья. Ротонда сносила все это, но не отвечала никому и про себя будто хмуро посмеивалась. Но пришла осень, пала желтая листва, застыли окоченевшие де­ревья. И тогда торжествующим властелином встала грозная ротонда — над ее царством, царством мертвых.

Так писал Андрей Губин, будущий автор многотомных книг о кубанском казачестве.

Тринадцать подобных новелл в полстранички, напе­чатанных крупной, удивительно четкой машинкой на толстой бумаге с голубым отливом, в бумажном, но как бы матерчатом переплете, передавались из рук в руки, с курса на курс.

— Ты понял, конечно, о чем идет речь! — многозна­чительно шептались мы. - "Ротонда"! Как бы не так!

Андрей Губин был постарше нас, что-то годам к тридцати пяти. До института он работал учителем и стеснял­ся быть с нами, малолетками, на одной ноге. Он даже похва­лы своей "Ротонде" и другим микро-рассказам выслушивал свысока, качая головой в знак опережающего понимания, и как бы невсерьез. Я слышал, как он с улыбкой пересказывал кому-то наши щенячьи восторги. От всего этого, само собой, значение "Ротонды" соответственно поднималось. Наивная предшественница будущего самиздата, она становилась чуть ли не символом веры для каждого честного пишущего.

Губин шел курсом или двумя курсами выше. Если одним, то, значит, он учился с Андреем Зорким, младшим Габриловичем, Андреем Раздорским. У нас на курсе был свой обожаемый подпольщик — Юрий Куранов, тот, что совсем не­давно прославлял райкомовского деятеля на селе в сочинении "Глубокое на Глубоком" (имея в виду село Глубокое на озере Глубоком).

В ту пору он левачил и чувствовал себя революцио­нером. ВГИК был третьим институтом, в котором он состоял. Из двух предыдущих "его ушли", потому что он рано или поздно переставал ходить на занятия, в увлечении литера­турным творчеством. В основном он писал лирические миниа­тюры, зарисовки природы в духе Пришвина и Паустовского, -уже это выглядело фрондерством. Мы благоговели перед ним — он единственный среди нас в ту пору уже печатался, напри­мер в "Комсомолке". Кроме того, он носил на радио веселые


215

сказки в передачу для детей, и эти сказки звучали в эфире. Набившись в общежитии на Яузе в нашу комнату под номером 411, мы, его друзья, должно быть, изображали живописную группу на тему "Молодогвардейцы слушают Москву", и прежде чем разойтись, сильно, со значением пожимали руку умиро­творенного автора. Будто не детскую сказку прослушали, а обменялись торжественно паролем.

У нас он тоже проучился год или полтора, спорил с Евгением Габриловичем, Валентина Константиновича Туркина называл "старым маразматиком", молодого Крючечникова вов­се не ставил ни во что. Главное, что сценарной, драматур­гической жилки в Куранове не было ни на грош. Он любил поэзию, он любил живопись словом. Что хорошо или что плохо у него приобретало характер притчи, метафоры, аллегории, почти что пословицы, но никак не открывалось в конфликте двух личностей или, скажем, личности и общества.

Отсюда, должно быть, такая странная писательская судьба. После радио и "Комсомолки" он стал печататься в "Новом мире" - тогда лирические зарисовки "ни о чем" зву­чали взрывчато, казались вызовом, ибо автор, полюбуйтесь, демонстративно отвернулся от колхозной действительности и впечатляет нас косогором вне видов на урожай. Довольно скоро "Новому миру" этого оказалось мало, вместе с Овечки-ным и другими он перестал отворачиваться, заглянул в самую суть колхозных дел, и такие там увидел безобразия! . . Тогда лирико-живописные зарисовки Куранова, пройдя всю журналь­ную панораму той поры, нашли, наконец, себе приют в пре­зренном "Октябре", столь ненавистном моему приятелю в бо­лее ранний период.Абсолютным отсутствием в нем слуха к драме я объясняю и последующую его роковую лирическую невозмутимость.

Уже опубликовался "Иван Денисович", уже прогреме­ли проклятия по адресу "Архипелага ГУЛАГ", а Юрий Куранов, должно быть, сочувствуя в душе опальному и поносимому Солженицыну, сам воссоздавал оттенки чувств некоей девоч­ки, складывал эти оттенки в повести, а сами повести, сче­том три, складывал в сборник, где лирика, разросшаяся, как раковая опухоль, не давала возможности рассмотреть за со­бой хоть что бы то ни было материально-определенное. После "Глубокого на Глубоком" его политическая позиция была ря­дом с Бондаревым, причем, возможно, и не слева.

В "Комсомолке" же он напечатал несколько стихов. Он был, как я теперь понимаю, среди тех, кто намечал


216

ручейки и течения просыпающейся поэзии, ее туристские, студенческие русла, ее увечную, колченогую гражданскую тему.

Мы не будем стричься, бриться

Перед выходом на Рицу.

Ведь не даром говорится:

Рица - всех озер царица.

Сто раз я слышал эти строки в его исполнении и никогда не спрашивал себя: почему же не следует бриться перед выходом к царице всех озер?

Вот пришел сюда и я. Подо мной журчит Пхея. Ручеек и худ и тонок, -Еле видимый Пхеенок. Но между могильных плит Кто ж так царственно пхеит?

