Robert Merle "Derriere la vitre"

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   33   34   35   36   37   38   39   40   41

III



Поигрывая концами своих косичек, Жозетт Лашо все еще упивалась

изгнанием Боже. Вот здорово, выставили этого старикашку, вышвырнули его во

мрак внешнего мира. Она ликовала, блаженство разлилось по всему ее телу. Она

придавала поражению Боже огромное значение: это был конец тирании стариков.

Потому что старики по природе склонны подавлять молодых, даже папа, несмотря

на свои смачные солдатские шуточки, хохот в церкви и фокусы с мотоциклом.

Настоящей дружбы с ними быть не может! Два года, как он даже на заходит, не

пишет, не звонит, а Фременкур, о, я теперь знаю ему цену, этому Фременкуру!

Конечно, он мне выдал порцию человеческой приязни, немалую порцию, но

свысока, кончиками пальцев, а на самом деле и он тоже отверг меня, отбросил,

ну какой толк во всей этой болтовне у него в кабинете, толчение воды в

ступе, хождение вокруг да около, точно он не понял с самого начала: я жажду

настоящей привязанности. Но он, конечно, ничего не видел, ничего не слышал,

он витал в небесах, да, он мной интересовался, он меня анализировал, вот

что. И конечно, неизменно мил, терпелив, готов все понять, о, я его

ненавижу, ненавижу! И в сущности, в плане политическом при всей своей

прогрессивности он не лучше Граппена. Только анализирует, никогда не

действует; прав Симон, когда говорит, что в данном случае мы имеем дело с

объективным пособничеством господствующему классу, даже если Фременкур и

осуждает его на словах.

Я никогда не забуду, что сказал Симон: "О политической позиции судят по

поступкам, все остальное -- лабуда. Это вносит полную ясность, -- ты можешь

разбить всех людей на три категории: 1) Социалисты, центристы, голлисты,

короче говоря, реаки. 2) Пособники реаков, а именно: коммунисты,

прогрессисты, левые социалисты. 3) Подлинные революционеры, то есть такие

ребята, как мы, которые жгут американские флаги, взрывают американские

банки, бросают булыжники в "Америкен экспрес" или ведут политическую работу

на заводах, короче, что-то делают! Даже если это "что-то" на первый взгляд

выглядит бредом". Так и вижу Симона, когда он мне все это объясняет у меня в

комнате, -- сидит на столе, положив руку мне на плечо, ярко голубые глаза на

худом лице, костлявом, бородатом, о, я его обожаю, он похож на Жерара Филипа

в "Идиоте", до встречи с ним я никогда бы не поверила, что существуют такие

ребята, как Симон, он такой красивый, такой умный, прочел все на свете. И

так суров со мной, никакой снисходительности, скорее даже склонен меня

ругать! "Если мы с тобой спим, дурында, это еще не причина, чтобы ты не

слушала и не прочищала свои мозги, ты никогда не слушаешь, ты мечтаешь, ты

поглощена своей особой, ты, как водится у вас, девчонок, только и способна

думать, что о своей заднице да о веночках из флердоранжа вокруг нее". И это

правда, я в самом деле никогда не слушаю, разве что Кон-Бендита. Жозетт Лашо

отпустила свои косицы, насупилась, сложила пухлые руки на красивом

полированном столе и поглядела на оратора.

Это был тот самый тощий парень с судорожными жестами, который на нижнем

этаже требовал, чтобы оккупировали зал Совета. В его лице, в носе, в косящих

глазах был какой-то излом, казалось, ему все не нравится. Он даже улыбался

время от времени, но и улыбка у него была тоже кривая, точно он упрекал себя

в том, что смеет улыбаться в этом мире, где все идет наперекосяк.

-- Товарищи, -- сказал он, -- мы все единодушно проголосовали, за

оккупацию зала Совета в качестве репрессивной меры в ответ на деголлевские

репрессии, обрушившиеся на нантерских студентов. Как вы помните, внизу

выступали отдельные чересчур опасливые товарищи (он повел своим косым

взглядом в сторону того места, где только что сидел Кон-Бендит), которым не

по душе был риск забраться сюда, но большинство с ними не посчиталось, и вот

мы здесь, мы сделали то, что должны были сделать. Но теперь, -- продолжал

он, судорожно размахивая обеими руками, -- теперь, когда мы здесь, чем мы

занимаемся? -- Он говорил громко, но и голос у него был странный, не то

чтобы скопческий, потому что никакой визгливости в нем не было, но какой-то

бесцветный, лишенный настоящей силы, как ни старался парень придать ему

звучность. -- Чем мы занимаемся? -- повторил он с издевкой, как-то нескладно

вздымая руки к потолку. -- Восседаем тут на своих задницах и

разглагольствуем, как профы! Даже хуже, потому что их болтовня выливается в

решения, а мы можем так трепать языками, сидя в креслах, хоть всю ночь

напролет, в Нантере ровным счетом ничего не переменится (яростные протесты).

