И я крутил любовь. Иные солдатики так и говорили: крутит любовь. Возможно. Потому что происходящее у нас с Эрной, кажется, не назовешь серьезной, большой любовью, которую испытывают или питают и о которой писано в книга

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   33

зал:

- Товарищ лейтенант, вы же командир роты, и вам положено...

- Ничего, старшина, - сказал я, - ничего. Так будет правильней.

Колбаковский крякнул, отвернулся. Дуешься? Подуйся. Ловчи, да знай меру.

Я снял сапоги и залез на свое место, лег, закинув руки под голову.

Справа вагонная стенка с оконцем, свет падал наискось, в нем толклись

пылинки. Слева резиденция старшины, еще левее лежит сержант Симоненко,

парторг. Начальственный закуток. Да, а все-таки восстановление попранной

справедливости было демонстративным, мелким и отчасти неумным. Как-то надо

было иначе проделать мне это, с сеном.

А пахло оно, сенцо, тонко и грустно, как скирда на лугу. Мне виделась

эта скирда, за ней кобылица с жеребенком, оба тонконогие, в чулках, на лбу

звездочка. Не представляю, видел ли когда-нибудь в прошлом скирду,

кобылицу и жеребенка или вообразил их сейчас, но они были как

взаправдашние. Дать бы им сенца, на котором валяюсь.

Старшина выразительно покашливал, отвернувшись. Сержант Симоненко

почивал, подтянув колени к подбородку. Командиры отделений резались в

подкидного дурака. На нижних нарах высвистывали: "По кирпичикам и по

камушкам растащили мы этот завод", ссорились вполголоса и пробовали лады

аккордеона; немецкий аккордеон - собственность старшины Колбаковского,

поскольку же он играть не умеет, то музыкальным инструментом временно

пользуется ефрейтор Свиридов; старшина строжайше предупреждал:

"Осторожней, не сломай!" - Свиридов небрежно ответствовал: "Что я, первый

год замужем? Этих аккордеонов перебывало в моих руках несчетное

количество!" Но судя по тому, как неуверенно и неумело обращается ефрейтор

с инкрустированным сокровищем, как фальшивит, напрашивается вывод: вряд ли

вообще бывал замужем. Репертуар у Свиридова своеобразный:

сплошь танго - сладчайшая музыка, любовь, встречи, разлуки,

душераздирающие страдания.

Снова прогромыхал встречный, снова на минуту остановились и тронулись.

Вагон качался, на нарах жестоко трясло, колесный стук отдавался в висках.

Так-так-так - перестукивались колеса, и это напоминало короткие автоматные

очереди. Я закрыл глаза.

Темно. Так-так-так - и все звуки в теплушке (кашель, говор,

аккордеонные переливы) померкли, словно отодвинулись за стены.

Темно, потому что ночь. Идет ночной бой, беспрерывно стучат автоматы.

Давно я не попадал в такие переплеты: метет метель, ни зги не видать,

справа немцы и слева, связи с батальоном нет, в тылу, похоже, также чешут

"шмайссеры". Деремся чуть ли не в окружении - где и когда? Под

Кенигсбергом, в январе сорок пятого! Увы, так оно и есть: в ночь на 27

января немцы рассекли батальонные порядки, обошли нашу роту, и вот уже

третий час мы ведем тяжелый бой. Что будет дальше, откуда подойдут свои?

Или нам надо отступать? Куда? Никто ничего не знает, и интеллигентный

капитан ругается в бога и мать, и рота бьется насмерть на опушке

заваленного снегом леса. Потом выяснится:

пробившийся из окружения гитлеровский полк ударил по дивизионным и

полковым тылам, разгромил медсанбат и санроту, после ударил по батальонным

тылам и нам, стрелковым ротам, в спину.

А пока слепит метель, рыхлый снег садится на разгоряченные лица, трещат

автоматы, рвутся гранаты, стонут раненые...

К утру комдив подбросил резервы, вражеский полк был зажат в кольцо. И

утром же на поляне, под елью, были найдены наш комбат Первушин и

телефонистка Николаева. Я, видавший виды, и то содрогнулся: лица исколоты

тесаками, в кровоподтеках, глаза выколоты, носы отрезаны, на лбу у

Первушина вырезана пятиконечная звезда, между оголенных ног Николаевой

загнан осиновый кол, оба трупа полусожжены. Попавшие в плен гитлеровцы на

допросе показали: капитана Первушина и Веру Николаеву захватили ранеными,

пытали, а затем пристрелили, облив бензином, подожгли. Я не отходил от

страшного костра, как пригвожденный. Комбат и телефонистка любили друг

друга, их и смерть не разлучила. Это он, капитан Первушин, укорял меня за

богатое воображение, но у меня не хватило бы воображения представить, как

мученически закончится его жизнь. А нынешний наш комбат был тогда

адъютантом старшим батальона, он стоял рядом со мной, закусив губу так,

что из нее вытекла капля крови.

