Мишель фуко слова и вещи micel foucault les mots et les choses

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   55   56   57   58   59   60   61   62   63

4. ИСТОРИЯ


До сих пор речь шла о гуманитарных науках, о тех обшир­ных областях, которые так или иначе размежевывают психо­логия, социология, анализ литератур и мифологий. Пока еще не было речи об Истории, хотя именно она является прароди­тельницей всех наук о человеке и, быть может, столь же стара, как и сама человеческая память. Пожалуй, именно поэтому мы до сих пор и оставляли ее в стороне. Ведь место ее не среди гуманитарных наук и даже не рядом с ними; можно думать, что она вступает с ними в необычные, неопределенные, неизбеж-

385

ные отношения, более глубокие, нежели отношения соседства в некоем общем пространстве.

Верно, что История возникла гораздо раньше гуманитарных наук; еще с эллинских времен она выполняла в западной куль­туре ряд важных функций: памяти, мифа, передачи Речи и Образца, носителя традиций, критического осознания современ­ности, расшифровки судьбы человечества, предвосхищения бу­дущего или предварения возврата. Отличительный признак этой Истории — по крайней мере в самых общих чертах и в противо­поставлении нашей истории — в том, что, прилаживая человече­ское время к становлению мира (нечто вроде обширной косми­ческой хронологии, как, например, у стоиков) или, напротив, простирая на каждую мельчайшую частицу природы принцип, движущий человеческой судьбой (наподобие христианского Про­видения), мы везде видим обширную историю, гладкую и едино­образную в каждой своей точке, вовлекающую в единый сдвиг, единое низвержение или восхождение, в единое круговращение всех людей, а вместе с ними вещи, животных, живую и нежи­вую природу, вплоть до самых неподвижных обликов земли. Однако это самое единство раскололось в начале XIX века при великом перевороте западной эпистемы: в природе обнаружи­лась собственная историчность, для каждого типа живых су­ществ определились особые формы их приспособления к окру­жению, позволяющие далее определить направление их эволю­ции. Кроме того, обнаружилось, что столь специфичные для че­ловека виды деятельности, как труд или язык, сами обладают историчностью, которая уже более не может уместиться в про­странственном общем повествовании о вещах и людях; произ­водство имеет свои собственные способы развития, капитал — свои способы накопления, цены — свои законы колебания и из­менения, которые не сводятся ни к природным законам, ни к общей поступи человечества. Точно так же и язык изменяется не столько переселениями, торговлей и войнами, не столько по воле событий, которые случаются с человеком или измышляют­ся им, сколько под влиянием специфических условий, состав­ляющих его фонетические или грамматические формы: если и можно сказать, что различные языки рождаются, живут, сла­беют в старости и в конце концов умирают, то эта биологиче­ская метафора вовсе не означает растворения истории языков во времени жизни, скорее, подчеркивает, что и они также име­ют внутренние законы функционирования и что их хронология развертывается сообразно времени, которое выявляет прежде всего их собственную связность.

Обычно склоняются к мнению, что XIX век по причинам преимущественно политического и социального характера обра­тил более пристальное внимание на человеческую историю, что он отказался от идеи порядка и непрерывности времени, равно как и от идеи прогресса; что, стремясь рассказать о своем вос-