1956-й год растормошил и Куранова. Он написал поэму "Эльдорадо". Она начиналась так:

Мне славы не надо. Мне денег не надо. Кричу:"Эльдорадо! Мое Эльдорадо!"

В финале выяснялось, что Эльдорадо - имя девушки, на которой сходятся все надежды лирического героя. Потому что очень уж противно все вокруг:

Мужья на работе еще не вспотели, А жены с другими ложаться в постели. Ложатся без чувств, без желаний,от скуки... Их дочери суки! Их матери суки!

Вон как сильно! Впрочем, ниже доставалось и муж­чинам. Всех нас, помню, потряс тайный доклад Хрущева, прочитанный по партийным и комсомольским организациям. Кроме Куранова. Специально ради такого случая он выбрался в институт и вернулся, пожимая плечами. Он все это знал. Его не удивила даже отвага Никиты Сергеевича, он отнес ее за счет здравого политиканства.

Я и раньше фанатично почитал моего старшего дру­га, но после этого я стал его боготворить.


217

III

Из людей, свободных в творчестве, помню еще Бори­са Никитина, фигуру незаурядную, о чем расскажу позже, а с третьего моего курса — Шпаликова и Шукшина, к которым мы часто будем возвращаться.

Читатель спросит: а что же писали те, кто не успел еще внутренне раскрепоститься?

Аскольд Караваев, добрейшее белобрысое существо, очень медленно говорящее из-за болезни, перенесенной в дет­стве, сочинил на первом курсе рассказ об отставном летчике, инвалиде, который нашел выход из тоскливого одиночества в том, что собрал вокруг себя соседских ребятишек и стал мастерить с ними самолет. На втором курсе он эту историю расписал уже в сценарий, еще небольшой по объему, как бы для детской аудитории, а на третьем и четвертом дополнял и перерабатывал, держа курс на горькую драму, уже исключи­тельно для взрослых. Кстати же, самолет был по туманным причинам заменен вертолетом, должно быть, для экзотики. Над этим, конечно, посмеивались — что вот, мол, Аскольд как возьмет да как еще раз перепишет сценарий, тут ему и дадут Ленинскую премию... Благодушное существо, он никогда не отбивался от остроумцев да и вообще не много разглагольст­вовал, разве только перед сном, когда мы уже гасили свет в своей 411-й, он вдруг смелел и бросал в пустоту несколько глубоких сентенций — об истории, о Хрущеве или о женщинах. Мы шутили, что он, как летучая мышь, на свету висит пыльным мешочком, а чуть стемнеет, тут же совершает свой первый орлиный полет. И всегда на него сыпались какие-то передря­ги—в электричке его хватал контроль, в нашей комнате комендантка накрывала с девушкой, когда все были на заняти­ях, по случайному поводу он мог сильно нарезаться в гостях и однажды в таком виде наломал в коридоре деревянных плиток из паркета и устроил костер возле женского туалета, с прыж­ками через пламя, в трусах, как он уверял, а официальная жалоба администрации подчеркивала, что в голом виде.

Получив диплом кинодраматурга, Аскольд (по пас­порту, полученному где-то в Казахстане, он был — Аскольдо) прямиком отправился редактором на неигровую студию в Хаба­ровске, некоторое время писал сценарии научно-популярных картин, но очень скоро занялся режиссурой. Ни одной из его работ я не видел, а названия встречал — что-то о водорос­лях, о нересте океанских рыб, о подлодках и даже о танках. 218

Миша Цыба приехал с Украины и любил повторять, что он бригадир полеводческой бригады. Как специалист он авто­ритетно ораторствовал на семинаре по политэкономии:
  • Оббираловка! Техники в МТС хватит на все колхо­
    зы. Но в этом случае как колхозы держать в узде? Никогда
    они на это не пойдут.
  • Если вы, Миша, не прекратите проповедовать ка­
    питализм, я вас выставлю из аудитории, — сказал доцент
    Марк Иосифович Белокопытов.

Смешно, но неделю спустя появился очередной хру­щевский доклад — там было сказано, что технику надо раз­дать из МТС колхозам. Взяв меня в свидетели, Миша подошел к Марку Иосифовичу.

— Но ведь вы, Миша, не совсем так ставили во­
прос! - сказал доцент.

— Зато вы возразили в самую точку! — отвечал Миша.

Он поступал в институт с повестью о Василе, кото­рый после армии вернулся в родной колхоз и его направили бригадиром на животноводческую ферму. В первый же день его дежурства сумасбродный бык Угрюмый вспорол руку передовой телятнице Стеле. Василь вбежал в помещение, заслышав шум и стоны. По случаю тропической жары Стела была не одета. Выхватив из аптечки лекарства и бинт, Василь благонамерен­но закрыл глаза, приступая к обработке раны. По авторскому тексту было совершенно ясно, что, не закрой герой глаза, тут же разыгралась бы сексуальная сцена, пока еще преждев­ременная .

