«Между Питером и Ленинградом»

Вид материалаИнтервью

Содержание


И, друзья, возводить его нам!..
Коммунизм – это строй молодежи!..
Трещина на потолке
Над морем, над ласковым морем
Шоля, инночка и другие...
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   13
Коммунизм – это строй молодёжи!

И, друзья, возводить его нам!..

Продолжения не помню, но строк тридцать со слезой и пафосом накропала – будь здоров!

– Очень хорошо! – сказала Сима. – Если будешь серьёзно заниматься стихами – глядишь и поэтом станешь.

– Как же! Скакать она ловка! – проворчала крёстная, строча что-то на швейной машинке. Потом повернулась ко мне и добавила: – Возьми Маяковского, почитай внимательно и пиши, как он.

– Насть, ну почему обязательно Маяковский? – не согласилась Сима. – Лучше учиться у Есенина! Особенно девочке...

– Учиться у всех хорошо.

С тех пор на всех школьных вечерах громко и выразительно я читала со сцены:

Коммунизм – это строй молодежи!..

Смех и грех! Можно бы сегодня не выставлять напоказ давнюю срамотку, да кто же не поймёт ту восторженно-наивную девчонку с её поэтическим дошколярством и пылающей творческим огнём душой! Сейчас я понимаю, что не пахло поэзией от тех скороспелых, выпекаемых, как румяные, но сырые блинцы, стихотворений. А тогда... Что ты?! Когда по итогам городского литературного конкурса мне вручили диплом лауреата и книжку о покорителях целины, я была уверена, что уже поэт! Да ещё и стишок в «Целиноградской правде» напечатали! Правда, не о коммунизме, но лирическое – о реке и вётлах...

Однако школьные мальчики с ума от меня не посходили, продолжали звать Брыськой и на танцах приглашали других девочек – тихих, румяных, на тонких каблучках. Даже Ринат Нагаев остыл к поэзии и увлёкся конопатой восьмиклассницей, которая ходила в танцевальный кружок и дробно выстукивала на концертах после громких моих декламаций какой-нибудь «казачок» или «гопачок».

– Стихи сочинять немодно! – заявил он мне.

Но я сочиняла и ничего не могла с собой поделать. Даже в домашнее сочинение на тему «Если бы я была Татьяна Ларина...» вставила длинные стихотворные абзацы, написанные под Пушкина.

Учительница закавычила мою поэзию, поставила тройку и написала: «Цитируя Пушкина, не забывай ставить кавычки!»

Такое недоверие к моему таланту меня обидело. Я пожаловалась Ринату, и он посоветовал записаться в танцеваль­ный кружок.

Бить чечётку и выплясывать дорожку я научилась быстро, и уже к следующему концерту попросила себе сольный номер с русским переплясом. Меня записали.

На генеральную репетицию собрались почти все учителя и завуч. Сквозь поголовные очки просматривали номер за номером, пока очередь не дошла до меня. Баянист заиграл, и я вылетела на сцену, широко размахивая руками...

– Стоп, стоп, стоп! – закричала завуч. – Это что ещё за цапля?! Да она все декорации сметёт со сцены! Брыксина у нас поэтесса! Пусть стихи читает!

– Не буду! – обиделась я. – И плясать не буду, и стихи читать не буду!

Выбегая из зала, услышала:

– Таня, вернись!

Но я не вернулась.

И всё же читать стихи на концерте мне пришлось. Да и как было отказаться, если в школу пришла большая группа писателей, как местных, так и из Алма-Аты? С особым уважением называлось имя Сергея Маркова. Я про такого не слышала, как, впрочем, и про других. Оказалось, Сергей Марков – прекрасный поэт, один из лучших во всей стране! Мне бы глядеть на него во все глаза, а я прокручивала в голове стишок, который собиралась прочесть, волновалась и была рассеянна.

Прочла.

Гости слегка похлопали, а кто-то сказал неопределённо:

– Громкие стихи. Но рифма есть...

Тот вечер запомнился ещё одним событием. Даже не событием, а происшествием.

После концерта с ведром и шваброй в зал вошла маленькая пожилая уборщица – Мина Аристарховна. Мы её звали тётя Мина.

Из группы толпящихся ребят раздался вопрос:

– Тётя Мина, за что вы Сталина так ненавидите?

– Убийца! Сволочь! – жутко закричала тётя Мина.

– Сталин – вождь и отец! – нарочно заводил уборщицу жестокий мальчишка.

И тут тётя Мина неловко махнула руками, упала на пол и забилась в судорогах. На губах выступила пена.

Кто-то кинулся в учительскую, а я словно к месту приросла – не могла двинуться.

Прибежали взрослые и вытурили нас из зала.

– Что с ней? – спросила я.

У неё всю семью расстреляли. Ещё до войны. Говорят, что Сталин их... того... С тех пор тётя Мина кричит и падает, если Сталина хвалить начинают. А пацаны нарочно её заводят...

– Вот гады!

И всё же я любила свой класс и нашу школу, как любила и прежде все школы, в которых училась. Целиноградская была седьмой по счёту. Девочки дружили со мной, звали на дни рождения, доверяли секреты. Лишь ко мне заходили редко. Крёстной не нравилась чужая толкотня в квартире. Она уставала от своей. Но строгости её были милосердными. Мне позволялось ходить в кино, даже на вечерние сеансы, встречаться с друзьями – желательно в нашем дворе, под нашими окнами – и гулять часов до девяти, бегать на каток к «трём институтам». Так назывался студенческий городок, что был в десяти шагах от нашего дома – только улицу перебежать! Там, спотыкаясь и падая, я училась кататься на «канадках», румянела от мороза, тайком надеялась на что-то...

Но больше всего мне нравился Дворец целинников, где проходили бесплатные концерты и самодеятельные спектакли студенческого театра «Эврика».

В чёрном бархатном платье, подаренном Серафимой из своего гардероба, чуть надушенная её же «Красной Москвой», я праздновала свою маленькую свободу, забывая на время о многих трудностях домашней жизни.

Постоянно не хватало денег, и крёстная дотошно пересчитывала сдачу, приносимую мной из магазина, опасаясь, не утаила ли я какую рублёвку себе на сладости. Чего греха таить, такое случалось раза два, но и не больше. Копеек по десяти на пирожок с повидлом я скрадывала почаще, но за десять копеек меня не ругали. Крёстная лишь спрашивала:

– Ты что – голодная? Давай домашних пирожков напечём.

