Учебниках социологии; и уж конечно оно не похоже на предшествующее

Вид материалаУчебник
Подобный материал:
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   29

неконтролируемых «естественных» сил. Общества, некогда боровшиеся за

то, чтобы их мир стал прозрачным, неуязвимым для опасностей и

избавленным от сюрпризов, теперь обнаруживают, что их возможности

целиком зависят от переменчивых и непредсказуемых таинственных сил,

таких, как мировые финансы и биржи, и вынуждены беспомощно

наблюдать, как сокращается рынок труда, растет нищета, деградируют

почвы, исчезают леса, повышается содержание углекислого газа в

атмосфере и приближается глобальное потепление климата. Вещи – и

прежде всего наиболее важные – «выходят из-под контроля». По мере

роста способности человека справляться с его повседневными

проблемами растут риски и опасности, непосредственно привносимые

каждым его шагом либо вытекающие из этих шагов в более отдаленной

перспективе.

В результате возникает всепроникающее ощущение «утраты контроля над

настоящим», что, в свою очередь, ведет к параличу политической воли;

к утрате веры в то, что коллективным образом можно достичь чего-либо

существенного, а солидарные действия способны внести решительные

перемены в состояние чело­ве­ческих дел. Существующая ситуация все

чаще расценивается как должное, как высшая необходимость, в которую

люди могут вмешаться лишь во вред себе самим. Мы то и дело слышим,

что единственным лекарством от болезненных по­бочных эффектов все

более жесткой конкуренции является еще большая де­регуляция,

нарастание гибкости и решительный отказ от любого вмешательства.

Если же это кого-то не убеждает, последним аргументом становится

слишком очевидное отсутствие института, достаточно могущественного,

чтобы выполнить решения, которые могли бы родиться в совместных

обсуждениях и поиске компромисса. Да­же те, кто думает, что им

известно, как действовать в этом направлении, «выбрасывают на ринг

полотенце» как только наступает момент решать, кто именно – какой

эффективный институт – должен все это сделать.

Вот почему, как заметил Корнелиус Касториадис, «наша цивилизация

перестала задавать вопросы самой себе». В этом, добавляет он,

заключена наша главная беда. Когда люди смиряются со своей

неспособностью контролировать условия собственной жизни, если они

капитулируют перед тем, что считают необходимым и неизбежным, –

общество перестает быть автономным, то есть самоопределяющимся и

самоуправляемым; или же, скорее, люди не верят в его автономность, и

потому утрачивают мужество и волю к самоопределению и

самоуправлению. Общество вследствие этого становится неуправляемым,

подталкиваемым, а не руководимым, планктоноподобным, дрейфующим, а

не следующим заданным курсом. Находящиеся на борту корабля смиряются

со своей участью и оставляют все надежды на определение пути,

которым движется корабль. На заключительной стадии модернистской

авантюры по построению самоуправляющегося автономного мира людей мы

вступаем в «эпоху универсального конформизма» [13].

Как обезопасить демократию в условиях индивидуализированного

общества

Многие историки и политические философы не без оснований относят

начало современной демократии к моменту, когда люди отказались

подвергаться налогообложению без их предварительного согласия. В

этом отказе было заключено нечто большее, чем за­бо­та о собственном

кармане, – на карту был поставлен (пусть и не напрямую, а лишь

косвенно) важный принцип, сама идея субъекта как гражданина и

гражданина как члена политического организма, человека, обладающего

голосом, на­ряду с другими гражданами, во всех делах, касающихся их

прав и обязанностей, привилегий и обязательств. Именно эта идея

легла в фундамент современной демократии и современного видения

республики – res publica – как политического организма, члены

которого коллективно решают, как оформить условия своего

сосуществования, сотрудничества и солидарности.

Подобная модель демократии так и не была полностью воплощена в

жизнь. Есть основания полагать, что это и невозможно; что ее

подлинная сила заключена в ее постоянной и непреодолимой

«незавершенности». Как предполагает Жак Рансьер [14], демократия

представляет собой не институт, а прежде всего

анти-институциональную силу, не позволяющую жестокому стремлению

власти предержащей сдерживать перемены, заставлять людей молчать, а

потом и отстранять от политического процесса всех, кто не был

«рожден» во власти или претендовал на право участвовать в управлении

только на основании своей уникальной к этому подготовленности. В то

время как власть предержащая утверждает правление меньшинства,

демократия постоянно выступает от имени всех, требуя доступа к

власти на основаниях гражданства, то есть качества, принадлежащего

всем в одинаковой мере. Демократия выражает себя в непрерывной и

безжалостной критике институтов; это анархический и разрушительный

элемент, встроенный внутрь политической системы; по самой своей сути

это сила несогласия и перемен. Демократическое общество легче всего

распознать по его постоянным сожалениям, что оно еще недостаточно

демократично.