В этой истории, банальной из банальнейших, что-то грело Мишу, не оставляло, приковывало к себе его внимание. Возникала Ироида, соперница Стелы,, прожигательница жизни, легко овладевающая сердцем Василя. Вокруг нее вертелись различные жуликоватые типы, но их надо было еще разгадать и вывести на чистую воду., не без опасности для собствен­ной жизни! В общем, напряжение крепло, диалоги были самые безыскусные, а описания покоряли своей свежей наивностью. Учтем еще, что Мише приходилось переводить с родного, украинского.

Он мало читал, потому что не видел в этом пользы, а умным разговорам и сложившимся мнениям не верил ни на грош. Чтение ему заменяли наши постоянные ссылки на мысли великих людей. Скажем, я упоминал, что Джон Дос Пассос держался железного правила: "Капля алкоголя убивает твор­чество". Миша переспрашивал, уточнял, но такую трудную

219

фамилию запомнить, конечно, не мог. Зато через неделю я уже слышал: "Правильно говорят, что даже капля алкоголя уничтожает все творчество!* Или даже в таком причудливом виде: "Мне вот Юра Куранов недавно сказал: одна-единст-венная, говорит, капля алкоголя начисто, говорит, убивает всякое творчество. Это верно!"

Ничего не читая, он безостановочно писал, сначала от руки, но потом купил старенькую машинку и сидел за ней ночь-заполночь. Бывшая повесть довольно быстро преврати­лась в сценарий. Павло вернулся в маленький родной горо­док, но уже не после армии, а после отсидки, его приняли работать на кондитерскую фабрику, и здесь в первой же сцене, когда он был на ночном дежурстве, в цехе компотов случилось несчастье — юная Лилиана, обнаженная по случаю летней жары, поранилась о стеклянную банку, раздавленную конвейерным прессом. Павло выхватил из аптечки бинт и йод и, закрыв глаза, приблизился к девушке. Потом следовала история любви, преданной под чарами разбитной Лары, но в финале все выяснялось и выпрямлялось. Последние строки сценария были таковы:

"Павел и Лилиана в загородной роще. Они смотрят друг на друга.

Опускается закатное солнце.

ПАВЕЛ (со страстью): - Кровинушка ты моя!.."

После этого "Кровинушка" стала нарицательной для всего института.

Сценарий аккуратно посылался на все студии. Воз­вращался, переписывался и посылался снова. Миша очень лю­бил читать свои произведения вслух, но слушателей нахо­дить ему было все труднее, ибо что же за удовольствие слушать о тех же героях под новыми именами, пусть даже с новыми диалогами и описаниями. На последнем курсе Миша понял, что со сценарием пробиться очень трудно и на той же сюжетной основе написал роман в двух частях. Речь шла теперь об очень большом заводе, и Остап был мастером пере­дового участка. Однажды, в ночную смену, застал он аварию в соседнем цеху и принес к себе в тесную конторку упавшую в обморок молодую шлифовщицу Эсмеральду — У нее по случаю жаркого лета под служебным халатиком ничего не было. Поло­жив ее на диван, Остап закрыл глаза и протянул руку к аптечке...

В условиях рыночного хозяйства Мише пришлось бы выбирать, чем зарабатывать себе на хлеб: искать ли издате-


220

ля своему несменяемому сюжету или писать нечто такое, что требовалось бы издателям. В наших обстоятельствах его меже­умочное положение полупрофессионала-полуграфомана усугу­билось, обретя себе социальную нишу. На Одесской студии (она украинского подчинения) открыли сценарную мастер­скую — пятеро или шестеро одаренных выпускников ВГИКа, без объявления в титрах, дотягивали чужие сценарии, правили диалог, чистили ремарку, вообще всячески редактировали. Так и провел он четверть века. Попутно издал две повести про колхозную жизнь, прошедшие незамеченными, но давшие возможность вступить в Союз писателей. Вступал он долго, путано, с жалобами и апелляциями, и когда, наконец, всту­пил, вся студия пьянствовала неделю.

Не знаю, что еще тут можно добавить.

IV

Куранов, как оно и полагалось богеме, носил с собой в рюкзаке папку стихов и рассказов, блокнот для записей и несколько любимых книг, в том числе "Пятую ко­лонну" и первые сорок девять рассказов Хемингуэя. Этим томиком зачитывалось все общежитие. Зараза была неотвра­тима — на какое-то время все мы принимались "хемингуэить". Возьмите первые книги Стругацких - там это видно невоору­женным взглядом.

Готовясь к какому-то зачету, я вычитал у Горько­го знаменитую обличающую фразу о Прусте, Джойсе, Дос Пас-сосе и "разнообразных, склонных к формальным фокусам Хе­мингуэях" . Я зачитал весь абзац Юрию, добавив:

— Представляешь себе, в какую кучу он замешал

нашего Эрнеста!

Куранов задохнулся.

- Да эти ребята... Да они один лучше другого, вот
какие это ребята! Старик окончательно сбрендил, когда ре­
шился такое сказать.

Так я стал постепенно догадываться, что все то,

что нам бранили, - хорошо.

В подражание Куранову и Хемингуэю я создал корот­кую лирическую зарисовку. Повествователь стоит у окна и видит, как у дома напротив, под часами, прохаживается юная девушка. Собирается дождь. Все торопятся. Девушка нервни­чает, поглядывает на часы, но со своего места не уходит. Дождь переходит в ливень. Она пытается укрыться под дере-

вом. Безуспешно - с нее течет, как будто она побывала в реке. Наконец, дождь кончается. Она прошлась в последний раз ушла в сторону трамвайной остановки.