Отец присылал иногда какие-то деньги, но, видно, очень небольшие, коль говорилось об этом с раздражением. Письма он адресовал всем сразу, но были они скупыми на ласковое слово. В одном из писем отец сообщил, что женился на Зине, причём не просто так, но официально.

– Слава богу! – сказала крёстная. – Может, хоть годок поживёт по-людски!

Вскоре после этого известия от них пришла посылка – щедрая, сладкая, но я болела, и сладости не обрадовали меня.

Так было всегда: во время болезни мне хотелось только яблочка. Но где его было взять среди зимы?

К тому же заболела я не гриппом и не ангиной, что всегда вызывает большее сочувствие к хворому. Эта моя болезнь была делом моих же рук. Нечаянно расцарапав себе щёку, не давала ранке зажить – сдирала подсыхающую корочку и досдиралась до того, что щека воспалилась, распухла, стала лиловой.

Крёстная поволокла меня в больницу и пилила всю дорогу:

– Тяпина! Чтобы руки твои отсохли! И чего ты болячки свои ковыряешь? Доковырялась! Любуйтесь, люди добрые!

Ходить в школу с таким лицом я отказалась, и крёстная, бедная моя крёстная исходила криком:

– Что? Стыдно в школе показаться? Всю ты мне душу извела, негодяйка!

Я то терпела, то оговаривалась, но в душе копилась горючая обида. Жалея себя, я не умела понять и пожалеть свою приютительницу. Жалеть себя всегда легче. Тёмный запазушек памяти плёл свою липкую паутину и заволакивал сознание. Но и светлый запазушек не дремал – выталкивал на поверхность добрую память, распускал путеводную ниточку и звал, звал в прощеный край любви и родства.

Правда, которую склеивала я из обрывков того и другого, вряд ли была более правой, чем крёстнина правда, ибо сила прощения в ней была мудрее и выше, чем во мне. Так мы и жили, борясь с собой и друг с другом – каждая со своей правдой, со своими слезами и утешениями.

Жаловаться мне было некому. В письмах, что я писала отцу, бабушкам, тёте Клаше в Струнино, моя жизнь рисовалась чредой простых и ясных событий. Лишь однажды своей интернатской подруге Наде Завертяевой я написала, что крёстная обижает меня. В ответном письме Надя поделилась своими горестями и приписала что-то вроде: «Не обижайся на тётку. Тут мать родная изводит, а ты...» и т. д. Крёстная Надино письмо прочла и голосом, полным боли, тихо спросила:

– Таня, как же так? Как же ты так могла?


Но наступил день, когда я со своими правдами-неправдами ушла на второй план. Приехал Николай – жених Симы. Он вовсе не походил на демобилизованного солдата, да и не мог походить. В армии Николай прослужил что-то около года после окончания медицинского института. Высокий, худой, весёлый, одетый в ужасное гражданское пальто, он вошёл и показался мне до такой степени немолодым, что стало обидно за Симу. Она была прелесть! Звенела радостным голосом, сияла глазами, смущалась. В тот год и она оканчивала заочно Алмаатинский фармацевтический институт, работала в аптеке. Крёстная тревожилась за младшую сестру:

– Им вся статья пожениться теперь да жить не тужить! А как тут не потужишь?.. – не договаривала она свою ворчливую скорбь.

И мне казалось, что я понимаю, что она имеет в виду.

Тем не менее я радовалась скорой свадьбе Симы с Николаем, за минусом разве что её будущей фамилии. Вовк – волк по-украински – подходило жениху, но совсем не вязалось с нашей Серафимой.

Придирчиво и пристально я разглядывала Николая, вслушивалась в его голос и уже через неделю поняла, что он самый лучший Вовк для моей тётки. Мы стали друзьями и договорились, что я не буду звать его дядей Колей, а просто – Николаем.

У крёстной прибавилось забот: шить свадебное платье сестре, планировать стол и гостей, ещё жестче экономить деньги и при этом усиливать калорийность питания.

И тут случилась радость необыкновенная, похожая на сон и даже прекраснее сна! Она свалилась на мою голову и отшибла память. Первый день радости и все последующие потеряли для меня всякую реальность. Проснусь – и душа цветёт! Бегу из школы – ног не чую! Распахиваю дверь – и задыхаюсь от счастья! Никто мою радость не измерял, никто к ней особо не приглядывался, но она всё равно не тускнела для меня.

Именно тогда, в те дни, я остро ощутила, как наболело моё сердце. Случилось это, и хлынули слёзы. Хлынули, схлынули, и сердце исцелилось радостью...

Приехала бабушка!

ТРЕЩИНА НА ПОТОЛКЕ

– Таня, ты меня задушишь! – легонько оборонялась бабушка, когда, прибежав из школы, я кидалась к ней на шею.

– Бабанишка, я так по тебе соскучилась!

– Соскучилась?! Мы же утром виделись... – был шутливый ответ, словно она не понимала, что я имею в виду.

Бабушка меня понимала. Это было видно по глазам. Огонёк скорби вспыхивал в них, когда, прижавшись к её мягкому плечу, я еле сдерживала слёзы. Моя лёгкая говорливость при почти плачущих глазах вызывала в бабушке ответную жалость. Но и осуждение тоже... Мол, всем трудно!

Мудрая печальница – она знала, как рисково затевать разговоры о наших сложностях, и внушала мне без затей:

– Учись, Таня, учись...

Крёстная видела всё и хмурилась. Она одна имела право сказать, что думает, потому что главная её забота – не потерять надо мной контроль – делала её жизнь куда более тяжкой, чем мою.

В один из вечеров я лежала в своей кровати с учебником географии и мучительно вникала в климатические особенности зоны полупустыни… Меня тревожило, что взрослые сидят на кухне и крёстная, наверное, жалуется на меня. Песчаные бури с их побудительными причинами не лезли в голову! Отложив учебник, я принялась разглядывать потолок над собой, в дальнем углу которого, почти над дверью, образовалась трещинка. Побелка в этом месте взбугрилась и осыпалась, замахрились края, ящеркой нарисовалась коричневая штукатурка.

Много раз перед сном крёстная говорила:

– Надо бы потолок побелить...

И мы вдвоём начинали глядеть на трещину, не продолжая разговора об этом, – просто глядеть и думать: каждая о своём.

Созерцание треснувшего потолка стало в некотором смысле ритуалом отмалчивания, спасительной паузой в ежевечернем диалоге двух непокорных характеров.

