И я крутил любовь. Иные солдатики так и говорили: крутит любовь. Возможно. Потому что происходящее у нас с Эрной, кажется, не назовешь серьезной, большой любовью, которую испытывают или питают и о которой писано в книга
Вид материала | Книга |
- Тренер-Любовь, 113.09kb.
- Учение о любви, 379.77kb.
- Новый Русский Стиль, в которой автор анализирует и обобщает тенденции дизайнерских, 2299.52kb.
- Любовь или влюбленность? Роковая ошибка Человечества!, 2511.16kb.
- Любовь да не умрет любовь и не убьет, 863.74kb.
- Л. Н. Марьиной Безответная любовь Безответная любовь = вечная любовь? Всвоем доклад, 45.91kb.
- Жвачка: польза или вред?, 119.22kb.
- Караваева Татьяна Олеговна, ст преподаватель сунц нгу план видеолекции, 9.05kb.
- Доклад О. Бабинич «любовь мужчины. Любовь женщины. Любовь между ними», 32.05kb.
- Нас кажется естественным, что большинство щенков грызут вещи, потому что так они познаю, 48.57kb.
зал:
- Товарищ лейтенант, вы же командир роты, и вам положено...
- Ничего, старшина, - сказал я, - ничего. Так будет правильней.
Колбаковский крякнул, отвернулся. Дуешься? Подуйся. Ловчи, да знай меру.
Я снял сапоги и залез на свое место, лег, закинув руки под голову.
Справа вагонная стенка с оконцем, свет падал наискось, в нем толклись
пылинки. Слева резиденция старшины, еще левее лежит сержант Симоненко,
парторг. Начальственный закуток. Да, а все-таки восстановление попранной
справедливости было демонстративным, мелким и отчасти неумным. Как-то надо
было иначе проделать мне это, с сеном.
А пахло оно, сенцо, тонко и грустно, как скирда на лугу. Мне виделась
эта скирда, за ней кобылица с жеребенком, оба тонконогие, в чулках, на лбу
звездочка. Не представляю, видел ли когда-нибудь в прошлом скирду,
кобылицу и жеребенка или вообразил их сейчас, но они были как
взаправдашние. Дать бы им сенца, на котором валяюсь.
Старшина выразительно покашливал, отвернувшись. Сержант Симоненко
почивал, подтянув колени к подбородку. Командиры отделений резались в
подкидного дурака. На нижних нарах высвистывали: "По кирпичикам и по
камушкам растащили мы этот завод", ссорились вполголоса и пробовали лады
аккордеона; немецкий аккордеон - собственность старшины Колбаковского,
поскольку же он играть не умеет, то музыкальным инструментом временно
пользуется ефрейтор Свиридов; старшина строжайше предупреждал:
"Осторожней, не сломай!" - Свиридов небрежно ответствовал: "Что я, первый
год замужем? Этих аккордеонов перебывало в моих руках несчетное
количество!" Но судя по тому, как неуверенно и неумело обращается ефрейтор
с инкрустированным сокровищем, как фальшивит, напрашивается вывод: вряд ли
вообще бывал замужем. Репертуар у Свиридова своеобразный:
сплошь танго - сладчайшая музыка, любовь, встречи, разлуки,
душераздирающие страдания.
Снова прогромыхал встречный, снова на минуту остановились и тронулись.
Вагон качался, на нарах жестоко трясло, колесный стук отдавался в висках.
Так-так-так - перестукивались колеса, и это напоминало короткие автоматные
очереди. Я закрыл глаза.
Темно. Так-так-так - и все звуки в теплушке (кашель, говор,
аккордеонные переливы) померкли, словно отодвинулись за стены.
Темно, потому что ночь. Идет ночной бой, беспрерывно стучат автоматы.
Давно я не попадал в такие переплеты: метет метель, ни зги не видать,
справа немцы и слева, связи с батальоном нет, в тылу, похоже, также чешут
"шмайссеры". Деремся чуть ли не в окружении - где и когда? Под
Кенигсбергом, в январе сорок пятого! Увы, так оно и есть: в ночь на 27
января немцы рассекли батальонные порядки, обошли нашу роту, и вот уже
третий час мы ведем тяжелый бой. Что будет дальше, откуда подойдут свои?
Или нам надо отступать? Куда? Никто ничего не знает, и интеллигентный
капитан ругается в бога и мать, и рота бьется насмерть на опушке
заваленного снегом леса. Потом выяснится:
пробившийся из окружения гитлеровский полк ударил по дивизионным и
полковым тылам, разгромил медсанбат и санроту, после ударил по батальонным
тылам и нам, стрелковым ротам, в спину.