Все это - несостоявшееся свидание - я видел соб­ственными глазами в родном городе Таганроге.

Валентин Люков, которому я показал рассказ, при­писал к нему две фразы от повествователя:

"Было жаль неопытную девушку. Я оттолкнулся от решетки и долго ходил по камере, из угла в угол". Мне казалось, что такой топорный финал калечит мою акварель­ную зарисовку. "Было жаль..." Поскольку это главная эмо­циональная краска рассказа, она не должна быть произнесе­на. Да и вообразите себе свидание, назначаемое перед тюрь­мой! Между тем Миша Цыба, Аскольд Караваев и в особенности Юра Куранов убеждали меня, что я полная бездарность, если не смог додуматься до этого финала. Так и разнеслось, наверное, по всему институту, что Демин - ничего, грамот­ный человек, поначитался, но пишет пресно, его очень удоб­но усиливать и заострять.

Сам Валя Люков воспринимал себя как вполне со­зревшего, очень серьезного писателя. Поступал он с двумя повестями — из жизни пограничников и из жизни колхоза. Во время учебы у него проснулась вполне естественная мысль объединить оба сюжета: юношу взяли в армию, в погранвой­ска, а в родном колхозе тем временем продолжается прежняя жизнь, одна девушка, что обещала ждать, не ждет, а другая, которая ничего не обещала, ждет непререкаемо. Юноша, со­вершив небольшой подвиг, приезжает на побывку — и так далее. Понятно было, что в сценарии больно не разгуляешься по событиям, да и жаль было ранее написанного материала. Тогда Люков сложил обе повести в роман. И роман этот под заглавием "Дорогу осилит идущий" увидел свет. Толстая была книга, листов в двадцать пять. То-то предмет для всеобщей зависти! Впрочем, книги, конечно, не было бы, если б в нашей комнате не поселился Юра Панов.

Ему тоже было тридцать или чуть-чуть больше. Он занимался спортивной стрельбой, входил в сборную страны. По известному правилу, его переводили из института в ин­ститут, чтобы обеспечить стипендией. ВГИК был пятым или шестым учебным заведением, где он не то учился, не то стажировался. Всякие там обязательные дисциплины, вроде марксизма, он сдал уже по многу раз, собственно кинодрама­тургией не очень интересовался, да его никто и не принимал

всерьез — ставили четверки, как отмахивались. Он был плот­ненький, сильно плешивый, и правая нога у него не разгиба­лась в колене. Был он даже женат, к нашему всеобщему удивлению, но жил все равно в общежитии, хотя иногда, по праздникам, показывался с женой, маленькой, миниатюрной брюнеткой, боявшейся всех нас, а своего мужа больше всего. Юра Панов был циник. Он был первый встреченный мною в жизни тип абсолютного, чистого циника, совсем не злобного и не завистливого, но глядящего на все с точки зрения чистогана. Если он узнавал, что я написал учебную рецензию, он тут же нес ее в газету. Если кто-то из нас сочинял рассказ, он прикидывал, где бы его можно было напечатать. У него была масса друзей в редакциях и на студиях, через одних он искал протекции к другим. Он по­нял, что без него Люков никогда не соберет свой роман, разраставшийся, как у Бальзака, от варианта к варианту. Но он сделал больше, гораздо больше: во-первых, круто отре­дактировал текст, освободив его от деревенских пошлостей, дурновкусия, литературных претензий да и просто безгра-мотностей, во-вторых, густо напичкал хрущевщиной, по лю­бому поводу и даже без малейшего. Не помню сейчас, какая на дворе стояла кампания, все еще отбирали технику у МТС или уже укрупнялись-разукрупнялись, только роман букваль­но с головы до ног был пронизан этой политико-экономичес­кой идеей. Его издали в спешном порядке, вроде крашенного яичка к Христову дню, с иллюстрациями, в хорошем перепле­те, под двумя фамилиями. С какой-то студией они договори­лись об экранизации. Журнал подписал с ними договор на новую книгу, тоже про село, как иллюстрацию свежайших хрущевских идей.

Помнится, как это ни странно, мы, из ближайшего окружения, перенесли эти подарки чужой судьбе безо всякой зависти: слишком пахло все это оголтелым приспособленче­ством. Мы к тому времени уже хорошо проработали статью Померанцева об искренности. Мы легко заразились ее подку­пающей логикой: если автор в ослеплении партийной, офици­озной идеей так и смотрит на мир, без оговорок, он заслу­живает похвалы и поддержки, а если автор хорошо знает, что дела там-то и там-то обстоят совсем не так, но пишет, как велит передовая "Правды", то это уже этически сомнительно. (Сомнительная, как теперь понимаешь, диалектика - за ис­кренность и увлеченность прощалась явная ложь! Недаром противники Померанцева закудахтали, что искренностью нельзя

222

проверять партийность. Благо, по их убеждениям, партия всегда права и партийность для художника как раз вернейший компас к самой истинной истинности.)