И в одиночестве, задумавшись о чём-то, я машинально устремляла глаза в потолочный угол с его коричневой ящеркой. Она словно бы сохраняла в рваном своём контуре зябкую, неустойчивую мысль, помогала сосредоточиться, найти нужный ответ...

В шелесте кухонного разговора отчётливо прозвучало: «…к зубному врачу...». Я напрягла слух и расслышала своё имя.

Так и есть! Крёстная рассказывает о моих проступках, накручивает правду на неправду. И кто знает, что ещё она наговорит, если я не объявлюсь, а бабушка будет думать, что я во всём виновата!

Не выдержав больше, встала с кровати, босиком, в ночной рубашке прошлёпала на кухню. Меня поразило, что все улыбаются, а бабушка даже поколыхивается от смеха.

– Вот она! Артистка! Я тут рассказываю, как тебе зуб вырывали, – сказала крёстная.

– Ага, вам хорошо смеяться, а мне... – резко перестроилась я с грустного лада на весёлый. – Врачиха толком не объяснила, что зуб нужно рвать, а сказала, что необходимо хирургическое вмешательство. Я думала, они щёку мне будут резать, и сказала крёстной, что на завтра назначена операция.

– Если бы так?! – воскликнула крёстная. – Ты же объявила умирающим голосом, что тебя на операцию кладут! Я кинулась отпрашиваться, а у самой душа ноет: что за операция, какая такая операция? Оказалось, что направили в хирургическую стоматологию зуб рвать. Вот и вся операция! Я убить её была готова... Иди, обуйся и халат надень.


Бабушка прогостила чуть больше недели и засобиралась домой. На вокзале Сима сокрушалась:

– Мама, ну что ты не останешься до свадьбы?! Пожила бы ещё недельку.

– Сима, да я бы и вовсе не уезжала от вас! В таких удобствиях чего бы не пожить? Да там хозяйство! Дед, небось, заскучал… Я повидалась с вами, на Николая поглядела. Всё хорошо! А ты, Таня, слухайся крёстную с Симакой, учись как положено...

Из темноты с грохотом и гудом, весь в клубах пара, в огнях, выкатился тяжёлый поезд, забрал мою бабушку и повёз её, тихую, печальную, в чёрную казахстанскую ночь.

Подошёл свадебный день. Утром я ушла в школу, а когда вернулась – моя Симака была уже Серафимой Ивановной Вовк. Счастливые молодожёны, лукаво поглядывая друг на друга, накрывали в большой комнате стол.

– Ну, иди, поцелуй меня! – позвала невеста. – И Николая...

– Симак, сколько человек будет?

– С нами – десять!

– Чегой-то так мало? – разочарованно удивилась я.

– На большую свадьбу много денег надо и места! У нас всего четыре стула да четыре табуретки. Придётся у соседей два стула попросить.

– Я сбегаю!

Притащив стулья, спросила:

– А где я буду сидеть?

Вместо ответа Сима крикнула:

– Настя, Николай, идите сюда!

Вошли крёстная с Николаем. Смущённый жених сделал шаг в мою сторону:

– Танюша, мы хотим, чтобы и у тебя был праздник. Вот тебе пять рублей и билет на двухсерийное кино. Хочешь в кино?

– Хочу, – еле выговорила я вынужденное согласие.

В этот день мне не хотелось в кино, даже пяти рублей не хотелось. А вышло – вон как!

– Ну и замечательно! – обрадовались все.

Я вышла из подъезда и тихо побрела по улице. Шёл крупный снег. Фетровые ботинки скоро отсырели, и ногам стало неуютно. До кино оставалась уйма времени, а в кармане пальто хрустела пятёрка. Куда же, как не в кондитерский магазин, мне было идти?! Я любила заходить туда и без денег, просто так – полюбоваться, подышать сладким духом витрин, послушать целлофановое шуршание на развеске… В тот день я была богатейка – могла купить, что захочу! И купила шоколадку.

Покусывая горьковато-приторную сладость, смотрела на экран и отгоняла назойливую мысль о свадебной гульбе, сверкающей без меня красотой и весельем.

Почему? Почему меня лишили долгожданного праздника? Я ведь не сделала ничего плохого! Даже пятёрку по геометрии получила и стулья принесла.

Теперь-то ясно, что трагедия была надуманной. В любой семье – обычное дело: отсылать детей от взрослого стола, от выпивок с вольными разговорами и анекдотами, от тесных танцев при выключенном свете.

Но молодой эгоизм – ещё тот сорнячок! Мне было сладко жалеть себя, и я жалела, изо всех сил солонила слезами обиду, натужно сиротствовала без причины. Но кто бы объяснил мне беспричинность моего горя?!

Потоптавшись около подъезда, поднялась на свой этаж, приложила ухо к двери. Там не слишком громко и вразнобой пели: «Словно замерло всё до рассвета...» И мне расхотелось звонить в квартиру.

Над нами жила моя ровесница Катя. Нельзя сказать, что мы были подругами, но время от времени заходили друг к другу, встречались во дворе, гуртовались на скамейке под нашим окном. Рыжая и симпатичная, Катя была простой девчонкой. Дворовые пацаны охотно дружили с ней, не дерзили, не сквернословили. В её обществе и мне бывало хорошо и спокойно.

Заглянув к Кате, позвала её на улицу. Мы сгребли со скамейки свежий снег, уселись, и Катя стала рассказывать, как заняла второе место на городских лыжных соревнованиях. Уже через минуту выбежал на улицу Сашка Обирайло из первой квартиры. Он тоже занимался спортом, и Катя нравилась ему. Из соседнего подъезда вышел ещё один парень.

– Во! Акушер припожаловал! – хохотнул Сашка. – Алик, иди к нам!

Алик подошёл. В начале осени он нравился мне немного, но, когда я узнала, что учится Алик на акушерском отделении медучилища – единственный мальчик в группе, интерес к нему пропал.

– Как дела на ниве акушерства и гинекологии? – съязвил Обирайло.

– У нас-то всё хорошо! А как у тебя? Лекарство от дури ещё не достал? – парировал Алик.

Перебранка была беззлобной. Мы с Катей хохотали, слушая мальчишек.

Иногда я взглядывала на своё окно. По шевелению занавески отмечала, что и крёстная держит меня под наблюдением. От этого сделалось совсем спокойно.

Когда разомлевшие гости вывалились из подъезда и, не замечая меня, шумно свернули за угол нашего дома, я поднялась со скамейки:

– Пока, ребята! Я совсем замёрзла.

– Тань, согрейся и выходи! – сказал Алик.