Ладно,-- сказал тощий,-- допустим. Допустим, что от этого что-то переменится

в плане символическом, но взгляните в лицо действительности, товарищи, все

ваши речи не ведут ни к чему конкретному, это именно так, -- продолжал он

повышая голос в ответ на негодующие крики, которыми его прервали, -- и я

поэтому предлагаю конкретную акцию. Нам всем отлично известно, что

администрация Нантера составила с помощью стукачей черные списки, так вот,

раз уж мы оккупировали башню, я предлагаю разыскать эти списки, которые

находятся в кабинете декана, и уничтожить их. (Аплодисменты и протесты.)

Вьетнамский студент Нунк (впрочем, он не был студентом и звали его не

Нунк, это прозвище дал ему в общаге какой-то латинист) полуприкрыл глаза и

зааплодировал. Он положил себе за правило действовать в этой среде именно

так. Он никогда не брал слова и всегда аплодировал самым крайним

предложениям. Отец Нунка, его дядя, да и сам Нунк (в то время еще подросток)

весьма скомпрометировали себя в Ханое сотрудничеством с французами во время

войны в Индокитае, и после Женевских соглашений Нунка пришлось

"репатриировать". Заботу о нем взяло на себя Министерство внутренних дел

Франции, которое направило его в Алжир, где он "неплохо поработал" в роли

"симпатизирующего" учителя. Он и в самом деле пользовался до конца

совершенно незаслуженной симпатией в националистических кругах, что

позволило ему остаться в Алжире и после Эвианских соглашений, до 1964 года,

когда он был снова "репатриирован" и стал студентом, несмотря на свой

возраст (ему к этому времени уже стукнуло тридцать пять, но в глазах

европейцев он все еще выглядел двадцатилетним: янтарная кожа, ни единой

морщинки, агатовые темные глаза, тонкий овал лица, изящные руки и ноги),

или, во всяком случае, жителем Нантерского студгородка, получающим неведомо

от кого большую стипендию, которая выплачивалась ему с 1965 по 1968 год,

хотя Нунк редко посещал лекции и никогда не сдавал экзаменов. Но свой

разносторонний опыт он и в самом деле продолжал обогащать, в юности вращался

он среди бойцов за национальную независимость в Ханое, потом в кругах

алжирского ФНО, теперь окунулся в среду студентов-гошистов.

В четырнадцать лет Нунку не пришлось выбирать свой лагерь, это сделали

за него отец и дядя. И если Нунк продолжал идти по тому же пути, то не

столько в силу собственных убеждений, сколько храня верность своим

нанимателям. Выполняя свои функции, Нунк выслушал такое множество речей, что

приобрел невосприимчивость к любой идеологии, однако это не замутило его

чувств. В Париже он, не испытывая никаких угрызений совести, ходил ради

собственного удовольствия на все фильмы, прославлявшие вьетнамских партизан.

Слезы выступали у него на глазах, когда он видел пейзажи своей родины, и он

страстно желал поражения американцам. По отношению к этим последним у него

не было никаких обязательств, они ему не платили. Впрочем, единственные

революционеры, к которым Нунк, функционер контрреволюции, испытывал

безграничное уважение, были его соотечественники. Никто не мог сравниться с

ними, никто не действовал так успешно. Что до студентов-гошистов в Нантере,

он считал их неплохими агитаторами, но не больше.

Именно поэтому, впрочем, за ними было трудно уследить. В их активности

была какая-то легковесность, какое-то импровизаторство, исключавшее всякую

возможность что-либо предвидеть, трудно было угадать, что они сделают в

следующую минуту. Например, сегодня. Началось все как будто хорошо. Никакого

насилия, никаких взломов, никаких разрушений. Нунк приготовился к мирному

вечеру революционного суесловия. И когда ушел Боже, Нунк очень хорошо понял,

что, несмотря на внешне оскорбительную сторону дела, тот удалился скорее

успокоенный и отнюдь не намерен призывать полицию. И вдруг, теперь, когда

все шло так хорошо, какой-то чокнутый ставит все под угрозу, призывая

взломать двери деканского кабинета, рыться в его бумагах, уничтожить

документы. Подобная непоследовательность ужаснула Нунка. Она в корне меняла

дело. Акция приобретала совершенно иной характер. Все становилось куда

серьезнее! От демонстрации чисто символического плана студенты без всякой

подготовки переходили к грабежу со взломом! У них просто каша в голове, у

этих гошистов. Они начисто лишены чувства революционной ответственности.