А пока слепит метель, рыхлый снег садится на разгоряченные лица, трещат
автоматы, рвутся гранаты, стонут раненые...
К утру комдив подбросил резервы, вражеский полк был зажат в кольцо. И
утром же на поляне, под елью, были найдены наш комбат Первушин и
телефонистка Николаева. Я, видавший виды, и то содрогнулся: лица исколоты
тесаками, в кровоподтеках, глаза выколоты, носы отрезаны, на лбу у
Первушина вырезана пятиконечная звезда, между оголенных ног Николаевой
загнан осиновый кол, оба трупа полусожжены. Попавшие в плен гитлеровцы на
допросе показали: капитана Первушина и Веру Николаеву захватили ранеными,
пытали, а затем пристрелили, облив бензином, подожгли. Я не отходил от
страшного костра, как пригвожденный. Комбат и телефонистка любили друг
друга, их и смерть не разлучила. Это он, капитан Первушин, укорял меня за
богатое воображение, но у меня не хватило бы воображения представить, как
мученически закончится его жизнь. А нынешний наш комбат был тогда
адъютантом старшим батальона, он стоял рядом со мной, закусив губу так,
что из нее вытекла капля крови.
Это зверство было чудовищно и противоестественно для нормального
человека. Что за выродком надо быть, чтобы сотворить такое с людьми? Каким
садистом надо стать, чтобы так изуверски надругаться над беззащитной
женщиной? Над могилой капитана Первушина и Веры Николаевой - их похоронили
вместе - мы поклялись отомстить фашистам в бою. По-иному мстить не умели.
И не желали.
Алексей Первушин и Вера Николаева зарыты в немецкую землю. Как и многие
мои товарищи по оружию. Каково им будет лежаться в немецкой земле, когда
мы уедем отсюда? Будто наяву вижу Алексея и Веру: он плечистый,
синеглазый, русоволосый кудряш, она тоненькая, хрупкая, с мальчишеской
стрижкой ц тоже с синими глазами, он был неулыбчив, она хохотушка. Их
породнила война. И схоронила их война.
- Товарищ лейтеиапт? - Интонация отчего-то вопросительная.
Я разлепил веки, и солнечный луч резанул по зрачкам. Я прикрылся рукой.
- Товарищ лейтенант? Скоро большая станция, обедать будем. Перед обедом
положено пропустить сто грамм. У меня фляжка... Разрешите, налью?
Старшина Колбаковский. Старается говорить шепотом, но тенорку тесно, он
рвет шепот в клочья. Та-ак. Следовательно, старшина перестал дуться,
отмяк? Быстренько. Незлопамятный он, добрый? Или прикидывается таковым? А
выпить в самый раз, выпьешь - и от воспоминаний станет не так муторно.
- Налейте, старшина. Закусить есть?
- Конфетка.
- Давайте. Благодарю.
Колбаковский сперва подает мне фруктовую подушечку, а после,
покосившись по сторонам, незаметно плескает в пластмассовый стаканчик из
фляги. Я уже не думаю о справедливости - надо бы фляжку разлить на всех, -
ибо это лишено смысла: поллитра на сорок человек. Опрокидываю терпкую
жидкость в пасть, проглатываю. Внутри все обжигает. Отдышавшись, заедаю
конфетой.
Старшина выпивает свою порцию, на звук определяет, сколько еще вина во
фляге, прячет ее в вещмешок. Да, это какое-то вино из трофейных, крепкое,
дерет. Ну, да нам не привыкать. На фронте нельзя было не пить. Легче все
переносилось. Но если сначала я пил, чтобы подольше туманило разум, то
затем стал пить, желая поскорей сбросить хмель, по принципу: быстрей
выпьешь - быстрей протрезвеешь. Это называется переводить добро, однако
мне действительно, когда пью, хочется поскорей приобрести ясность разума.
Причина - остерегался наколбасить. А было, колбасил, стрелял из пистолета
бог знает куда, схватил за грудкп батальонного фельдшера - чуть до
рукоприкладства не дошло.
Первушину в пьяном кураже ляпнул: "У нас нету незаменимых, я не то что
ротой - батальоном смогу командовать!" Капитан тогда сказал: "Глушков, мы
с вами в неравных условиях: вы выпили, я же трезвый". - "Так давайте
уравняемся! Угощу, спиртик есть!" - хохотнул я. "Завтра уравняемся, когда
проспитесь. Завтра и побеседуем".
Ох и пропесочил он меня, проспавшегося, до сих пор стыдно!
Я краснел, бледнел, меня кидало в жар и в холод. А капитан в заключение
сказал: "Вы не умеете пить, не умеете лицемерить.