Это зверство было чудовищно и противоестественно для нормального

человека. Что за выродком надо быть, чтобы сотворить такое с людьми? Каким

садистом надо стать, чтобы так изуверски надругаться над беззащитной

женщиной? Над могилой капитана Первушина и Веры Николаевой - их похоронили

вместе - мы поклялись отомстить фашистам в бою. По-иному мстить не умели.

И не желали.

Алексей Первушин и Вера Николаева зарыты в немецкую землю. Как и многие

мои товарищи по оружию. Каково им будет лежаться в немецкой земле, когда

мы уедем отсюда? Будто наяву вижу Алексея и Веру: он плечистый,

синеглазый, русоволосый кудряш, она тоненькая, хрупкая, с мальчишеской

стрижкой ц тоже с синими глазами, он был неулыбчив, она хохотушка. Их

породнила война. И схоронила их война.

- Товарищ лейтеиапт? - Интонация отчего-то вопросительная.

Я разлепил веки, и солнечный луч резанул по зрачкам. Я прикрылся рукой.

- Товарищ лейтенант? Скоро большая станция, обедать будем. Перед обедом

положено пропустить сто грамм. У меня фляжка... Разрешите, налью?

Старшина Колбаковский. Старается говорить шепотом, но тенорку тесно, он

рвет шепот в клочья. Та-ак. Следовательно, старшина перестал дуться,

отмяк? Быстренько. Незлопамятный он, добрый? Или прикидывается таковым? А

выпить в самый раз, выпьешь - и от воспоминаний станет не так муторно.

- Налейте, старшина. Закусить есть?

- Конфетка.

- Давайте. Благодарю.

Колбаковский сперва подает мне фруктовую подушечку, а после,

покосившись по сторонам, незаметно плескает в пластмассовый стаканчик из

фляги. Я уже не думаю о справедливости - надо бы фляжку разлить на всех, -

ибо это лишено смысла: поллитра на сорок человек. Опрокидываю терпкую

жидкость в пасть, проглатываю. Внутри все обжигает. Отдышавшись, заедаю

конфетой.

Старшина выпивает свою порцию, на звук определяет, сколько еще вина во

фляге, прячет ее в вещмешок. Да, это какое-то вино из трофейных, крепкое,

дерет. Ну, да нам не привыкать. На фронте нельзя было не пить. Легче все

переносилось. Но если сначала я пил, чтобы подольше туманило разум, то

затем стал пить, желая поскорей сбросить хмель, по принципу: быстрей

выпьешь - быстрей протрезвеешь. Это называется переводить добро, однако

мне действительно, когда пью, хочется поскорей приобрести ясность разума.

Причина - остерегался наколбасить. А было, колбасил, стрелял из пистолета

бог знает куда, схватил за грудкп батальонного фельдшера - чуть до

рукоприкладства не дошло.

Первушину в пьяном кураже ляпнул: "У нас нету незаменимых, я не то что

ротой - батальоном смогу командовать!" Капитан тогда сказал: "Глушков, мы

с вами в неравных условиях: вы выпили, я же трезвый". - "Так давайте

уравняемся! Угощу, спиртик есть!" - хохотнул я. "Завтра уравняемся, когда

проспитесь. Завтра и побеседуем".

Ох и пропесочил он меня, проспавшегося, до сих пор стыдно!

Я краснел, бледнел, меня кидало в жар и в холод. А капитан в заключение

сказал: "Вы не умеете пить, не умеете лицемерить.

Что я имею в виду? Опытный выпивоха хлебнет как следует, но держится,

будто трезв, стеклышко! То есть мастерски лицемерит.

У вас же, Глушков, все наружу... Я бы посоветовал: бросьте выпивать!"

Выпивки я не бросил, но стал осмотрительнее, потому и хотел, чтоб

побыстрей прояснялся ум. А капитан Первушин не пил, не курил, не играл в

карты, не любил женщин - кроме Веры Николаевой. Ну уж Веру любил здорово.