Нунк, разумеется, ничего не имел против кражи в политических целях, но

такого рода акции должны быть заранее продуманы, подготовлены и, главное, об

этом не кричат со всех крыш. Обсуждать публично, в присутствии ста

пятидесяти человек, стоит или нет совершать уголовное преступление, с точки

зрения тактики непростительный инфантилизм.

Дискуссия вокруг овального стола разгорелась с новой силой. Одни были

за, другие против, Нунк следил за дебатами с чувством нарастающего смятения.

Если случится худшее, кого предупредить? Нунк ни в какой мере не был

подчинен ни декану, ни его заместителю, которым вовсе не следовало даже

знать о его существовании. Что касается Министерства внутренних дел, то кого

найдешь там в этот час? В сущности, французы всегда заботились только о

собственном уюте и покое. Даже в Ханое, во время войны, после окончания

рабочего дня никого из них нельзя было разыскать. Нунк подумал о

поразительном отсутствии доблести у европейцев, о том, до какой степени они

лишены тонкости, в полном, впрочем, соответствии с их грубым физическим

обликом (особенно отталкивающим у женщин). Он подумал о своей жизни

изгнанника в Алжире и Франции, вот уже пятнадцать лет, и внезапно слезы

навернулись ему на глаза, он ссутулился в своем кресле, ему стало худо от

тоски и отвращения, ах, он отдал бы все, все, чтобы снова окунуться в тепло

ханойских улиц, неторопливо прогуливаться, вбирая в себя запахи, смотреть на

проходящих девушек, таких стройных, легких, что они, казалось, не идут,

танцуют.

Дениз Фаржо выпрямилась, устремила к председателю свое открытое лицо

мальчишки из Бельвиля под всклокоченной копной светлых волос, из-за которой

ее прозвали в Педагогическом училище Соломенной крышей. Она попросила слова,

размахивая рукой, чтобы привлечь внимание. Наконец председатель собрания ее

заметил и с достоинством сказал:

-- Товарищ, тебе предоставляется слово.

-- Я задам наивный вопрос, -- сказала Дениз Фаржо в относительной

тишине, последовавшей за словами председателя. -- Тут много говорят о черных

списках, но есть ли уверенность, что они действительно существуют? А если

такая уверенность есть, каким образом этот факт стал известен?

Ее прервал шквал яростных возгласов со всех концов зала. (Откуда она

взялась? Кто она такая, эта дура? Она ни хрена не поняла!) На Дениз

устремились возмущенные, насмешливые, презрительные взгляды. Жоме схватил ее

за рукав и заставил сесть.

-- Ты что, спятила? -- сказал он приглушенным голосом. -- Хочешь, чтобы

нас выставили?

-- Имею же я право высказать то, что думаю, -- сказала, не повышая

голоса, но внезапно обозлившись, Дениз.

Встал Давид Шульц и, выждав, пока его красивая смуглая морда, его рост,

его рваный свитер произведут должный эффект, произнес, сильно грассируя:

-- Здесь был задан вопрос, который некоторым показался несколько глупым

(смех), но я все же на него отвечу. (Нет! Нет!) Я все же на него отвечу, --

повторил Давид, повышая голос и слегка улыбаясь. -- Пусть не говорят, что,

когда нас прижали к стенке, мы отступили. (Смех.) И не забывайте, товарищи,

что здесь есть студенты, которых в прошлом году не было (говоря это, он

подумал о Брижитт, и где-то в глубине его сознания кольнула тревога), и они

нуждаются в информации. И вообще, уверены мы в себе или нет? Чего же нам

бояться объяснений?

Опять раздались протесты и, выжидая, пока они смолкнут, Давид сделал

паузу. Он смотрел на Дениз Фаржо, -- в сущности, она была вся как на ладони:

из рабочей семьи, хорошая девка, по уши влюблена в своего усатого

коммуниста, оба они политически заблуждались, но, с другой стороны, они были

пара что надо, у них были одни идеи, они были членами одной ячейки, они

шагали рука об руку. По правде говоря, мне нужна такая девушка, как эта.