Что я имею в виду? Опытный выпивоха хлебнет как следует, но держится,
будто трезв, стеклышко! То есть мастерски лицемерит.
У вас же, Глушков, все наружу... Я бы посоветовал: бросьте выпивать!"
Выпивки я не бросил, но стал осмотрительнее, потому и хотел, чтоб
побыстрей прояснялся ум. А капитан Первушин не пил, не курил, не играл в
карты, не любил женщин - кроме Веры Николаевой. Ну уж Веру любил здорово.
В январе сорок пятого ему предложили ехать в Москву, готовиться к
поступлению в Академию имени Фрунзе. Не мог без Веры, отказался. Уехал
комбаттри...
Внизу галдели картежники:
- Что подбрасываешь, лопух? Виней у него нема, а ты кидаешь крести.
- Сам лопух! С чего зашел? С вальта. Ты и есть лопух!
На противоположных нарах Свиридов сводил и разводил мехи аккордеона, с
чувством напевал:
Ночью, ночью в знойной Аргентине Под звуки танго шепнула: "Я люблю
тебя".
Ночью, ночью в зной Аргентине!
О, Аргентину я не забуду никогда...
Угу. Знойная Аргентина. Аккордеон марки "Поэма", с инкрустацией. Танго.
Сладость до тошноты. А вино было терпкое, горькое. Распивал с подчиненным,
лейтенант Глушков? Да не будь ты ханжой! Ну, распивал. Главное - ум не
пропить.
Старшина Колбаковск-ий не соврал, остановка на большой станции,
дежурные потопали к вагону с кухнями. Солдаты высыпали из теплушек. Я
спрыгнул за ними. С удовольствием ощутил под подошвами устойчивую,
надежную твердь. Расправил плечи, потянулся. Из соседней теплушки
спустился гвардии старший лейтенант Трушин, заспанный, зевающий. Я спросил:
- Как дела, комиссар?
- Дрыхнем, - ответил Трушин, прикрывая зевок ладонью. - Отсыпаемся.
- Нарушений нет?
- Покамест нормально. Вот пойдет Расея, узловые станции...
- Не каркай!
- Я не каркаю, а заостряю внимание. - Он ухмыльнулся, обнажая
щербатинку, принюхался. - Шнапс употреблял?
- Вино. Старшина угостил.
- А комиссар должон быть тверезый? За всеми за вами доглядать? - Трушин
говорил так, что я не понимал, всерьез он или шутит. - Ладно. Только чтоб
в норме было. Не погоришь?
- Не волнуйся, - сказал я и зашагал вдоль эшелона.
Подле теплушек и платформ толпились солдаты; наигрывала гармошка;
шутки, смех, песни. Из пульманов с лошадьми доносилось ржание. На
платформах пушки, зарядные ящики, орудийные передки, повозки с
поставленными торчком дышлами, спицы привязаны проволокой к бортам, под
колесами упорные клинья.
На отдельной платформе - редакционный автобус, закрепленный растяжками;
в автобусе бубнил радиоприемник, офицеры "дивизионки", с которыми я
знаком, махали мне, приглашая зайти.
Я сказал, что как-нибудь в следующий раз, сейчас некогда, видимо, будем
отправляться.
На соседних путях еще два эшелона - наш третий батальон и чужой, с
самоходными установками; грозные, безотказные "СУ"
смирно отдыхали на платформах, неподвижные, с зачехленными стволами.
Зато самоходчики - в комбинезонах и без шлемов - плясали на перроне,
собрав тесный круг и откалывая немыслимые коленца.
Сержант с закатанными рукавами синего комбинезона, с волнистым, вроде
бы завитым, чубом, прямо-таки изламывавшийся в цыганочке, на секунду
замер, глянул на меня и заорал:
- Дуй к нам, лейтенант! Дадим жизни, пехота? Ай, жги, жги, жги!
Я улыбнулся, кивнул, но прошествовал мимо, подумав: "Разболтанный
сержант, как разговаривает с офицером... Да они, самоходчики, все
подразболтанные, пехоту ни в грош не ставят. А что они без пехоты, царицы
полей?"
Вокзал был полуразрушен, руины разобраны или прикрыты фанерными щитами.
На фронтоне сохранено название станции, исполненное готической вязью, выше
- русское название. В тупике голосил маневровый паровоз, ему отзывался
паровоз, разводивший пары на путях. У водогрейки топтался патруль с
красными повязками, бдительно следивший за порядком. Не побузишь.
Озабоченный, прохромал с палочкой наш комбат, начальник эшелона. Я
отдал ему честь, он ответно козырнул, проговорил на ходу:
- Через десять минут отправляемся.