386

хождении, буржуазия обнаружила в летописи своей победы ис­торическую толщу социальных институтов, груз привычек и ве­рований, неистовство битв, чередование побед и поражений. Предполагается, что именно с этого момента обнаружившаяся в человеке историчность распространилась и на предметы, ко­торые человек изготовил, язык, на котором он говорил, и да­лее — на самое жизнь. Исследования экономики, история лите­ратур или грамматики и, наконец, вся эволюция жизни кажутся лишь внешним результатом распространения на все более и бо­лее отдаленные участки познания той историчности, которая была открыта прежде всего в человеке. На самом деле, однако, произошло нечто прямо противоположное. Вещи первыми при­обрели свою собственную историчность, которая высвободила их из того непрерывного пространства, которое принуждало их к той же самой хронологии, что и людей. При этом человек оказался как бы лишенным того, что ранее было самым очевид­ным содержанием его Истории: природа уже более не говорит ему о сотворении или о конце мира, о его подвластности или о предстоящем судном дне — теперь она говорит лишь о своем природном времени; богатства уже более не свидетельствуют ни о прошлом, ни о будущем золотом веке, они говорят лишь об условиях производства, изменяющихся в Истории; в языке уже не различимы более ни приметы довавилонских времен, ни первобытные крики, звучавшие в девственных лесах, но лишь знаки его собственной родовой принадлежности. У человека нет больше истории: точнее, поскольку он говорит, трудится и жи­вет, бытие его оказывается сплетением многих историй, которые ему чужды и неподвластны. В силу этой расщепленности про­странства, в котором некогда безразрывно простиралось класси­ческое знание, в силу самостоятельного развертывания каждой области, замкнувшейся на своем собственном становлении, че­ловек, появившийся в начале XIX века, оказывается «вне ис­тории».

Все те воображаемые ценности, в которые облеклось про­шлое, весь лирический свет, которым окружило себя в ту эпоху историческое сознание, весь живой интерес к документам и сле­дам, оставленным временем, — все это лишь поверхностные проявления того факта, что человек оказался лишенным исто­рии и поэтому призван обнаружить в самом себе и в тех вещах, в которых еще мог бы отобразиться его облик (в отличие от других вещей, которые либо погибли, либо замкнулись на са­мих себе), такую историчность, которая была бы сущностно близка ему. Однако эта историчность немедленно выявляет свою двусмысленность. Если человек дается позитивному по­знанию, лишь поскольку он говорит, трудится и живет, разве может его история быть чем-либо иным, кроме как хитроспле­тением различных времен, которые чужды ему и чужеродны друг другу? В самом деле, может ли его история быть чем-либо

387

иным, кроме как общей модуляцией жизненных условий (кли­мат, плодородие почвы, типы культуры, разработка природных богатств), преобразований экономики (а значит, и социальных институтов) и смены форм языка и его использования? Однако сам человек при этом неисторичен: время приходит к нему откуда-то извне, он становится объектом Истории лишь в ре­зультате наложения друг на друга истории живых существ, ис­тории вещей, истории слов. Он подчинен лишь их собственным событиям. Однако это отношение простой пассивности тут же выворачивается наизнанку: ведь тот, кто говорит на языке, кто трудится и потребляет в экономии, кто живет своей человече­ской жизнью, — это и есть сам человек, а значит, он имеет пра­во на столь же положительное развитие, как и все эти суще­ства и вещи, ничуть не менее самостоятельное, а быть может, даже и более фундаментальное: разве не историчность, прису­щая человеку и вписанная в глубь его существа, позволяет ему, как и всему живому, приспособляться к среде и эволюциониро­вать (правда, с помощью орудий, приемов и организаций, ко­торых нет ни у какого другого существа), позволяет ему созда­вать формы производства, а также закреплять, продлевать или останавливать действие экономических законов, осознавая их и строя на их основе и вокруг них различные институты; позво­ляет ему, наконец, постоянно изнутри давить на язык в каждом произносимом им слове, незаметно и неустанно сдвигая его с прежних позиций. Так сквозь историю позитивностей просту­пает более глубокая история самого человека. История эта от­носится к самому его бытию: он обнаруживает, что не только где-то вокруг него существует «некая История», но что сам он в своей историчности и есть то, в чем прорисовывается история человеческой жизни, история экономии, история языков. Таким образом, на некоем глубинном уровне существует историчность человека, которая есть одновременно и история его самого, и то перворассеяние, которое служит обоснованием всех других историй. Это и есть та первоначальная размытость, которую искал XIX век в своем стремлении все помещать в историю, писать всеобщую историю по любому поводу, неустанно идти в глубь времени, помещая даже самые прочные вещи в его освобождающий поток. Здесь также следует пересмотреть тот привычный способ, которым пишется история Истории. Обычно говорится, будто в XIX веке прервалась чистая хроника собы­тий, чистая память о прошлом, населенная лишь индивидами и случаями, и в истории стали искать общие законы развития. На самом же деле не было истории, более «объясняющей», бо­лее озабоченной поиском всеобщих постоянных законов, нежели история классического века, когда мир и человек в едином дви­жении составляли плоть единой истории. Начиная с XIX века обнаруживается прежде всего человеческая историчность в ее обнаженной форме — тот факт, что человек, как таковой, зави-