Люков отпустил пижонскую бородку, как-то вдруг очень быстро постарел. Он стал часто задерживаться в Мос­кве, потом втихомолку женился. Панов тоже стал редко бы­вать и в общежитии, и на занятиях. И вдруг грянула их страшная статья в 'Октябре', огромная (или их было не­сколько?) , облившая грязью и 'Весну на Заречной улице", и 'Летят журавли*, и "Дом, в котором я живу', и "Чужие дети", и "9 дней одного года', и даже - по торопливости -"Судьбу человека". Статья возмутила буквально всех — ав­торам старались не подавать руки, и они это понимали. Изумляла самочинность такой гнусной выходки — по их поло­жению их никто не мог принудить на доносительство и клеве­ту. А все дело в том, что вверху игрались какие-то игры, шло соревнование авторитетов, надо было кому-то доказать идейную непорочность. Авторы не постеснялись.

Спустя совсем немного Люков был главным редактором журнала "Сельская молодежь", а Панов вошел в редколлегию.

Сценариев они больше, естественно, не писали, но и книг почему-то тоже. Впрочем, "Дорогу осилит..." была выпущена вторым изданием, еще роскошнее. Это был очень большой успех, но уже по служебно-аппаратной линии. "Года к суровой прозе клонят..." Кого — как. Этих двоих года клонили к номенклатурному творчеству. Вспоминаю, что оба были партийцы и с очень приличным стажем.


224








Мексиканский пейзаж с фигурой Ираклия

(Путевые заметки)

На перекрестке, между притормозившими автомоби­лями появилась четверка низкорослых мимов. Лица у них были раскрашены красным и белым. Они жонглировали теннисными шариками и клянчили у водителей хоть монетку. Один прибли­зился к нашей машине, и я увидел, что густая краска лежит на лице подростка.
  • Ужас, правда? — спросил Равиль Батыров, когда мы
    отъехали довольно далеко. — Мне тут же вспомнился Эйзенштейн.
  • А мне - Феллини, - отозвался Юрий Ходжаев.
  • А мне - Ираклий Квирикадзе, - сказал я, чтобы что-то сказать.

Ираклий медленно повернулся ко мне, выныривая из своих дум. Ему, как видно, ничего не вспомнилось.

Вот уже сутки мы были на земле Мексики, после суточного перелета вокруг половины планеты.<...>

В этом году исполняется 90 лет со дня рождения Эйзен­штейна, мастера, которого все упорно именуют зачинателем мек­сиканского художественного кино. Назначена конференция. В пон-дан к ней решено провести фестиваль-семинар на тему 'Современ­ное советское кино: новые тенденции*.

- Кино и перестройка, - с улыбкой уточнила Мария Тереза Ломбардо, директриса Центра научных, социальных и философских исследований, где проходили занятия. — Вы уви­дите, у нас популярно и то и другое.<...>

У Юрия Тиграновича Ходжаева были здесь свои дела -он директор "Совинтерфеста*, приехал подбирать фильмы для Ташкентского фестиваля. Равиль Батыров помогал ему, как представитель Оргкомитета. Мы с Ираклием Михайловичем были приглашены специально на семинар - он по своей известнос­ти в Латинской Америке, я - как его биограф и комментатор творчества.

В этом моем качестве я уже знал, что поездка совсем ему некстати. Полгода назад, на фестивале в Сан-Ремо, где восстановленный после перестраховочных сокраще­ний 'Пловец" был удостоен Главного приза, ему, Квирикад-

зе, пришел в голову забавный сюжет: а что, если вскроется, что на Мэри Пикфорд, посетившую с Дугласом Фербенксом Советский Союз в 1926 году, готовилось покушение и не состоялось буквально из-за чепухи, игры случайностей... Придумалось это по дороге к Мастрояни, хлебосольно при­гласившему на обед. За обедом Александр Адабашьян расска­зал об озарении, посетившем друга. Сюжет понравился всем, хозяин дома сказал, что в таком фильме он готов сыграть кого-угодно, кроме Мэри Пикфорд. Тут, на счастье, раздал­ся телефонный звонок из Голливуда — продюсер Мастрояни, молодая энергичная дама, услышав о новонайденном сюжете, пришла в восторг. Она отправлялась в Москву, и единствен­но, о чем пока просила — о маленьком рекомендательном письме от итальянского артиста самому синьору Камшалову. Встреча состоялась в Римском аэропорту, где у нее была пересадка: она достала портативную пишмашинку и продикто­вала текст, Мастрояни прямо тут же, в зале ожидания, на­стучал, что надо, и подмахнул своей подписью. Председате­лю Госкино Александру Ивановичу Камшалову сюжет тоже по­нравился, и он упомянул о совместной с итальянцами и аме­риканцами работе на эту тему. На следующий день вернулся на родину Квирикадзе. Ему показали газетное сообщение. Он долго не верил, что речь идет о той же самой затее.

Теперь, год спустя, многое изменилось. Мэри Пик­форд сначала отошла на задний план, а потом и вовсе исчезла из истории. Сценарий, над которым Квирикадзе работал вместе с Адабашьяном, то распухал, то резко худел, то гордо марши­ровал в одну, то едва полз совсем в другую сторону. В самолете, по дороге в Мексику, я вдруг услышал с тоской:

- Как, каким образом выразить метафору: 'вся страна сидела в лагерях"?