Мещанки из моей социальной среды -- пустое место, все они католички,

невропатки, ничего не способны понять, даже к физическому наслаждению они не

способны. Брижитт должна была бы быть сейчас здесь, вместе со мной, а не

разыгрывать с Абделем даму-патронессу. Он с грустью подумал: ничего она со

мной не разделяет, ни борьбы, ни даже наслаждения.

-- Ну, рожай, что ли! -- крикнул кто-то.

Давид обвел своими дерзкими глазами аудиторию.

-- 29 марта 1967 года, -- сказал он своим насмешливым голосом, -- как

видишь, я рожаю, и с точностью! -- шестьдесят студентов, и я в том числе,

захватили один из девчачьих корпусов Нантера, борясь за свободу передвижения

по общаге и против одного из самых ханжеских буржуазных табу. (Крики

одобрения, вопли: "Это всем известно! Это древняя история!") В

противоположность тогдашним утверждениям прогнившей прессы все свершилось в

полном порядке, и девственная кровь не была пролита, к великому

разочарованию, безусловно, некоторых кликуш, которые при нашем появлении

заперли на замок двери своих комнат в надежде, что они будут взломаны силой,

я говорю о дверях. (Смех.) Но большинство девочек встретило нас с

распростертыми объятиями, и нас целую неделю пичкали чаем, бутербродами,

печеньем и блинчиками. (Крики: "Закругляйся!") Я закругляюсь, олух.

Продолжение вам известно: Граппен призвал своих фараонов, девчачий корпус

был окружен сотней толстопузых жандармов. (Смех.) Я с сожалением должен

сказать, что при виде этих "славных солдат" (де Голль dixit) y тридцати пяти

из нас засосало под ложечкой и посему они смылись, сдрейфив и напустив в

штаны. (Смех.) Но двадцать пять твердокаменных, и я в том числе, остались на

целую неделю в корпусе, и девочки, которым наше присутствие здорово

нравилось, кормили нас. Наконец, после долгих переговоров, проведенных на

началах полного равенства, с деканом, с одной стороны, а с другой -- с

жандармским капитаном, добродушным толстяком, который только и повторял: "Ну

будьте же хоть немного разумны, у меня ведь тоже есть дети" (продолжительный

смех), мы добились права покинуть корпус с военными почестями, то есть не

предъявляя студенческих билетов, не называя своих имен и получив заверения,

что к нам не будут применены никакие санкции. Однако во время пасхальных

каникул двадцать девять из нас получили письма, составленные с

восхитительным лицемерием. Цитирую: "Господин имя рек, вы нарушили параграф

такой-то внутреннего распорядка, вследствие чего вы исключаетесь из

Университета и теряете право пользоваться вашей комнатой в студенческом

городке. Учитывая, однако, все обстоятельства, эта санкция будет применена к

вам условно". Я уж не говорю, -- продолжал Давид голосом, звеневшим от

возмущения, -- о том, что это письмо было гнусным шантажом, поскольку смысл

его не оставлял сомнений: ну, теперь вы, ребятки, попались, только

попробуйте что-нибудь выкинуть, сразу вылетите вон. Шантаж, повторяю,

совершенно недопустимый. (Горячее одобрение.) Но, главное, товарищи, по

получении этого письма возникли некоторые вопросики. Когда двадцать пять

студентов вышли из девчачьего корпуса, они, как вы помните, своих имен не

назвали и тем не менее все двадцать пять, без единого исключения,

подверглись этой санкции. Чудеса, да и только! С другой стороны, из двадцати

девяти исключенных, четверо даже не принимали участия в захвате девчачьего

корпуса, но эти четверо были выбраны отнюдь не случайно, все четверо ребят

были известны своей политической активностью. Вывод: в общаге был стукач, он

составил список самых опасных ребят, он передал этот список репрессивной

власти. Я надеюсь, -- заключил он, -- что с достаточной ясностью осветил

этот вопрос перед студентами, которых здесь не было в прошлом году.

Он не садился, бросая тревожные взгляды на дверь. На протяжении всего

заседания Кон-Бендит то исчезал, то появлялся. К сожалению, в момент, когда

тощий сделал свое дурацкое предложение, Дани в зале не было, Давид послал

одного из чуваков разыскать Кон-Бендита, а сам пустился на эти исторические

экскурсы, чтобы выиграть время; с другой стороны, он действительно считал,

что все началось с того циркулярного письма двадцати девяти студентам.