– Нет! Пока, ребята!

Особого беспорядка в квартире не было. Молодые впервые остались одни в большой комнате, но, видно, ещё не легли. Из-под двери выбивалась яркая полоска света.

Крёстная на кухне мыла посуду.

– Иди ужинать! – позвала она.

– А торт остался?

– Нет, торт съели. Почти всё подмели. Котлеты будешь с винегретом?

– Нет, не хочу. – Обидевшись, что съели торт, я потеряла интерес ко всему остальному. – Пойду спать.

И снова трещина на потолке завладела моим вниманием. Глядеть на неё было вовсе не скучно, как на огонь или воду. Прежде я не обращала внимания, откуда и куда несутся мысли. Да и можно ли было назвать мыслями хаотическое нагромождение одного на другое? Так, ветры в поле! Глядя на потолочную трещину, я внутренне подбиралась и находила-таки логическое завершение беспорядочным вопросам и ответам.

В тот раз благополучно додумалась до простого и ясного ответа на главный вопрос дня: «Ничего страшного не случилось! Вообще ничего не случилось! Я дома. И все дома! Завтра воскресенье. Утром сядем всей семьёй за кухонный стол, будем завтракать, и Сима расскажет, как они регистрировались, какие ещё были невесты в загсе и что лучшей пары, чем они с Николаем, не было, естественно! И жизнь будет идти, как и шла...»

Додумавшись до этой спасительной простоты, соскочила с кровати и выбежала на кухню:

– Крёстная, я котлетку захотела и винегрет тоже...

– Ну и хорошо! Садись.


Мать Сашки Обирайло проявляла ко мне интерес. Её пристальный взгляд я чувствовала даже сквозь оконное стекло. Однажды, остановив меня на лестничной площадке, она спросила:

– Тебя Таня зовут? Я знаю, Таня… Твои тётушки говорят, что ты учишься хорошо и стихи сочиняешь. А наш балбес, кроме футбола, ничем не интересуется. По английскому с двойки на тройку перебивается. Ты бы помогла ему! Глядишь и подружитесь.

– Не знаю... Если крёстная разрешит…

– Я поговорю с ней.

На том и расстались.

Через пару дней крёстная спросила:

– Ты согласилась Саше Обирайло по английскому помочь?

– Это его мамаша хлопочет. Нужен он мне!

– Вот что – они люди приличные. Помоги, если сможешь. Я
пообещала, что сегодня часов в семь ты подойдёшь к ним. Надень розовую кофточку – она тебе идёт, и ступай! Будут угощать – отказывайся! Воспитанные девочки за чужие столы не садятся. Поняла?

На звонок открыла Сашина мамаша. Полная, в ярком атласном халате, она походила на барыню или профессорскую жену.

– Какие к нам гости! – пропела женщина и провела меня в зал, завешанный коврами и сверкающий хрусталём. – Саша, встречай!

За столом в середине комнаты над раскрытым учебником сидел и развязно ухмылялся Сашка.

– Ладно, ма... Ты иди! Мы тут сами...

Я не знала, с чего начать, а Сашка без малейшего стеснения захлопнул учебник и предложил:

– Давай в шашки сыграем?

– А английский?

– Да пошёл он! «Ай лав ю» я и без тебя умею говорить! Лучше расскажи, как в футбол играла, когда ваш класс на картошку ездил.

– А ты откуда знаешь?

– Пацаны рассказывали, что ты классно в футбол играешь. И вообще, ты ничего!

– Ты для этого меня позвал?

– А для чего же? Мамаша все уши прожужжала: «Подружись с Таней!»

– Ты же вроде с Катей дружишь?

– А чего? С двоими нельзя?

– Дурак ты, Сашка! Я пошла.

– Ну, давай! Передай привет акушеру!

Крёстная всплеснула руками:

– Что так быстро?

– Он и не думал английским заниматься. Говорит: «Давай в шашки играть». Я и ушла...

– Ну и правильно!

С тех пор Сашкина мать перестала следить за мной из окна и медово улыбаться при встрече.


Педагогика крёстной состояла в основном из житейских наук.

– Делай всё хорошо! – учила она. – Взялась мыть полы – мой так, чтобы ни пылинки не оставалось! Хоть с носовым платком проверяй! Моешь окна – старайся, чтобы стекла не было видно! А как ты думала?! Выйдешь замуж – вся твоя сущность выплывет наружу! У доброй жены и муж чистотой сияет, и детишки светятся, и еда сготовлена, и запасец есть! А нехолюзная хозяйка с порога видна...

– Я не выйду замуж!

– Это ещё почему?

– Больно мне нужно чужому мужику штаны стирать!

– Глупая... Ты и шить научись, и щи варить, и носки штопать! Тогда и будешь молодец!

– Научи меня шить! Только чтобы быстро получалось.

– Быстро можно мешок сострочить, а платье терпения требует!


И взялась крёстная обучать меня швейному делу.

Загубив кусок ситца, раскроенный на сарафан, умудрившись даже указательный палец на левой руке пробить машинной иглой, напсиховавшись досыта, я мало-помалу привыкла к швейной машинке, освоила крой, обработку деталей, обмётку и сшила-таки первое в жизни платье.

Тогда крёстная достала из чемодана большой кусок синего штапеля в крупный белый горох. Себе она сшила безрукавную блузку с вырезом-лодочкой, а мне помогла раскроить юбку в круговую складку и кофточку с белой кружевной отделкой.

Я очень старалась, до миллиметра подгоняла складочки, не торопясь сборила рукава, подстрачивала отделку – и вышел замечательный костюм, в который больше всего любила наряжаться на праздники.

– Молодец! – похвалила крёстная. – У тебя прямо талант!


И всё же основная проблема нашей жизни решалась не в мою пользу. Уже к весне стало ясно, что после летних каникул я останусь у отца. Да и как могло быть по-другому?!

Наше целиноградское семейство вроде пёстрого калейдоскопа, в котором я оказалась лишним стёклышком. Им было трудно со мной, как ни крути! Даже Сима сказала как-то:

– Лучше бы мы Валю взяли к себе!

Узнала я об этом много позже, уже в Кирсанове, слёзы подступили к глазам. От любимой тётки я такого не ожидала!

А впрочем...