- Ясно, товарищ капитан!
Командир батальона прихрамывал - рана так себе, в медсанбат не пожелал,
долечивался в строю. Со спины он красавец мужчина, фигура рюмочкой -
широченные плечи, узкие бедра, - но с с лица ошарашивает неривыкших:
обгорело, кожа стянута рубцами, это еще в сорок втором, на Дону, в
танковом десанте, сподобился, снарядом проломило борт тридцатьчетверки.
Я вернулся к теплушке, помог затащить термосы. К обеду приступили, как
только эшелон миновал городок. Половником орудовал лично старшина
Колбаковский. Обед вкусный: щи с мясом, гречневая каша на сале, чаю - от
пуза, целый термос, вместо сахара фруктовая смесь, подушечки.
Перед едой старшина позвал меня наверх, в закуток, налил стаканчик. Я
не отказывался, свербело клюнуть: до перебора было далековато. Я выпил,
слез к столу, где в котелках дымились наваристые щи, и вспомнил, как
Алексей Первушин учил меня уму-разуму: "Бросьте пить, Глушков. Вы
молоды-зелены..." А был покойный старше, чем я, всего-то на пару лет.
Эрна говорила мне, что я выгляжу как мальчишка и это оттого, что я,
наверное, легкомыслен: легкомысленные долго не взрослеют, не старятся.
Эрна при этом смеялась, - видимо, шутила. Но другие говорили мне подобное
на полном серьезе. Что, я и впрямь легкого нрава человек?
7
Отобедав, забрался на нары. Старшина Колбаковский одобрил:
- Научно, товарищ лейтенант! Опосля обеда по закону Архимеда полагается
вздремнуть!
Улегся рядом со мной, отдуваясь, как паровоз, минуту погодя захрапел;
брюшко под гимнастеркой вздымалось и опадало. Было жарко - крыша вагона
нагрелась. Я растелешился до трусиков, прикрылся пикейным одеялом; Драчев
подобрал его где-то в Ширвиндте, теперь вот - ио июньской погодке -
употребляю.
Под меня ординарец подстелил простынку, в головах пуховая подушка с
наволочкой - честь по чести, комфорт. Крыша железная, дождь и град не
страшны. Как в санатории или в госпитале - валяйся, ешь, спи, толстей.
После спанья в грязи и на снегу, под открытым небом, когда на одну полу
шинели лег, второю накрылся, эта житуха - помирать не надо.
Почти как в доме Эрны. Позади осталась она, Эрна, и все, что с ней
было, позади. Все это ушедшее, словно покрытое пленкой забвения. А ведь не
прошло еще и суток! Фрау же Гарниц, матери Эрны, будто и вовсе не
существовало на белом свете, вернее - существовала где-то на краю света в
незапамятные времена. Неужели с такой скоростью эшелон удаляется от
недавнего прошлого и оно становится невыразимо давним? Это потому, что
эшелон, въезжая в настоящее, приближается к будущему? Какое оно, будущее?
Куда нас везут?
Рассуждаю об эшелоне, но разумею: эти смещения во времени и в чувствах
происходят во мне самом. А может, я нарочно тороплю время? Спешу
распрощаться со старым и встретиться с новым?
Это объяснимо, так как я живу уже в мире, а не на войне. Что-то
меняется, да я не примечаю? Как бы это приметить?
Не дремалось. Я присел у оконца. Мельтешат телеграфные столбы, верхушки
елей, на столбах и на верхушках растрепанные, злобные вороны, которых
сдувает рожденный движением ветер; клювы раскрыты, вороны шипят либо
каркают, за стуком колес не услыхать. Солнце перешло на противоположную
сторону, тень от эшелона скользит по полотну сломанная, скособоченная.
На табуретке у двери дневальный по вагону глазеет на дорогу,
насвистывает "Кирпичики", значит, дневальный свистун, а я-то гадал: кто
это? За столом солдаты споласкивают котелки, вяжут разговор. Он
послеобеденный, благодушный.
- До войны я выгонял две тыщи монет в месяц, стахановец.
- Стакановец?
- Не дури, я всерьез - две тыщи. Хватало. Да жинка прирабатывала: где
простирнет, где подгладит...
- Эт-то ты здраво рассуждаешь: две тыщи монет до войны на семью за
глаза хватало. Эт-то нынче жизнь вздорожала...
- Все одно к довоенным ценам возвернемся...
- Свояк по инвалидности демобилизовался в сорок четвертом, пишет из
Саратова: Гришка, востри лыжи на Волгу, рыбы завались, и жизнедеятельность
налаживается...