Слова никто не просил, зал тонул в смутном гуле. Взгляд Давида

встретился со взглядом Дениз Фаржо. Он улыбнулся ей. Это ее поразило.

Красивый парень и, похоже, я ему показалась, этому типу. В сущности, она

вообще нравилась мальчикам, она это знала, и зря она так робка с Жоме, она

должна была бы подстегнуть себя и, набравшись храбрости, взять да и

пригласить его поехать вместе с ней в Шотландию на малолитражке.

Кучка ребят, сгрудившаяся в глубине зала около двери, вдруг

расступилась, Давид уловил движение еще до того, как увидел, чем оно

вызвано, потом между плечами толпившихся студентов мелькнула рыжая грива

Кон-Бендита, и наконец появился он сам, навалившись животом на стол. Он

испытующе оглядывал аудиторию проницательными голубыми глазами. Потом поднял

вверх свою короткую руку, при этом движении его серая рубаха, из тех, что

никогда не стирают, распахнулась на широкой пухлой груди.

-- Эй, председатель, у тебя просят слова, -- сказал Давид.

-- Тебе предоставляется слово, -- сказал председатель.

Все взгляды устремились на Кон-Бендита, воцарилась тишина. Кон-Бендит

переговаривался с только что вошедшей девочкой. Она была такая же маленькая,

такая же толстенькая, такая же рыжая и такая же грязная, как он. Дани обнял

ее за шею и разговаривал с ней, прижав к себе с нежным и в то же время

покровительственным видом. Казалось, он начисто забыл об аудитории или был

слишком занят чем-то настолько важным, что утратил всякий интерес к

происходящему. Зал зачарованно ждал, с терпеливой покорностью самки.

-- Я дал тебе слово, -- сказал наконец председатель.

-- И я беру его, -- сказал Кон-Бендит, скорчив в гримасе свое круглое

веснушчатое лицо.

Раздался смех. Невероятный тип, подумал Давид, он может заставить их

смеяться на пальчик! Взять хотя бы эту брюнетку с косичками, она так и ест

его глазами, если бы я не знал, что она недавно спуталась с этим длинным

дурнем эмэлом Симоном, я почти готов бы был поверить... Но нет, тут не в

этом даже дело, тут действует слава. Будь Кон-Бендит хоть толстой обезьяной,

сидящей на скале, они все равно собрались бы вокруг него -- и самки, и

самцы, и принялись бы выискивать блох, вылизывать, чистить, кстати (смешок),

чистка ему бы отнюдь не помешала.

-- Ты меня извинишь, товарищ председатель, -- сказал Кон-Бендит, и его

ряшка раскололась в широкой улыбке, -- мы тут с моей невестушкой как раз

договаривались о последних деталях религиозного обряда нашей свадьбы.

(Продолжительный хохот. Пышечка тоже закатывается; мысль, что Кон-Бендиту

может прийти в голову жениться на ней, кажется ей столь же смешной, как и

всем остальным.) Если я сообщаю вам об этом, товарищи, -- продолжал

Кон-Бендит, лукаво сверкая своими голубыми глазами, -- то для того только,

чтобы внести свою лепту в культ личности, поскольку ходят слухи, что среди

нас есть люди, желающие произвести меня в гениальные вожди и отцы народов.