Сима собиралась стать матерью, переживала первые трудности семейного положения, иногда плакала. Ей не нравилось, что я, почти взрослая и крупная девица, не умела понять простых житейских вещей – висла, с простой головы, у Николая на шее, словно он был мне брат, мостики ему показывала и шпагаты, а то и стойку на лопатках. Ей бы следовало отругать меня, объяснить всё, но она стеснялась, наверное, и молчала, жалуясь лишь крёстной да отчитывая невиновного мужа. А мне и в голову не приходило, что Николай может смотреть на меня как на существо противоположного пола. Он и не смотрел так!

Однажды, нечаянно услышав Симино возмущение, я словно бы опомнилась, расстроилась, испугалась и прекратила, естественно, голоногую акробатику.


Целиноградская весна приходила медленно, с трудом прорываясь сквозь последнее холодное многоветрие, сквозь пасмурность степного марта, – и пришла наконец, выкатив огромное солнце на просиявший небосвод.

И захрустели прожелтевшие бумажные ленты на окнах, распахнулись рамы во всём городе, засветились женские руки в оконных проёмах.

– Чур, я буду мыть окна! – вызвалась я.

– Из окна не выпадешь? – спросила крёстная.

...К вечеру весна сияла в доме, будто и впрямь окна не были застеклены.

То и дело я подбегала полюбоваться своей работой, а со двора акушер Алик махал приветливо рукой.

– Привет, акушер! – крикнула я в форточку.

Алик обиделся и ушёл, но уже через час опять смотрел в наше окно.

Тёплые дни схлынули внезапно, и снова похолодало.

В новом осеннем пальто – синем в белую крапинку – и в белом пуховом берете я пришла в школу после выходного дня.

– Танька, десятый класс вчера на природу ходил – костёр жгли! Мы тоже собираемся. Пойдёшь? – перехватила меня в коридоре Люся Деревянкина.

– А когда?

– Завтра! С последнего урока сбежим! Пять человек уже согласились. И Борька Фесенко идёт!

– А Юрка Тристан?

– Позови, если хочешь...

Тристан отказался. А мы, шестеро прогульщиков нелюбимой географии, отправились за Ишим, беззаботно болтая о том о сём, о подснежниках, которых как будто бы полно за рекой. Шли долго, продираясь сквозь цепкий кустарник, перепрыгивая с кочки на кочку в сырой ещё низинке, а подснежников не было… Наконец устроили привал и разожгли костёр.

Я услужливо расстелила новое пальто:

– Садитесь, ребята!

Сушняк трещал весело, отстреливая в стороны частые искры. Я не сразу заметила, что полы моего пальто, как мелкой дробью, изрешечены местах в десяти. Когда это обнаружилось – праздник померк для меня, занозная боль засвербела в сердце.

– Что это ты вся дымом пропахла? – спросила крёстная, едва я переступила порог.

– Прошлогоднюю листву жгли в школьном дворе, – соврала я.

– Ну-ка, ну-ка?! – устремила крёстная бдительные глаза на моё пальто. – Ай! Мамочка родная! Что натворила! Пальто прожгла! Новое! Нет! Это не человек! – заплакала она и ушла на кухню.

Кто бы знал, как тошно было мне в ту минуту?!

Все, даже Николай, замолчали со мной. Он целый день мастерил мне проволочный каркас многогранника для урока геометрии, но был так раздосадован, что молча поставил поделку на край письменного стола и вышел из комнаты.

А утром грянула первая настоящая жара.

«Слава богу! – подумалось мне. – Теперь можно в пальто не ходить и не думать о нём постоянно».

В школьном дворе из репродуктора неслась модная японская песня:


Над морем, над ласковым морем,

Со мною ты рядом, со мною...


Песня эта который уже день сводила с ума весь город. Её крутили по радио, переписывали на магнитофоны, пели на скамейках. Рвала она и моё сердце, наполняя его до краёв какой-то неясной печалью...

На перемене ко мне подошла Люда Смагина:

– У меня сегодня день рождения! Приходи часов в семь. Мама пирогов напекла и даже шампанское купила. Придёшь?

– Не знаю, Люд... У меня неприятности дома.

– Из-за пальто?

–Да.

– Не горюй! Может, отпустят…

Крёстная махнула рукой и сказала коротко:

– Иди! Подарок-то у тебя есть?

– Нет!

– Вот тебе рубль. Больше дать не могу.

Я надела синий штапельный костюм и пошла в гости. На рубль купила в универмаге крохотного керамического пёсика и почти такую же крохотную шкатулочку.

Добрая милая Люда обрадовалась подарку, и я впервые попробовала шампанское...

Компания была сплошь из одноклассников. Был и Юрка Тристан. Когда зажгли свечи и выключили свет для пущей интимности, он пригласил меня танцевать и так сильно прижал к себе, что я еле могла дышать. Было и сладко, и стыдно. Совсем другие танцы были у нас в интернате!

Домой уходили всей ватагой, не разбиваясь на пары. Около своего дома я махнула ребятам рукой и вбежала в подъезд.

– Ты с кем это в обнимку прогуливалась под окнами? – встретила меня крёстная резким гневным вопросом.

– Я не прогуливалась под окнами. Мы все вместе шли с другой стороны...

– Как это не прогуливалась? Я же своими глазами видела!

– Это была не я! Ты спутала меня с кем-то!

– Ах, спутала?! – И крёстная ударила меня по щеке. Ударила сильно, больно.

Правда была моя, и, ничего не ответив, не заплакав, я разделась, легла в постель, уставилась на трещину в потолке…

Крёстная мне так и не поверила.

– Скорей бы лето! Передам тебя с рук на руки твоему отцу, и живи как знаешь! – сказала она уже перед сном.

«Скорей бы лето!» – подумала и я.

Глупо было надеяться, что крёстная остынет и оставит меня с собой.

Шестого мая мне исполнилось шестнадцать лет.

Прошёл май... Перед самыми каникулами наш класс собрался в поход с ночёвкой. Опекать нас взялись двое родителей. В том числе отец Юры Тристана.

Шли долго, но радостно. Место для привала и ночлега выбрали замечательное – на крутом берегу какого-то озерка. С одной стороны – вода и деревья, с другой – бескрайнее поле.

Вечером у костра разгорелся спор о любви и ревности.

– Кто любит, тот доверяет и ревновать не станет! – утверждали одни. (Таких было большинство, и я среди них.)

– Кто любит, тот боится потерять любимого, поэтому и ревнует! – не соглашались другие.

– У всех по-разному... – сказал отец Юры. – Я думаю, что ревность – это страдание любви. Не болезнь, не эгоизм, но, скорее всего, горе любящего человека...