В январе сорок пятого ему предложили ехать в Москву, готовиться к

поступлению в Академию имени Фрунзе. Не мог без Веры, отказался. Уехал

комбаттри...

Внизу галдели картежники:

- Что подбрасываешь, лопух? Виней у него нема, а ты кидаешь крести.

- Сам лопух! С чего зашел? С вальта. Ты и есть лопух!

На противоположных нарах Свиридов сводил и разводил мехи аккордеона, с

чувством напевал:

Ночью, ночью в знойной Аргентине Под звуки танго шепнула: "Я люблю

тебя".

Ночью, ночью в зной Аргентине!

О, Аргентину я не забуду никогда...

Угу. Знойная Аргентина. Аккордеон марки "Поэма", с инкрустацией. Танго.

Сладость до тошноты. А вино было терпкое, горькое. Распивал с подчиненным,

лейтенант Глушков? Да не будь ты ханжой! Ну, распивал. Главное - ум не

пропить.

Старшина Колбаковск-ий не соврал, остановка на большой станции,

дежурные потопали к вагону с кухнями. Солдаты высыпали из теплушек. Я

спрыгнул за ними. С удовольствием ощутил под подошвами устойчивую,

надежную твердь. Расправил плечи, потянулся. Из соседней теплушки

спустился гвардии старший лейтенант Трушин, заспанный, зевающий. Я спросил:

- Как дела, комиссар?

- Дрыхнем, - ответил Трушин, прикрывая зевок ладонью. - Отсыпаемся.

- Нарушений нет?

- Покамест нормально. Вот пойдет Расея, узловые станции...

- Не каркай!

- Я не каркаю, а заостряю внимание. - Он ухмыльнулся, обнажая

щербатинку, принюхался. - Шнапс употреблял?

- Вино. Старшина угостил.

- А комиссар должон быть тверезый? За всеми за вами доглядать? - Трушин

говорил так, что я не понимал, всерьез он или шутит. - Ладно. Только чтоб

в норме было. Не погоришь?

- Не волнуйся, - сказал я и зашагал вдоль эшелона.

Подле теплушек и платформ толпились солдаты; наигрывала гармошка;

шутки, смех, песни. Из пульманов с лошадьми доносилось ржание. На

платформах пушки, зарядные ящики, орудийные передки, повозки с

поставленными торчком дышлами, спицы привязаны проволокой к бортам, под

колесами упорные клинья.

На отдельной платформе - редакционный автобус, закрепленный растяжками;

в автобусе бубнил радиоприемник, офицеры "дивизионки", с которыми я

знаком, махали мне, приглашая зайти.

Я сказал, что как-нибудь в следующий раз, сейчас некогда, видимо, будем

отправляться.

На соседних путях еще два эшелона - наш третий батальон и чужой, с

самоходными установками; грозные, безотказные "СУ"

смирно отдыхали на платформах, неподвижные, с зачехленными стволами.

Зато самоходчики - в комбинезонах и без шлемов - плясали на перроне,

собрав тесный круг и откалывая немыслимые коленца.

Сержант с закатанными рукавами синего комбинезона, с волнистым, вроде

бы завитым, чубом, прямо-таки изламывавшийся в цыганочке, на секунду

замер, глянул на меня и заорал:

- Дуй к нам, лейтенант! Дадим жизни, пехота? Ай, жги, жги, жги!

Я улыбнулся, кивнул, но прошествовал мимо, подумав: "Разболтанный

сержант, как разговаривает с офицером... Да они, самоходчики, все

подразболтанные, пехоту ни в грош не ставят. А что они без пехоты, царицы

полей?"

Вокзал был полуразрушен, руины разобраны или прикрыты фанерными щитами.

На фронтоне сохранено название станции, исполненное готической вязью, выше

- русское название. В тупике голосил маневровый паровоз, ему отзывался

паровоз, разводивший пары на путях. У водогрейки топтался патруль с

красными повязками, бдительно следивший за порядком. Не побузишь.

Озабоченный, прохромал с палочкой наш комбат, начальник эшелона. Я

отдал ему честь, он ответно козырнул, проговорил на ходу:

- Через десять минут отправляемся.

- Ясно, товарищ капитан!

Командир батальона прихрамывал - рана так себе, в медсанбат не пожелал,

долечивался в строю. Со спины он красавец мужчина, фигура рюмочкой -

широченные плечи, узкие бедра, - но с с лица ошарашивает неривыкших:

обгорело, кожа стянута рубцами, это еще в сорок втором, на Дону, в

танковом десанте, сподобился, снарядом проломило борт тридцатьчетверки.