Сила влияния демократического давления на политическую систему,

успех либо неудача попыток достичь идеала автономного общества

зависят от ба­ланса между свободой и безопасностью. Давление

демократического подхода, ес­ли не в теории, то на практике, блекнет

и снижается, когда равновесие нару­шает­ся в пользу одного из двух

важнейших условий политического участия и от­ветст­вен­ного

гражданства: когда или свобода, или безопасность оказываются в

дефиците. Вся политическая история эпохи модернити может

рассматриваться как неустанные поиски верного баланса между ними –

ради достижения постулированной, но ни разу еще не найденной «точки

равновесия» между свободой и безопасностью, – двумя аспектами

положения человека, одновременно противоборствующими и

взаимодополняющими. До сего дня этот поиск остается незавершенным.

Вероятнее всего, он никогда не будет закончен. Поиск продолжается.

Его продолжение само по себе выступает необходимым условием борьбы

современного общества за автономию.

Но на протяжении большей части современной истории главная опасность

для демократии справедливо усматривалась в ограничениях,

навязываемых свободе человека политической властью институтов,

ответственных за «коллективно гарантированную безопасность». Похоже,

что в наши дни угроза демократии исходит с противоположной стороны;

именно коллективно гарантированная безопасность становится все более

желанной, в то время как она подвергается нападкам, поскольку стоит

на пути публичной политики, ею пренебрегают как достойной защиты

ценностью. Дефицит свободы обусловливает неспособность

самоутверждаться, сопротивляться, «подняться во весь рост и

заставить с собой считаться». Дефицит безопасности приводит к

большей смелости в поиске убедительных причин для сопротивления и

выступлений в защиту общества, более чуткого к нуждам и потребностям

человека. В обоих случаях результат поразительно одинаков:

ослабление демократических рычагов, растущая неспособность к

политическим действиям, массовый отход от политики и ответственного

гражданства.

Теперь у нас есть все основания полагать, что полное примирение и

бесконфликтное сосуществование свободы и безопасности – это

недостижимая цель. Но не менее серьезны основания считать, что

главная угроза как свободе, так и безопасности заключается в отказе

от самого поиска условий их сосуществования или в ослаблении

энергии, с которой ведется этот поиск. В нынешней ситуации основное

внимание следует сосредоточить на той стороне искомого союза, где

располагается безопасность. Поскольку автономное общество немыслимо

без ав­то­номности граждан, а автономность граждан немыслима вне

автономного общества, то усилия, имеющие шанс на успех, нужно

прилагать одновременно как на макро-, так и на микроуровне.

Необходимо что-то сделать, чтобы или упрочить способность

существующего политического организма к самоуправлению, или

расширить возможности последнего, вернув власть под политический

контроль, от которого она уклонилась в недавнем прошлом. Необходимо

также сделать что-то для усиления влияния индивидов на существующее

положение дел, для того, чтобы они могли вернуть утраченное мужество

и возобновить исполнение обязанностей ответственных граждан.

Что именно следует сделать, должно быть решено в ходе политического

процесса. Представляется, однако, что на макроуровне поиск нужно

было бы сосредоточить на способах возвышения политических институтов

до тех глобальных высот, где сегодня перемещается реальная власть, и

таким образом открыть для политического действия пространство,

которое в настоящий момент остается свободным. На микроуровне, в

обстановке нынешних «струк­турных излишеств», задача, к решению

которой в конечном счете должны вести предпринимаемые поиски, будет,

по-видимому, заключаться в [обеспечении того], что Клаус Оф­фе и его

коллеги [15] именуют «базовым доходом», или «отделением права на

доход от занятости»: в создании фундамента для индивидуальной

жизнедеятельности, не зависимого от капризов рынка и застрахованного

от рисков, которыми чреваты неизведанные пути технологических

инноваций.

Второй вопрос, гораздо более головоломный, заключается в том, кто

сделает все то, что должно быть сделано… Путь к институту,

способному ответить на этот вызов, подозрительно напоминает порочный

круг. Политическая власть, обладающая глобальной мощью, необходима

для сдерживания и ограничения ныне неконтролируемых мировых сил, –

но именно то, что последние по сей день остаются бесконтрольными,

препятствует возвышению эффективных политических институтов до

глобального уровня…

От нашей способности развязать или разрубить этот гордиев узел и

будут в обозримом будущем зависеть судьбы республиканских институов,

гражданства, демократии и свободы человека.