И наступила тишина. Принимая любовь за некий абсолют, что мы понимали в любви? Кому были наукой и подсказкой семейные ссоры, скандалы, ревности, разводы? Да никому!

Любовь, казалось нам, – это сплошное счастье без перерыва на обед! Цветы, свидания, поцелуи...

Ночь в общем кругу, проведённая под открытым небом у тлеющего костерка, без палаток и спальных мешков, была как затянувшаяся полудетская игра.

И я помню, как печально смотрело на меня звёздное казахстанское небо.

Любовь, о которой мечталось мне, бродила где-то рядом, играла на гитаре, пела песни, но даже за руку меня не брала.


Так и закончился для меня целиноградский год.

Собираясь в дорогу, я положила в свой чемодан «Казачку» и десяток общих с крёстной фотографий. Если я не нужна здесь, то и мои фотографии тоже! Не знаю, заметила ли это крёстная... Она молчала тяжело и горько.

Накануне отъезда, глядя в потолок, снова сказала:

– Господи! Когда же мы трещину забелим?!

– Давай завтра?! – сделала я неловкую попытку вернуть что-то общее, домашнее.

– После отпуска побелю, – ответила она и спросила вдруг: – Не хочется тебе уезжать?

Я молча отвернулась к стене. К чему этот вопрос? Всё и так было ясно.


Рассказывая, как это было и помнится, могу сказать, что, вопреки всему, мы оставались родными людьми. Словно бы ураган гудел сам по себе, а река текла сама по себе, лишь лёгкой рябью откликаясь на хмурую непогодь.

Дорога до Кирсанова была просто дорогой – трудной, печальной, радостной… Она снова сблизила нас с крёстной, смягчила горести прошедшей зимы.

Нас ждала Иноковка, ждала бабушка. Для нас разгоралось деревенское лето.


Отец подхватил меня с подножки вагона, помог сойти крёстной. Расцеловались.

– Ну что? Сразу к нам идём?

– Нет, Иван! Мы с Таней так решили: сейчас ты нас проводишь на автобус до Иноковки, а в выходные приезжайте с Зиной – обо всём поговорим спокойно. Ты только вещи Танины забери...

В отцовских глазах вспыхнул недобрый огонёк. Ему было обидно. И я осталась бы с ним, но до немоготы хотелось к бабушке.

– Папка, приезжай поскорей!

ТЁТЯ ЗИНА

На привокзальной площади меня окатило густым, студенистым облаком кирсановского лета, сладковатой горечью колыбельного захолустья, в котором тёплые струи воздуха перемежались с прохладными, маслянисто-угольный запах железной дороги – с мягким и нежным дыханием хлебозавода. Из-за дощатого заборика наплывал приторный дух селёдочной бочкотары, никак не идущий в лад с ароматом цветущей акации.

Так и в душе моей в который уже раз радость оказалась подтравленной печалью и отчаяньем.

Отец почти перешёл площадь. Дымок его папиросы вился над плечом и расплывался сизым облачком в ярком дневном свете. А мне всё ещё слышался едкий беломорный запах, которым отец пыхнул на прощанье, резко наклонившись к моей щеке, чтобы чмокнуть и уйти, не оглядываясь, – мол, вольному воля, дочка…

Отец уходил, и я с тоской смотрела ему вослед.

– Вот что, Таня! Догоняй-ка ты отца, детка! – сказала крёстная. – Нехорошо получается. Год не виделись, а ты приехала – и мимо…

– А как же бабаня! – растерялась я.

– Поживёшь недельку в Кирсанове и приедешь. Бабаня не обидится. А отец уже обиделся. Ступай!

Не слишком уверенно я шагнула вдогон отцу и остановилась:

– Я не хочу... Я хочу к бабане. Пусть он живёт со своей Зиной!

– Хочешь-не-хочешь, тебе всё равно с ними жить! Лучше привыкать постепенно. А мы тебя будем ждать в Иноковке.

Не сопротивляясь более, я кинулась за отцом:

– Папка, папка, подожди!

Он отшагал уже далеко и не слышал меня.

– Папка! – кричала я, ускоряя бег. – Папка!

Наконец он оглянулся и поставил на землю чемодан:

– Что? Забыла что-нибудь?

– Нет! Я с тобой.

– Ну и молодец! Думаешь, я не знаю, как тебе в Иноковку хочется? Знаю! Но и так рассуди: надо и с отцом побыть, и с мамкой поближе познакомиться...

– С кем-с кем? С твоей Зинулей, что ли?

– Вот что! Мамкой ты её можешь не называть, но относиться к ней должна соответственно. Мы расписаны, и женщина она добрая.

– Как же мне её называть?

– Зови тётей Зиной... Ты мне вот что лучше скажи: почему от тебя крёстная отказалась?

– Не знаю. Тесно там стало.

– А мне она писала, что ты дюже самовольничаешь... Уж не на танцульки ли ты приохотилась бегать?!

В тоне отца слышалось откровенное нежелание считать меня взрослее, чем ему хотелось. А хотелось ему, чтобы я оставалась глупышкой, так и не узнавшей, откуда берутся дети. Сам вольник ещё тот, он не терпел, когда при мне велись разговоры типа того, как под колхозной скирдой застали Полинку Хомутову с мужем Полинкиной сестры Наташки – сплошь нагишом, да ещё и с подробностями.

Танцульки в применении ко мне он считал, видимо, первым шагом к грехопадению. Невозможно представить, чтобы отец поинтересовался, не встречаюсь ли я с мальчиком!

И я, потешая отца, стремилась казаться ему малолетней дурочкой, хотя и не была таковой.

– Что я, дура, что ли – на танцы ходить?! – ответила я отцу, вспомнив в ту минуту, как танцевала в темноте с Юркой Тристаном на дне рождения у подружки.

– Смотри мне!

– Пап, а куда мы сейчас идём?

– Как куда? К нам на квартиру. Ты же знаешь, мы квартируем у одних тут... Кривцовы их фамилия. Чудная семья! Живут то в совхозе, то в Кирсанове, но чаще в совхозе. Их старшая девка в институт поступила, сын в армии, а младшая, Нинка, будет с этого года в кирсановской школе учиться. Мать, должно быть, с ней будет жить, а отец, он директор совхоза, там останется. Да хоть бы и все в деревне остались! Нам бы повольнее. Сейчас их никого нет. Мы на две комнатки сговорились. Ты будешь жить в проходной. Но ничего! Поставим тебе раскладушку, стол для занятий, и учись – не ленись!