388

сит от обстоятельств. Отсюда стремление либо найти законы этой чистой формы (таковы философии, подобные шпенглеровской), либо определить ее на основе того факта, что человек живет, трудится, говорит и мыслит: таковы интерпретации Ис­тории на основе человека, рассматриваемого либо как вид су­ществ, либо на основе экономических законов или культурных ансамблей.

Во всяком случае, эта диспозиция Истории в эпистемологи­ческом пространстве очень существенна для ее отношений с гу­манитарными науками. Поскольку исторический человек — это человек, который живет, трудится и говорит, постольку всякое содержание истории отправляется от психологии, социологии, наук о языке. И наборот, поскольку человеческое существо ста­новится насквозь историческим, никакое анализируемое гумани­тарными науками содержание не может оставаться замкнутым в себе, избегая движения Истории. Причин этому две: во-пер­вых, дело в том, что психология, социология, философия, буду­чи применены к объектам, то есть к современным людям, всегда стремятся к синхронным расчленениям историчности, которая создает и охватывает их; во-вторых, дело в том, что те формы, которые последовательно принимают гуманитарные науки, тот выбор объектов, который они предпринимают, те методы, кото­рые они к ним применяют, даются историей, подхватываются ее потоком и изменяются по ее воле. Чем больше стремится История подняться над своей собственной исторической укоре­ненностью, чем больше усилий прилагает она к тому, чтобы достичь — уже за пределами исторической относительности сво­его происхождения и своих целей — области универсального, тем яснее проступает на ней клеймо ее исторической рожденности, тем очевиднее проявляется сквозь нее история, частью которой она является (свидетельство этому опять-таки Шпенглер и все философы истории). И напротив, чем больше она смиряется со своей относительностью, чем глубже погружается она в само движение, которое она разделяет с предметом своего рассказа, тем тоньше становятся границы повествования, тем больше рассеивается то положительное содержание, которым запасается история через посредство гуманитарных наук.

Таким образом, История образует «среду» гуманитарных на­ук, одновременно и привилегированную, и опасную. Каждой на­уке о человеке она дает опору, где та устанавливается, закреп­ляется и держится; она определяет временные и пространствен­ные рамки того места в культуре, где можно оценить значение этих наук; однако вместе с тем она очерчивает их точные пре­делы и неукоснительно разрушает их притязания на какое бы то ни было универсальное значение. Тем самым История пока­зывает, что поскольку человек, сам того не ведая, уже подчи­нен детерминациям, выявляемым психологией, социологией, анализом языков, то, следовательно, он не является вневремен-

389

ным объектом знания, который в своих правах неподвластен времени. Однако, даже избегая прямых ссылок на историю, гу­манитарные науки (и сама история в их числе) лишь связыва­ют один эпизод культуры с другим (тот, который они избирают своим объектом, с тем, в котором укореняются их существова­ние, их способ бытия, их методы и понятия), или же при обращений к своей собственной синхронии, они соотно­сят тот культурный эпизод, который породил их, с самим собою. Таким образом, человек в своей позитивности всегда выявлялся, лишь будучи тотчас ограничен безграничностью Истории.