4

Модернити и ясность:

история неудачного романа


Двойственность, неопределенность, сомнительность… Эти слова передают

ощущение тайны и загадки; они также оповещают о беде, имя которой –

неуверенность; свидетельствуют об угнетенном состоянии ума,

называемом нерешительностью или сомнениями. Когда мы говорим, что

вещи или ситуация оказались двойственными, это значит, что у нас нет

уверенности в том, чего следует ожидать, что мы не знаем ни как себя

вести, ни какими окажутся последствия наших действий. Инстинктивно

или на основании опыта, мы опасаемся двойственности, этого врага

безопасности и уверенности в себе. Мы склонны верить, что

чувствовали бы себя в гораздо большей безопасности и комфорте, если

положение оказалось бы определенным – если бы мы знали, что следует

делать, и были уверены в последствиях наших поступков.

Сомнения рассудка и нерешительность воли, эти наиболее заметные

изъяны двух составных частей человеческого ума, встречаются друг с

другом и сливаются воедино в феномене двойственности. Мир – сфера

приложения разума – оказывается неясным (и подает нечеткие, даже

противоречивые сигналы), когда у воли нет уверенности, какой выбор

следует сделать; нечеткость картины мира, какой ее рисует разум, и

неопределенность, от которой страдает воля, нарастают и

преодолеваются лишь вместе. Мир кажется твердым, как скала, и не

порождает никаких сомнений, пока наши действия остаются привычными и

рутинными. Мир предстает неясным, как только мы начинаем

сомневаться, когда рутинные действия перестают быть эффективными и

мы не можем более полагаться на подсказку опыта. Тогда

нерешительность воли проецируется на какой-то иной мир и

возвращается в облике ощущения неясности. То, что в конечном счете

подразумевает рассудок, говоря о «не вполне определенной» или

отчего-то неясной картине мира, есть лишь констатация недостатка

уверенности воли в себе самой.

Иначе говоря, все это указывает на неразрывную связь между

восприятием мира как чего-то непрочного и порождающего сомнения, и

пределами человеческой свободы. Чем меньше я могу сделать и чем

меньше могу захотеть (то-есть чем более ограничен мой выбор), тем

очевиднее «реалии жизни». Чем шире становится мой выбор –

воображаемый мир будущих возможностей, – тем менее очевидными и

убедительными оказываются сигналы, исходящие от мира, существующего

здесь и сейчас.

Однако это лишь то, что лежит на поверхности. Более внимательный

взгляд обнаруживает, что опыт свободы не столь уж неделим (как и

сама воля, разрывающаяся между реальным и воображаемым); он

раскалывается на части пониманием того, «что я в силах сделать», и

представлением о том, «что мне хочется увидеть сделанным».

Способности и желания могут совпасть и идеально слиться в твердой

решимости действовать. Но слишком часто их пути не пересекаются, и

двойственность становится первым интуитивным ощущением этого

несовпадения. Если диапазон возможностей превосходит силу воли,

двойственность проявляется в форме волнения и обеспокоенности; если

имеет место обратное, и желаемые состояния не подкреплены

способностью их достичь, двойственность приходит в форме сомнений,

отрешенности и отчаянных позывов к самоотстраненности.

Размягчив любую твердь и осквернив все святыни, эпоха модернити

открыла путь в эру постоянной дисгармонии между желаниями и

возможностями. По этой же причине она стала эпохой двойственности в

обоих ее проявлениях. Разумеется, она стала также и эрой свободы. И

это сделало необходимой и неизбежной присущую модернити скептическую

критику, уходящую корнями в гнетущее ощущение того, что вещи не

таковы, какими кажутся, а мир, уже представлявшийся нашим, лишен

достаточно прочных оснований, чтобы на него можно было опереться.

Одновременное появление двойственности, свободы и скептицизма не

было простым совпадением. И можно лишь гадать, мыслимо ли вообще

существовавние любого из элементов этой троицы без двух остальных.

Скептицизм как таковой не был, разумеется, изобретением Нового

времени. Он распространился по Европе, когда там началась эрозия

прежней определенности средневековой христианской цивилизации, и,

достигнув своего пика на пороге эры модернити, в ХVII веке, принял

форму новой интерпретации, перетасовки и пересмотра античных

взглядов, задолго до этого выдвинутых Энесидемом или Секстом

Эмпириком; он даже получил название «Пиррониева кризиса» – в честь

греческого философа, основателя скептицизма как философского учения.