- Наладится! И превзойдет довоенную! Между нами, девочками: я рыбак,
рыбалил на Каспии, в Дербенте...
- Какие ж мы девочки, сдурел?
- Да это прибаска, так шуткуют мужики: между нами, девочками... А рыбка
на Каспии - севрюга, белуга, осетр... мамонька родная!
Постепенно разговор приобретает гастрономический оттенок.
Собеседники цокают языками, причмокивают, щелкают пальцами и вообще
всячески подчеркивают неземную вкусность того, о чем говорится. Я
прислушиваюсь со смешанным чувством скуки и досады. Вечно этот трёп о
жратве!
- На Каспии краснюка - завались. Тройную уху варишь, само собой,
жаришь, вялишь, солишь - чего не вытворяешь с краснюком! А рыбка на рожне?
А икорка красная да черная?
- Вареные яйца уважаю. Бывалыча, матка сварит десяток вкрутую - умну в
присест. Она смеется: "Заглатываешь, как удав кроликов..."
О рыбе распространяется Логачеев, о яйцах - Головастиков.
- Пилав! Лучше рыбы-яйца пилав! Пилав - это плов, - горячится
Рахматуллаев, узбек, горячится так, словно над пилавом нависла смертельная
опасность. - У нас в кишлаке пилав готовил чайханщик дядя Рашид... М-м!
Персик!
- Я, навпример, считаю: лучшая рыба - это колбаса, хохо! - Свиридов -
раскатистый хохот, к месту и не к месту "навпример", так он произносит
слово "например".
- Не-ет, дорогие граждане, бастурма побеждает! - Это Погосян, солдат
довольно молчаливый, но тут разговорился. - Слыхали про бастурму? Молчите?
Эх вы... Бастурма - вяленое мясо в красном перце. Огонь! Пожар! Заливаешь
"Разданом", вино такое...
- Нет, пилав - вот это персик!
- Однополчане! Товарищи по оружию! - Свиридовский бас покрывает всех. -
Позвольте устроить как в ресторане: вы про кушанья, а я организую музыку!
Внимание! Танго "Орхидеи в лунном свете"...
Разумеется, Свиридов произносит "орхидэи". Аккордеон выплескивает
сиропную сладость. Говорильщики понижают тон, но треп о жратве
продолжается. И вдруг я приподымаюсь, кричу вниз:
- Ребята, сколько можно об одном и том же? Не надоело?
Водворяется неловкое молчание. Я чувствую, что не нужно бы так
поступать, но не в состоянии удержаться, еще кричу:
- Что, нет других тем? Черт подери, вы сознаете, что остались живы?
За всех отвечает Свиридов:
- Сознаем. Потому живой - он про живое и толкует.
- Но нельзя же все про еду! Еще Остап Бендер говорил: пе делайте из еды
культа!
- А кто он?
- Некий неглупый человек, - говорю и умолкаю. Начал с крика, завершил
бормотаньем. И вообще не то и не так говорил.
С чего сорвался? Переложил? Этим не пахнет. Так чего же хочу от себя и
от людей? Будто вспомнив о чем-то, поспешно присовокупляю: - Ценить надо,
что остались живы.
- Мы ценим, товарищ лейтенант. - Свиридов разговаривает с достоинством,
мне чудится, и не без вызова. - Может, мы своей говорильней и музыкой
мешаем вам уснуть?
- Не мешаете.
- Разрешите играть, товарищ лейтенант?
- Играй, играй.
Ложусь на бок, лицом к окошку. Виден кусок безоблачного неба. Аж скучно
- до того безоблачное. И голубое, как на пасхальных открытках, которых
множество в любом бюргерском доме.
Свиридов, подыгрывая на аккордеоне, с придыханием, с выпендриванием
поет:
На карнавале музыка и танцы, На карнавале смех и суета.
Под звуки джаза в черной полумаске Мелькнула ты, как юная мечта.
И я просил, чтоб маску ты сорвала, Но ты прошла, секрета не раскрыв, И
на мольбу мою ты отвечала Под грустный, медленный мотив:
"Сердиться не надо - ведь мы встретились случайно.
Сердиться не надо - я исчезну, как мечта.
Сердиться не надо - как хорошо, что это тайна.
Сердиться не надо - в этой тайне красота!"
Я крайне недоволен собой. Встрял в солдатский разговор резко,
необдуманно, короче - глупо. Не умею владеть эмоциями.
Взрываюсь, злюсь на людей и на себя. Надо быть доброжелательнее,
благодушнее, что ли. Ведь сам же говорил: живые люди. Так будь к ним