Я вернулся к теплушке, помог затащить термосы. К обеду приступили, как

только эшелон миновал городок. Половником орудовал лично старшина

Колбаковский. Обед вкусный: щи с мясом, гречневая каша на сале, чаю - от

пуза, целый термос, вместо сахара фруктовая смесь, подушечки.

Перед едой старшина позвал меня наверх, в закуток, налил стаканчик. Я

не отказывался, свербело клюнуть: до перебора было далековато. Я выпил,

слез к столу, где в котелках дымились наваристые щи, и вспомнил, как

Алексей Первушин учил меня уму-разуму: "Бросьте пить, Глушков. Вы

молоды-зелены..." А был покойный старше, чем я, всего-то на пару лет.

Эрна говорила мне, что я выгляжу как мальчишка и это оттого, что я,

наверное, легкомыслен: легкомысленные долго не взрослеют, не старятся.

Эрна при этом смеялась, - видимо, шутила. Но другие говорили мне подобное

на полном серьезе. Что, я и впрямь легкого нрава человек?


7


Отобедав, забрался на нары. Старшина Колбаковский одобрил:

- Научно, товарищ лейтенант! Опосля обеда по закону Архимеда полагается

вздремнуть!

Улегся рядом со мной, отдуваясь, как паровоз, минуту погодя захрапел;

брюшко под гимнастеркой вздымалось и опадало. Было жарко - крыша вагона

нагрелась. Я растелешился до трусиков, прикрылся пикейным одеялом; Драчев

подобрал его где-то в Ширвиндте, теперь вот - ио июньской погодке -

употребляю.

Под меня ординарец подстелил простынку, в головах пуховая подушка с

наволочкой - честь по чести, комфорт. Крыша железная, дождь и град не

страшны. Как в санатории или в госпитале - валяйся, ешь, спи, толстей.

После спанья в грязи и на снегу, под открытым небом, когда на одну полу

шинели лег, второю накрылся, эта житуха - помирать не надо.

Почти как в доме Эрны. Позади осталась она, Эрна, и все, что с ней

было, позади. Все это ушедшее, словно покрытое пленкой забвения. А ведь не

прошло еще и суток! Фрау же Гарниц, матери Эрны, будто и вовсе не

существовало на белом свете, вернее - существовала где-то на краю света в

незапамятные времена. Неужели с такой скоростью эшелон удаляется от

недавнего прошлого и оно становится невыразимо давним? Это потому, что

эшелон, въезжая в настоящее, приближается к будущему? Какое оно, будущее?

Куда нас везут?

Рассуждаю об эшелоне, но разумею: эти смещения во времени и в чувствах

происходят во мне самом. А может, я нарочно тороплю время? Спешу

распрощаться со старым и встретиться с новым?

Это объяснимо, так как я живу уже в мире, а не на войне. Что-то

меняется, да я не примечаю? Как бы это приметить?

Не дремалось. Я присел у оконца. Мельтешат телеграфные столбы, верхушки

елей, на столбах и на верхушках растрепанные, злобные вороны, которых

сдувает рожденный движением ветер; клювы раскрыты, вороны шипят либо

каркают, за стуком колес не услыхать. Солнце перешло на противоположную

сторону, тень от эшелона скользит по полотну сломанная, скособоченная.

На табуретке у двери дневальный по вагону глазеет на дорогу,

насвистывает "Кирпичики", значит, дневальный свистун, а я-то гадал: кто

это? За столом солдаты споласкивают котелки, вяжут разговор. Он

послеобеденный, благодушный.

- До войны я выгонял две тыщи монет в месяц, стахановец.

- Стакановец?

- Не дури, я всерьез - две тыщи. Хватало. Да жинка прирабатывала: где

простирнет, где подгладит...

- Эт-то ты здраво рассуждаешь: две тыщи монет до войны на семью за

глаза хватало. Эт-то нынче жизнь вздорожала...

- Все одно к довоенным ценам возвернемся...

- Свояк по инвалидности демобилизовался в сорок четвертом, пишет из

Саратова: Гришка, востри лыжи на Волгу, рыбы завались, и жизнедеятельность

налаживается...

- Наладится! И превзойдет довоенную! Между нами, девочками: я рыбак,

рыбалил на Каспии, в Дербенте...