При этом между скептической мыслью античности и ее новым

перевоплощением было глубокое, даже значительное различие. Для

Секста Эмпирика всеобщее сомнение могло и должно было воплотиться в

психическом равновесии; для Монтеня и его последователей оно вело к

помешательству. Античные пирронисты, по словам наиболее тонко

изучившего их идеи Ричарда Попкина, «стремились достичь атараксии,

умственного покоя и невозмутимости» [1]. Однако в XVI–XVII ве­­ках

для скептиков эпохи ранней модернити, придававших универсальное

значение нравам и обычаям, которых они придерживались, «сомнения

ведут не к успокоенности ума, а к кошмарам, в которых реальность

исчезает, мы постоянно ошибаемся, Бог выглядит обманщиком, и все

лишены какой бы то ни было истины и определенности» [2]. Античный

скептицизм был жестом аристократизма. Добровольные скептики

классической Греции надеялись, что если станет известно, что все в

этом мире само по себе не является ни хорошим, ни плохим, и нет

никакой возможности доказать, что вещи на самом деле имеют ту

ценность, которую им приписывают, то страдания, порождаемые

желаниями, уйдут вместе с агонией несбывшихся надежд и ужасом

утраты; и поэтому они приветствовали радости успокоенности,

приходящие вслед за этим. Ничего добровольного и аристократического

нельзя обнаружить в «Пиррониевом кризисе». В данном случае мир hoi

polloi был потрясен до оснований. Скептики эпохи ранней модернити

приходи­ли в ужас от хаоса, все более проступающего сквозь

прохудившуюся завесу традиционного порядка; они были потрясены и до

потери сознания напуганы собственным озарением, они клялись не

успокаиваться до тех пор, пока не будут найдены и построены прочные

основания четкого и недвусмысленного знания о мире. Лейбниц, к

примеру, трактовал «временную отсрочку принятия решения как

‘сомнение’, а сомнение – как вынужденное состояние невежества,

отдающее нас на милость импульсов, порожденных страстями; человек

же, являющийся жертвой страсти, явно обеспокоен, а попытки сохранить

невозмутимость с помощью беспокойства выглядят нелепостью» [3].

Для античных философов-скептиков признание непознаваемости мира и

отказ смириться с ничем не обоснованной (просто привычной)

каждодневной рутиной оказывались действенным стимулом

интеллектуальных усилий, поднимавших их над обы­денной суетой hoi

polloi до платоновского мира созерцания и рефлексии. Но философы

ранней модернити иначе видели (или вынуждены были видеть) свою роль

и призвание. Они старались принять участие в великом порыве

построить [новый] порядок в мире, усеянном развалинами старого

режима. Этот новый порядок должен был стать делом разума,

единственного надежного орудия в распоряжении людей, и перевод

умозаключений на язык действий был их призванием. Философы модернити

с самого начала стремились строить мосты, [соединяющие теорию] с

земной жизнью, а не сжигать их. Скептические предчувствия были

поэтому запретными, скептические аргументы – докучными, нечеткость

мира – раздражающей, а колебания становились знаком невежества,

побуждающим добиваться определенности, опирающейся на знание.

Имело место и ********** (Wahlwerwandschaft) – в некотором смысле

единство роли, принятой философами модернити, и стоявшей перед

властями того времени задачи «начать сначала», создать

«искусственный» порядок на месте осколков вневременного, когда-то

самовоспроизводящегося, самоподдерживающегося, но уже более не

жизнеспособного «естественного» порядка. Это единство было понятно

разуму, присягнувшему, казалось, законам непротиворечивости и

исключенного среднего; появилась надежда, что он-то и станет

неуязвимым врагом двойственности и нерешительности. Философы

выступали от имени разуме по природе их навыков и роду деятельности.

«Идеологи», ученые, вошедшие в состав Национального института,

учрежденного в 1795 году для изучения путей и методов формирования

нужного типа человека и гражданина и упорядочения его желаний,

стремились придать моральным и политическим наукам ту же четкость,

какая отличает математические науки («добрые и злые наклонности

нашей воли, – разъяснялось в «Мемуарах» Дестюта де Траси, основателя

Института, – всегда остаются прямо пропорциональны диапазону и

точности наших знаний; задачей же иде­ологов является создание

сознательного, рационального, основанного на идеологии порядка»)

[4]. Один из самых ярких членов Института, Кондорсе, утверждал, что

человеческие общества представляются величественными геометрическими