Больше я не стала спрашивать ни о чём, и мы шли молча, каждый со своими фантазиями о дне завтрашнем.

По мере удаления от вокзала к центру, от центра к окраине менялись кирсановские виды и запахи. То плесневелым подвальным духом потянет от старого осевшего кирпичного дома, то запахом жареной рыбы шибанёт из распахнутой форточки обитого рубероидом барака, то болотным смрадом от заилевшей, загаженной речки Пурсовки, которую и речкой-то назвать нельзя – так, сточная канава! – а то опахнёт встречная кирсановская модница ароматом простеньких духов и пудры. И надо всем живое свежее шелестение молодой листвы, жаркое белёсое небо.

Захолустье, а милый сердцу городок!

Наконец подошли к почти окраинной улице с табличкой на угловом доме «ул. Плеханова», свернули направо. Второй дом от угла оказался нашим.

Тётя Зина, в пёстром ситцевом халате с крылышками и оборками, выскочила на крыльцо, услышав металлический лязг калиточной щеколды.

– Встречай гостей! – сказал отец.

Я ожидала доброго приёма, душевного слова «Здравствуй!», но никак не звучных, даже смачных поцелуев в обе щёки и в губы. Это почти испугало меня, озадачило. Я давно разучилась по-детски относиться к неожиданному родству и не научилась ещё по-взрослому принимать его со спокойной терпимостью. Боюсь, что и губы вытерла после того поцелуя! Отшатнувшись от тёти Зины, и себя поставила в неловкое положение, и мачеху с отцом огорчила.

– Ты чего шарахаешься от тёти Зины? – возмутился он.

– Ничего, она привыкнет ко мне... Правда ведь, Таня? – миролюбиво сказала женщина.

В тёте Зине, во всём её облике и натуре, меня всегда поражала какая-то чрезмерность. Полная, грудастая, крупнолицая, она часами могла ворчать по ничтожному поводу, десятки раз повторять одну и ту же фразу, доказывая свою правоту, до приторности обцеловывать меня при встрече и на прощанье.

Это раздражало. И мы с отцом сопротивлялись, как могли.

– Зина! Да перестань ты, ради бога, тереть эту клеёнку! Она уже как зеркало блестит! От твоего усердия тошно становится! – взрывался отец, когда ему после обеда не терпелось разложить на столе столярные причиндалы, а жена шоркала и шоркала тряпкой по давно уже чистой клеёнке.

– Тётя Зина, ты сто раз уже сказала, что мой отец – невоспитанный грубиян! Что я должна сделать? Найти себе другого отца? Ты что, совсем не любишь его? – психовала я, выслушивая бесконечные претензии тёти Зины к моему отцу.

– Люблю! Но он всё равно невоспитанный грубиян!


С первой нашей встречи до нынешнего дня я чувствовала в моей последней мачехе добрую женщину, видела её стремление угодить отцу, приручить меня, стать настоящей хозяйкой в доме. Но то, как она это делала, вызывало во мне протест, даже бунт.

Не знаю, понимала ли она мою душевную привязанность к ней, даже нежность, благодарность за отца – но это так! Боюсь, что мой далеко не медовый характер не слишком надёжил её на дружбу со мной и спокойную жизнь. Но она старалась ладить с нами, надеялась, по-моему, что я назову её мамой.

Случись это раньше, лет шесть назад, когда она зашила мне чулок в своей школьной лаборатории, – всё могло быть иначе. В том смысле, что я с большей лёгкостью умела вовлекаться, точнее – откликаться на родственные призывы чаянных и нечаянных мачех и мамками называла их без затруднения. Уж кто-кто, а тётя Зина стоила этого трудного титула!

Однако в шестнадцать лет на слове «мама» язык мой одеревенел окончательно.

Не из вредности, не из упрямства я стала называть её тётей Зиной, но от неверия, что это последний семейный эксперимент моего отца.

Сколько же можно, в самом деле?! Мама Люба, мама Тамара, мама Валя, снова мама Тамара, мама Шура, мама Рая… И, наконец, Зина! Мама Зина?! Ну уж нет!

Сходясь с отцом, все они принимали меня как неизбежный придаток к нему, часто – весьма нежелательный. Ни одна не спасла меня от скорби, от одичания, от страха, от одиночества. Ни одна не крикнула отцу на последней минуте: «Убирайся к чёрту, а девочку оставь со мной! Я ей мать! Я люблю её как своё дитя!»

Ни одна...

Но я не сужу их, не держу обиды в сердце. Многим за многое благодарна! Но позвольте, не колобок же я, в самом деле, чтобы улыбчиво перекатываться с рук на руки, не дичась, не замыкаясь в себе, не отталкивая протянутую с лаской руку!

Только бабушки мои – только они не примеряли меня к своей жизни, не сводили, как чёт с нечетом, мою душу со своими житейскими делами. Они любили меня! Просто любили. Именно эта любовь не позволила мне потеряться в мире, разувериться в добре и справедливости.

Не принимая на веру тёти Зинину внезапность, я не умела понять её.

Первые после Целинограда дни в Кирсанове показались мне тяжкими, скучными, фальшивыми.

Мачеха перебирала свои вещи, желая обогатить мой весьма скромный гардероб, но всё, что на меня напяливалось, вызывало во мне с трудом сдерживаемую ярость, неприязнь и даже отвращение.

Вереница вискозных ночнушек, блузок, капроновых чулок, чуть припахивающих чужим женским духом, перетекала из её комода на стул возле моей раскладушки, соскальзывала на пол и оставалась нетронутой.

Хотелось плакать, топтать эти тряпки, кричать что-то нехорошее, обидное.

Но я терпела изо всех сил, не прикасаясь к немилым подаркам, хоть и подносились они от чистого сердца.

Вечером, когда отец с мачехой легли спать, я тихонько вышла на улицу, села на ступеньку и не могла надышаться лиственной прохладой двора. Прошло часа два или больше, а я всё сидела, не желая вернуться в дом и лечь на раскладушку.

Душа томилась несвободой, а сознание отмеряло невеликие двадцать километров до родной Иноковки, где всё по-другому, где самая драненькая бабушкина кофтёнка так легко и нежно охватывала плечи, так удивительно пахла ею, что словно бы колыбельной песней баюкала душу.

Все там, все, без кого жизнь казалась огромным чужим вокзалом. Только меня нет с ними!

А на следующий день очередная простуда завладела мной, как
неукоснительная хозяйка, опалила жаром, вдавила в брезентовую люльку старенькой раскладушки.