- Какие ж мы девочки, сдурел?

- Да это прибаска, так шуткуют мужики: между нами, девочками... А рыбка

на Каспии - севрюга, белуга, осетр... мамонька родная!

Постепенно разговор приобретает гастрономический оттенок.

Собеседники цокают языками, причмокивают, щелкают пальцами и вообще

всячески подчеркивают неземную вкусность того, о чем говорится. Я

прислушиваюсь со смешанным чувством скуки и досады. Вечно этот трёп о

жратве!

- На Каспии краснюка - завались. Тройную уху варишь, само собой,

жаришь, вялишь, солишь - чего не вытворяешь с краснюком! А рыбка на рожне?

А икорка красная да черная?

- Вареные яйца уважаю. Бывалыча, матка сварит десяток вкрутую - умну в

присест. Она смеется: "Заглатываешь, как удав кроликов..."

О рыбе распространяется Логачеев, о яйцах - Головастиков.

- Пилав! Лучше рыбы-яйца пилав! Пилав - это плов, - горячится

Рахматуллаев, узбек, горячится так, словно над пилавом нависла смертельная

опасность. - У нас в кишлаке пилав готовил чайханщик дядя Рашид... М-м!

Персик!

- Я, навпример, считаю: лучшая рыба - это колбаса, хохо! - Свиридов -

раскатистый хохот, к месту и не к месту "навпример", так он произносит

слово "например".

- Не-ет, дорогие граждане, бастурма побеждает! - Это Погосян, солдат

довольно молчаливый, но тут разговорился. - Слыхали про бастурму? Молчите?

Эх вы... Бастурма - вяленое мясо в красном перце. Огонь! Пожар! Заливаешь

"Разданом", вино такое...

- Нет, пилав - вот это персик!

- Однополчане! Товарищи по оружию! - Свиридовский бас покрывает всех. -

Позвольте устроить как в ресторане: вы про кушанья, а я организую музыку!

Внимание! Танго "Орхидеи в лунном свете"...

Разумеется, Свиридов произносит "орхидэи". Аккордеон выплескивает

сиропную сладость. Говорильщики понижают тон, но треп о жратве

продолжается. И вдруг я приподымаюсь, кричу вниз:

- Ребята, сколько можно об одном и том же? Не надоело?

Водворяется неловкое молчание. Я чувствую, что не нужно бы так

поступать, но не в состоянии удержаться, еще кричу:

- Что, нет других тем? Черт подери, вы сознаете, что остались живы?

За всех отвечает Свиридов:

- Сознаем. Потому живой - он про живое и толкует.

- Но нельзя же все про еду! Еще Остап Бендер говорил: пе делайте из еды

культа!

- А кто он?

- Некий неглупый человек, - говорю и умолкаю. Начал с крика, завершил

бормотаньем. И вообще не то и не так говорил.

С чего сорвался? Переложил? Этим не пахнет. Так чего же хочу от себя и

от людей? Будто вспомнив о чем-то, поспешно присовокупляю: - Ценить надо,

что остались живы.

- Мы ценим, товарищ лейтенант. - Свиридов разговаривает с достоинством,

мне чудится, и не без вызова. - Может, мы своей говорильней и музыкой

мешаем вам уснуть?

- Не мешаете.

- Разрешите играть, товарищ лейтенант?

- Играй, играй.

Ложусь на бок, лицом к окошку. Виден кусок безоблачного неба. Аж скучно

- до того безоблачное. И голубое, как на пасхальных открытках, которых

множество в любом бюргерском доме.

Свиридов, подыгрывая на аккордеоне, с придыханием, с выпендриванием

поет:

На карнавале музыка и танцы, На карнавале смех и суета.

Под звуки джаза в черной полумаске Мелькнула ты, как юная мечта.

И я просил, чтоб маску ты сорвала, Но ты прошла, секрета не раскрыв, И

на мольбу мою ты отвечала Под грустный, медленный мотив:


"Сердиться не надо - ведь мы встретились случайно.

Сердиться не надо - я исчезну, как мечта.

Сердиться не надо - как хорошо, что это тайна.

Сердиться не надо - в этой тайне красота!"


Я крайне недоволен собой. Встрял в солдатский разговор резко,

необдуманно, короче - глупо. Не умею владеть эмоциями.

Взрываюсь, злюсь на людей и на себя. Надо быть доброжелательнее,

благодушнее, что ли. Ведь сам же говорил: живые люди. Так будь к ним