(Смех.) Лишнее доказательство, что среди нас еще есть лбы, которые ни хрена

не тумкают в анархизме. До них все еще не дошло, что у меня просто глотка

луженая. Я высказываю свое мнение, и точка; если обсуждение показывает, что

большинство со мной не согласно, я подчиняюсь большинству, вы сами это

видели два часа назад. Так. О чем речь? Товарищ предлагает взломать дверь

декана и устроить обыск в его бумажках, чтобы найти черные списки. Если

здесь есть люди, которым хочется это сделать, я имею в виду, действительно

хочется (слово "хочется" он выделил как особое, почти священное),

пожалуйста, никто им не мешает, у нас нет групповой дисциплины, и я никогда

не выскажусь против проявления личной инициативы ("но", подумал Давид), но,

-- продолжал Кон-Бендит, -- лично я считаю подобную экспедицию совершенно

бесполезной, потому что, рассудите сами, товарищи, не станете же вы

утверждать, что эти черные списки имеются в единственном экземпляре и что

этот единственный экземпляр хранится именно в кабинете декана! Неужели вам

кажется вероятным, что Граппен оставил их у себя, оградив от нас жалкой

дверцей, которую любой мизинцем откроет! Право же, товарищи, вам отлично

известно, что с прошлого года администрация старательно работает над тем,

чтобы посеять среди технического персонала своего рода психоз! Даже

уполномоченным социальной помощи рекомендовано при посещении Нантера не

держать в сумке важные документы. И вы хотите, чтобы администрация сама не

была во власти того страха перед студентами, который она прививает своим

служащим? Даю голову -- и все остальное -- на отсечение, что у Граппена вы

ровным счетом ничего не найдете! Ни фига! Пустой номер! Но даже (он сделал

паузу, оглядел аудиторию, выставив вперед свою большую рыжую голову, раскрыл

перед собой широкие ладони) допустим, что этот черный список окажется там,

допустим, это -- единственный экземпляр, выложенный Граппеном на стол, на

самое видное место, чтобы не затруднять вас утомительными поисками?.. Что

тогда? Что вы сделаете? Уничтожите его? Ну и что? Тот же стукач, который в

прошлом году составил этот черный список, назавтра восстановит его и вручит

своим хозяевам. (Бурные аплодисменты, к которым Нунк присоединяется от

души.)

Давид оглядел аудиторию. Дани и на этот раз купил их, никто больше не

настаивал, никто никуда не рвался, даже тощий шибздик. По мастерству

убеждения речь Дани, при всех различиях тона и регистра, стоила речи Марка

Антония в "Юлии Цезаре"; первый период: демагогия, смачная шуточка, чтобы

привести слушателей в хорошее настроение; второй период: captatio

benevolentiae 1 -- я не располагаю никакой властью, у

меня просто глотка луженая (см. Марк Антоний -- я никто, я просто солдат,

который не умеет даже складно говорить); третий период: уступка --

пожалуйста, делайте, если вам так хочется! (Брут -- почтенный человек);

четвертый период: поворот на 180╟ -- но вы будете последними болванами, если

так поступите (Брут -- предатель). Я, конечно, и сам умею неплохо вкручивать

шарики, но я, как оратор, слишком агрессивен, слишком вызывающ, Брижитт, в

сущности, права, я злоупотребляю сквернословием, а сквернословие раздражает.

У словесных табу поразительно глубокие корни. А разве можно убедить людей,

когда ты их раздражаешь? Во всяком случае, на этот раз, я считаю, Дани спас

положение. Оккупировав зал Совета, мы одержали бескровную (я имею в виду --

без вмешательства полиции) победу, победу морально значительную, и эта наша

победа была бы поставлена под угрозу, если бы мы поддались призыву шибздика

и пустились взламывать и крушить. А я опять думаю о Брижитт, и это мешает

мне слушать. Не могу сообразить, кто это сейчас взял слово? Дютей или

Скалабрино?

1 Стремление завоевать благосклонность (лат.).


-- Предлагаю образовать комиссии, и пусть каждая из комиссий обдумает и

обсудит определенную проблему. Кто за?

Я думаю: вот еще, комиссии! Палата депутатов! Конгресс

радикал-социалистов! С другой стороны, если не комиссии, то что? Чем занять

чуваков на всю ночь? Некоторые анархи протестуют против комиссий от имени

священной и неприкосновенной антиорганизации, но я кричу на них, я голосую

за. Резолюция Скалабрино принята, я встаю и иду к двери. Какая-то девочка

говорит мне в спину:

-- Ты уходишь?

Я даже не оборачиваюсь, бормочу:

-- Я иду спать, я устал. -- Вранье, ничего я не устал, я просто думаю о

Брижитт, я вхожу в лифт, эта штука наделена памятью -- можете нажать три или

четыре кнопки, и лифт будет останавливаться на всех указанных вами этажах,

но, в сущности, память у лифта дурацкая, совершенно лишенная

приспособляемости, она не принимает во внимание, что ты можешь передумать.

Зато, пока ты доберешься до нижнего этажа, проходит черт знает сколько

времени, и в лифте, запертый в металлическую зеленую коробочку, я внезапно

все понимаю, занавес самообмана разрывается, все проще простого: я ревную.

О, я себе отвратителен, это -- предел мелкобуржуазного падения, мне стыдно,

противно, но в голове крутится все та же пластинка. Я выхожу из лифта, я

выхожу из холла, я иду к общаге, широким шагом под моросящим дождем.