Мы видим здесь движение, сходное с тем, которое одушев­ляло изнутри всякую область наук о человеке: мы видели в на­шем анализе, как движение это постоянно возводит позитивно­сти, определяющие бытие человека, к той конечности его бытия, которая их и порождает, так что науки оказываются не только вовлеченными в мощные колебания, но и сами в свою очередь воссоздают их в форме собственной позитивности, непрестанно устремляясь от сознания к бессознательному. И вот теперь и сама История включается в эти колебания — правда, уже не между позитивностью человека, взятого как объект (и выяв­ляющегося эмпирически в труде, жизни, языке), и коренными пределами его бытия, но между временными пределами, ограни­чивающими особые формы труда, жизни и языка, и историче­ской позитивностью субъекта, который в познании находит к ним доступ. И здесь опять субъект и объект связаны взаим­ным вопрошанием, но если ранее это вопрошание возникало внутри самого позитивного знания, в ходе постепенного разоб­лачения бессознания сознанием, то здесь оно осуществляется на внешних границах субъекта и объекта; оно обозначает раз­мывание граней того и другого, рассеяние, которое отделяет их друг от друга, отрывая их от неподвижной, укорененной и опре­деленной позитивности. Разоблачая в бессознательном свой самый важный объект, гуманитарные науки показали, что во всем том, что уже на поверхности, казалось бы, было осмыс­лено, остается еще нечто неосмысленное: обнаруживая в за­коне времени внешний предел гуманитарных наук, История по­казывает, что все то, что уже было некогда осмыслено, еще бу­дет подвергаться дальнейшему осмыслению в мысли, которой пока еще нет. Пожалуй, именно здесь, в конкретных формах бессознательного и Истории, мы обнаруживаем две грани того конечного человеческого бытия, которое, обнаружив в себе свое собственное обоснование, выявило в XIX веке образ человека: некую конечность без бесконечности, то есть конечность, никог­да не кончающуюся, которая всегда держится на расстоянии от самой себя, которой всегда есть о чем помыслить даже в тот момент, когда она уже мыслит, и у которой всегда есть время, чтобы переосмыслить то, что она уже помыслила.

390

В современном мышлении историцизм и аналитика конеч­ного человеческого бытия противостоят друг другу. Истори­цизм есть способ выявить собственную значимость того посто­янного критического отношения, которое разыгрывается между Историей и гуманитарными науками. Однако он укрепляется лишь на уровне позитивностей: позитивное познание человека ограничено исторической позитивностью познающего субъекта, так что сам момент конечности растворяется в игре относитель­ности, избежать которой невозможно и которая сама превраща­ется в абсолют. Быть конечным значит попросту включиться в перспективу, которая одновременно и позволяет нечто уловить восприятием или пониманием и вместе с тем никогда не позво­ляет этому схватыванию превратиться в окончательное и всеоб­щее осознание. Всякое познание укореняется в жизни, обществе, языке, у которых есть история, и в этой самой истории оно на­ходит ту стихию, которая позволяет ему общаться с другими формами жизни, другими типами общества, другими значени­ями; именно поэтому историцизм всегда предполагает некую философию или по крайней мере методологию живого понима­ния (в стихии Lebenswelt1), межчеловеческого общения (на ос­нове социальных организаций) и герменевтики (иначе говоря, схватывания в явном смысле речи ее другого смысла, одновре­менно и вторичного, и первичного, то есть и более скрытого, и более фундаментального). Тем самым различные позитивности, порожденные Историей и в ней разместившиеся, могут сооб­щаться друг с другом, облекать друг друга в форму познания, высвобождать покоящиеся в них содержания; проявляются здесь не сами пределы в их державной строгости, но некоторые ча­стичные целостности, которые практически всегда ограниченны: границы их можно до некоторой степени расшатать, но они ни­когда не охватят пространства некоего окончательного анализа, никогда не возвысятся до абсолютной целостности. Именно по­этому анализ конечности человеческого бытия неустанно отстаи­вает вопреки историцизму то, что последний оставляет без внимания: цель этого анализа в том, чтобы выявить глубже и раньше то конечное человеческое бытие, которое и сделало их возможными; где историцизм искал возможности и обоснования конкретных отношений между ограниченными целостностями, способ бытия которых давался заранее жизнью, формами обще­ства или значениями языка, там аналитика конечного человече­ского бытия ставит вопрос об отношении человеческого бытия к бытию вообще — к тому бытию, которое, становясь конечным, делает возможными и сами позитивности в их конкретных спо­собах бытия.

1 (нем.) жизненный мир — Прим. перев.

391