И, однако, пренебречь мексиканским любезным при­глашением он никак не мог. В 1960 году, когда, оставив факультет журналистики в Тбилиси, он с третьего захода поступил, наконец, на режиссерский факультет ВГИКа, за стеной в соседней комнате общежития жили два симпатичных паренька из Мексики - Серхио Ольхович и Гонсало Мартинес. Занимали друг у друга до стипендии, вместе жарили картошку и варили пельмени, вместе бегали в магазин за кукурузой в банках — самым дешевым и самым изысканным деликатесом тех лет. Сегодня Ольхович и Мартинес входят, по крайней мере, в первую пятерку работающих мексиканских режиссеров.

<... > Нас поселили в гостинице "Вилла-парк", в


340

341

поздней затейливой стилизации деревенского дома-крепости. Комфортабельному убранству небольших, но удобных комнат, выходящих на обычную здесь веранду, соседствовал двор-сад с затейливым бассейном-прудом, с говорливым маленьким во-допадиком и огромным попугаем, не менее полутора метров, если считать и хвост. Каждое утро попугай гортанно орал что-то забавное, что звучало почти по-русски:"Па-па! Дра-пой! До-пе-куууу..."

- Как здесь, должно быть, хорошо работается, —вздыхал Ираклий. - Сесть бы за тот столик, как западноев­ропейские классики, и писать до полудня, под шум водопада. Несмотря на плотную нашу загруженность, он успе­вал перед сном и, в особенности, утром под крики безумного попугая набросать на пространстве всегда готового листа какие-то строчки, видимо, наметки к будущему.
  • Как дела с метафорой? — спросил я.
  • Есть одна мыслишка. Там среди обитателей лагеря
    есть один человек, про которого говорят, что он Бог.
  • Саваоф?
  • Ну да! Крепкий такой старик, глаза мудрые, ласко­
    вые, бегает с тачкой... Пристанут с разговорами, отвечает что-то загадочное, не все понятно. Отсюда и пошла легенда.
  • Так легенда или правда?

- А легенда, миф — это и есть самая главная правда.
Тем, кто хочет поспорить с ним, я советую сначала

прочесть его повесть 'Радуга в глазах хромой собаки" ("Юность", 1987, № 2). Там Никсон, тот самый Ричард Никсон, после Уотер-гейта, работает, оказывается, проводником на Закавказской же­лезной дороге, разносит стаканы с чаем, ловит мимолетные слова благодарности — и плакать готов от счастья, от чувства сбыв­шейся, оправдавшей себя жизни. О страшных годах жизни в поли­тике он старается не вспоминать.

В общении Ираклий не похож на обычных режиссе­ров - пусть это будет ему комплиментом. Он деликатен, скромен, внутренняя, постоянно совершающаяся в нем работа не способна всерьез отвлечь его от того, что разворачива­ется вокруг. А здесь он рад любой неожиданной подробности, необязательно — экзотической, как раз против экзотики он настроен заранее, а лучше бы всего - обыденные, увесистые детали жизни, которая нам незнакома.

Помню, очень поздно около полуночи Гонсало Марти-нес повез нас на площадь Инвалидов. Как оказалось, раньше туда заявляться незачем. Там собираются бродячие музыкан-


342

ты и поодиночке, но, главное, ансамблями — сто пятьдесят или двести ансамблей играли одновременно. Они предлагали свое искусство. Ты мог нанять трио или секстет, чтобы они тут же пропели серенады перед твоей избранницей, на за­висть всем остальным в плотно сбегающейся толпе. Но ты можешь, поторговавшись, отвезти их к себе домой, на вече­ринку, и они будут петь до утра.

Увести Ираклия Михайловича с площади Инвалидов было необычайно трудно. "Тут что-то первозданное! Настоя­щее ! Цыганское! Греческое!" Мгновенная, так свойственная ему ассоциация к родному Батуми: "Я помню, как я вдруг, однажды, еще мальчиком осознал, что толпа, вроде этой, живет своей жизнью, и что ей до меня нет никакого дела, а мне так много дела до нее!" И новая вспышка восторга: "Как поют! Слушайте, давайте ангажируем какой-нибудь ансамбль! Пусть он пропоет "Бесаме муччо" перед здешним отделением "Совэкспортфильма! Или перед советским посольством!" — "Ираклий Михайлович, не поймут!" - "Как не поймут? Здесь все русские знают испанский!" - "Нас с вами не поймут". Он остановился, вперился в меня презрительными, осуждающими глазами и сказал значительно: "Просто вы толпу не любите, вот что". Я признался, что не люблю и боюсь.<...>

Серхио Ольхович повез нас в Сочинилько, где как раз проходил праздник цветов... В этот день в Сочинилько добираются из-за тридевять земель. Улицы переполнены, только на базаре пусто. Зато все берега каналов усеяны людьми.

Каналы здесь как огромный лабиринт, они раскину­лись , по словам гида, на двести километров. Тебя ждут крылатые плоскодонки на все вкусы. Можешь взять вот эту, сравнительно фешенебельную, с иконой на кровле и плавать один, прикупая по дороге, прямо на воде, мороженое, колу и местное, очень крепкое пиво. А можешь отправиться всей многочисленной семьей или хотя бы целой деревней — есть плоскодонки на сорок, на шестьдесят человек, — на такие грузятся обычно с запасами еды и питья, и дружно поют, потрясая над головой бутылками текилы.

За нас пел плавучий оркестр - шестеро плотненьких молодцов в белых кителях, с цветными бантами, и при них соб­ственный гондольер с шестом, уже без кителя и сомбреро, но с гостеприимной улыбкой во весь рот. По знаку Серхио эта лодочка довольно утлого вида быстро приторочилась к нам, буквально борт к борту, и мы теперь плыли, как музыкальный катамаран, оглашая окрестности незабвенной "Кукарачей". <...>


343

Ираклий блаженствовал. От полноты впечатлений что-то в нем вдруг сорвалось, какая-то резьба, и обычный от­ветный отклик, столь же могущественный, сменился сегодня умиленным немногословием. Полулежа на просторной корме, щурясь на немилосердное солнце, он еще успевал доставать свои странички и что-то записывать. Работа продолжалась.

Может быть, именно здесь к нему пришла совершенно замечательная мысль, превзошедшая прежние достижения: Ста­лин, который упек за колючую проволоку самого Господа Бога. Это резко, сильно и неожиданно. Но при сверхфантас­тической ситуации ей чуть-чуть не хватает очевидного аб­сурдизма. Отсюда: там в лагере, поскольку все сидят, сидит и... сам товарищ Сталин. Еще сравнительно молодой для своих пятидесяти лет, с горьким прищуром пронзительных глаз, он держится наособицу ото всех и при случае бормочет негромким шепотом грузинские ругательства.

Я помотал головой, сбрасывая наваждение.

— Двойник, что ли?
Ираклий задумался.

- Да, наверное, двойник, потому что с историей не
поспоришь. Но там довольно забавный прорезывается сюжет, я
потом расскажу... Коротко говоря, мы должны запутаться:
кто же оказался в лагере, а кто остался в Кремле, где -
двойник, где — настоящий.

Одна из достопримечательностей города - музей Льва Троцкого. Отправились туда и мы.

Зеленый двор в цветах. Неподалеку от пальмы — могила с серпом и молотом. Стены со всех четырех сторон в три челове­ческих роста или даже больше. Второй дом, где жила охрана, насчитывает четыре этажа, правда, не больно размашистых, по-амбарному. Так вот стены, подходят ему под крышу...

А тут еще большие окна заложены кирпичом почти на три четверти, а в каждой двери от порога кирпичный барьер выше колена - чтобы не разбежаться с пулеметом в руках, как это было в налете, которым командовал Сикейрос. По стенам — дырки от крупнокалиберных пуль. Троцкий не велел их замазывать, чтобы постоянно помнилось об этом неудачном налете.

Он знал, что за ним идет охота, что будут новые попытки, что брошены большие силы, а средств не жалеют. Он только не знал, что смерть войдет к нему в облике красиво­го юноши, испанца, выдающего себя за американца-полукров­ку, с бельгийским паспортом, с доверчивыми кроткими глаза­ми и подпиленным ледорубом под плащом.


344

На полках — журналы в аккуратных подборках, в пере­плетах, на всех языках, собрание сочинений хозяина, по-русски, по-английски, и очень много - 'Сталин*, 'Сталин*, "Сталин*, он сам и о нем, на русском, на немецком, на французском...
  • Как же они должны были ненавидеть друг друга! -рассуждает Ираклий. - В такой испепеляющей ненависти, внеотвратимой сосредоточенности на одном есть уже что-то от близости. Верно, нет? Этому легче - он ушел первым. Атот, когда ему сообщили в 1940 году, назавтра после убийства ... Какую он вдруг ощутил пустоту, какое одиночество! А ведь еще надо жить — целых двенадцать лет. И вспоминать, вспоминать, вспоминать... И просыпаться в холодном потуот сновидений...
  • Ираклий, знайте меру!

— Нет, вправду! Так изводятся, вспоминая умершую

любимую.

— 'Умершую* или им же убитую? У вашего героя большой выбор. Начнем хоть с Надежды Аллилуевой... В его страшных снах была, наверное, большая сутолока.

Мой собеседник задумывается. Уж не прикидывает ли он, как можно экранизировать сны тирана.<...>

Оставались два последних дня нашего семинара. Те­перь Ираклий должен был предстать перед слушателями в двух ипостасях: как режиссер и как рассказчик перед требова­тельной, взыскательной, любопытствующей аудиторией.

"Пловец" произвел шоковый резонанс. Уже знакомые с мытарствами, обрушившимися на картину, зрители жадно впитывали каждый кадр, восторженно аплодируя всему стран­ному, даже тому, что было не очень понятно. А для рассказа о нашем кино Квирикадзе нашел удобную формулу: он стал в подробностях объяснять все проблемы и возможности, неуда­чи и достижения студии "Грузия-фильм". Впрочем, для за­травки, как истый грузин, он вошел в густой лирический пассаж о том, как много значила и значит Мексика в жизни каждого советского человека. Вспомнил, как в период огол­телого малокартинья свирепствовала на наших экранах "Мек­сиканская девушка" с кротким девичьим присловием: "Как знаешь, Аурелио". Получалось, по словам Ираклия, что он, мальчишка, рыдал на каждом сеансе, хотя теперь уже вполне забыл сюжет и то, над чем, собственно, рыдалось. Потом приехало на гастроли знаменитое трио Лос-Мехиканос. Все пели в нашей стране "Бесаме муччо". В Батуми вошли в моду очень широкополые шляпы, и однажды в такой именно шляпе,


345

напоминающей сомбреро, он, Ираклий, отправился на свида­ние, и шляпа мешала ему целоваться в темном подъезде, но все равно он не согласен был расстаться с этим нарядом... Ну, а затем ВГИК, произведения некоего "мальчика из Риги" — титана Эйзенштейна и его почти мистическое стремление в Мексику. Оно зачаровывало, завораживало, он и сегодня за­ставляет щипать себя - неужели я на этой земле, неужели все это не во сне?

Его многократно прерывали благодарственными ап­лодисментами. Вопросы как-то сами сбой переросли в вы­ступления. Говорили о "Пловце". Требовали рассказа о новых планах. А один из преподавателей, которые вели семинар до нашего приезда, завел речь о "Робинзонаде"...

— Это мой сценарий, — сказал Ираклий. — А фильм поставила моя жена Нана Джорджадзе.

Преподаватель сказал, что имеет честь знать синь­ору Джорджадзе-Квирикадзе (он, должно быть, долго трени­ровался дома, фамилии прозвучали вполне прилично), по­скольку был членом жюри и инициатором присуждения ей "Зо­лотой камеры" по разделу "Свежий взгляд".

Как он тесен, наш земной шарик, во всяком случае для кинематографистов.<...>

Теперь остается конференция. Она проходит в Ин­ституте дружбы с Советским Союзом. В вестибюле нас встре­чает огромный скульптурный портрет Ленина. В зале народа не так уж много — человек сто пятьдесят.. Но та же исто­рия — ни один не пришел для галочки, чтобы только посидеть и отметиться. Поэтому очень внимательно слушают и задают множество вопросов.

Вечер ведет Серхио Ольхович, то по-испански, то по-русски для переводчика.

Выступающие берут самые причудливые аспекты: "Эйзенштейн и мексиканская операторская школа", "Мекси­канский пейзаж до и после Эйзенштейна", "Эйзенштейн и проблемы профессиональной актерской игры в кино", "Эйзенш­тейн и истолкование мексиканской истории"...

Я отталкиваюсь от двух упреков, сопровождающих твор­чество зрелого Эйзенштейна: он занимается не тем, чем надо ("Не нужен мне берег турецкий!"), а когда тем, чем надо (коллективизация в "Бежине луге"), то не так, как надо: "меся»', "ci—ciMf, "строгав*»тштая* --создание мира, ко-

но этого не понять с позиций упрощенного спроса с искусст­ва, если отказать искусству в возможности стать эксперимен­тальным полигоном, каким был фильм "Вива, Мексика!".

И оказалось, что и Мексика, и Турция, и Австра­лия, и Китай — все мне нужно, а тем более — вымышленный мир, соединяющий в себе приметы реальности и приметы души художника. Ираклий снова зашел издалека. Опять мы оказа­лись в послевоенном Батуми, смотрели "Мексиканскую девуш­ку" и "Марию Канделярию", напевали "Бесаме муччо", гоня­лись за шляпами с широкими полями...

В зале было много наших слушателей с семинара. Полагаю, они с удовольствием, но и с некоторым удивлением услышали последующие уточнения насчет любовных приключе­ний пятнадцатилетнего Квирикадзе. Оказывается, его стар­ший брат выменял у иностранного моряка с сухогруза насто­ящее сомбреро, в котором Ираклий щеголял целый день, с утра до вечера, а когда стемнело и он, не в силах сдержать своего высокомерия ко всем, отправился на свидание в па­мятный подъезд, его на каком-то глухом углу потряс мощный удар в зад, — с тем и исчезло столь лелеемое сомбреро. Смех и аплодисменты были ему ответом.

Ираклий предупреждающе поднял руку: он еще не сказал самого главного. Его учил во ВГИКе Резо Чхеидзе, ученик Эйзенштейна. У Чхеидзе было четыре рисунка Эйзенш­тейна, сделанных во время съемок "Мексики". В аккуратных рамочках они висели на стене, и каждый раз, когда студент Квирикадзе бывал у Своего мастера, он не мог глаз ото­рвать, - вот когда уже начиналась встреча с Мексикой, которая продолжается и сейчас.<...>

Еще бы немного, и все прослезились бы.
  • Я был у Чхеидзе, - говорю я Ираклию уже в оте­
    ле, - но этих картинок не видел. Где они у него висят? В
    гостиной? В кабинете?
  • Честно говоря, он их все собирается повесить,
    но так до сих пор и не повесил.
  • Жаль. Но вам, Ираклий Михайлович, он их беспрепятственно показывал? Надо будет попросить.
  • Если уж со всей честностью, то нет, ни разу не показывал. Все обещает, уж который год. Но картинки есть, тут никакого сомнения, он клялся, а он беспредельно чест­ный человек. Не мог же я преподнести этим милым людям такой сюрприз - рисунки есть, но я их до сих пор не видел.
  • Завтра рано самолет, - напоминает Ходжаев.



347