Надо же! Болезнь всегда цеплялась ко мне в минуты особых переживаний и трясла как грушу. За что трясла? Чего хотела вытрясти из меня? Уж не спасала ли она, притупляя сознание, мою бедную голову от ещё большей скорби и беды?!

Ослабленная болезнью, я делалась тихой, покорной, зависимой. Тётя Зина хлопотала надо мной, переживала. И отец сел рядом, положил на пылающий лоб шершавую прохладную руку:

– Да что же это такое?! Может быть, тебе в самом деле лучше бы с крёстной уехать? Совсем ты у меня слабая... С виду и не подумаешь.

– Пап, я кефирчику хочу. Холодненького...

– В наших магазинах давно уж нет кефира, – сказала тётя Зина, – молоко заквашу.

Заквашенное кусочками чёрного хлеба молоко скефирилось только на третий день. Мне и так уже полегчало.

– Ещё денёк полежишь, и мы сходим к нашим, – объявила тётя Зина. – Все тебя очень ждут: и дедушка с бабушкой, и тётя Валя...

– Расскажи, какие они?

– Хорошие. Сама увидишь.

Родственники тёти Зины оказались в самом деле очень хорошими.

Жили они в странном одноэтажном доме на пять или шесть хозяев. Распахнув калитку, мы вошли в просторный чистый двор, поросший мелкой травкой. По правую руку, стиснутый двумя заборами, тянулся узкий, длинный сад с тремя яблонями, пятком вишен, с кустами крыжовника – он оказался «нашим». По левую руку стоял сам дом. Его входные крылечки лепились чуть не по всему периметру. Ближайшее к забору крылечко тоже оказалось «нашим». Из узкого тёмного коридора одна дверь вела в жильё моих новых родственников, а вторая – в общую кухню, из которой через очень узкую дверку можно было протиснуться опять же в жилые комнаты Григоровых (наших), а вторая дверь – большая, широкая – распахивалась в жильё соседей.

Кухню я разглядела позже, а пока мы вошли к Григоровым через главную дверь, из коридора.

Обихоженное, уютное жильё, из двух комнат, с предбанничком, завлекало чистотой, какой-то мягкостью, свежестью, лимонным и пироговым запахом. В главной комнате стояли огромный буфет с красивой посудой, книжный шкаф с бюстиками Горького и Лермонтова, диван, кровать, шифоньер, комод с телевизором, тумбочка с приёмником, трюмо и большой продолговатый обеденный стол посередине. На стенах висели фотографии, на одной из которых – моложавый красивый лётчик.

– А это кто? – спросила я негромко у тёти Зины.

– Витя, мой брат! – ответила она с гордостью.

Встретили меня без натужности и сюсюканья – просто и ласково. Бабушка Маша привстала, опираясь на палочку, с дивана и обняла как родную. Дедушка Гриша пообещал принести старый патефон из сарая и сказал:

– Вот и славно! Теперь и у меня есть внучка!

Тётя Валя – маленькая, симпатичная, умная, какая-то очень, очень... накрывала на стол и, казалось, только меня и ждала сегодня.

Я сразу всех полюбила, а тётю Валю особенно!

Когда мы собрались уходить и она пошла проводить нас до угла – не вытерпела и брякнула:

– Тёть Валь, ну почему не вы вышли замуж за папку?!

Обе сестры засмеялись. Когда же отошли подальше, тётя Зина сказала:

– Я рада, что тебе тётя Валя понравилась. Но неужели я тебе совсем не нравлюсь?

– Нравишься, но тётя Валя какая-то особенная...

– Тётя Валя за твоего отца не пошла бы… – грустно ответила тётя Зина.

Я и сама это понимала. Интеллигентная, строгая учительница с высшим образованием – Валентина Григорьевна Григорова, тётя Валя, конечно же, была не по чину моему слишком простому отцу. Нам и тётя Зина досталась не по заслугам.

Так я думала тогда, так считаю и сегодня. Что ничуть не противоречит моему бунтарскому настроению в те дни. Просто я не умела держаться золотой середины, легко впадала в крайности.


Совсем несчастная ещё несколько дней назад, я шла домой от Григоровых весело и спокойно.

– Давай заглянем в твою школу, – предложила тётя Зина.

– Давай! А папка уже сдал мои документы?

– Нет ещё. Я сама отнесу. Ты поняла, что тётя Валя в этой школе преподаёт?

– Нет. Она что, меня будет учить?

– Пока не знаю. Но навряд ли... Тебе придётся стараться, чтобы ни её, ни нас не опозорить. На медаль потянешь?

– Потяну! – ответила я без тени сомнения.

На школьном крыльце с тётей Зиной поздоровалась какая-то женщина, внимательно посмотрела на меня:

– Это ваша девочка, Зинаида Григорьевна?

– Моя. Вот решила ей школу показать, где она будет учиться в десятом классе, – ответила мачеха, взяв меня за руку.

– Я ничья! – выдернула я руку из пухлой тёти Зининой ладони. Мне не понравилось это «моя» и то, как она это сказала.

Женщины переглянулись понимающе и разошлись, чуть кивнув друг другу на прощанье. Им было неловко за меня, и я почувствовала ознобный жар в затылке. Мне стало стыдно и жалко тётю Зину, но повиниться я не решилась.

– Как же ты могла? – уже дома спросила тётя Зина.

– Я больше не буду! – по-детски ответила я, и мы не вспоминали больше об этом.


Через два дня меня отпустили в Иноковку.

ШОЛЯ, ИННОЧКА И ДРУГИЕ...

И размежевалось время на «до заката» и «после заката».

День – то ясно, то облачно – отбывал свой светлый срок в небесной вышине, над людским суетливым миром, над нашим домом и буераком, огородами и пажой, над всеми заботами и радостями, тянулся долго, медленной божьей коровкой перемещался по голубому потолку с востока на запад, и в полдень ещё казалось, что нет ему конца, но, отмаявшись в зените, он всё же сваливался к горизонту, оставляя за собой густеющую синь и прохладу.

И так день за днём.

Образ божьей коровки отнюдь не случаен в моём витиеватом повествовании о сути и характере тех летних дней. Подходила к концу сенокосная страда, и несметное количество оранжево-красных щекотных жучков с чёрными точками на спинках хлынуло с порушенных, вянущих трав на всю окрестную зелень. Откуда их столько взялось? Неведомо! Но, с детства привыкшие считать божьих коровок милыми созданиями, мы не раздражались на их непрошеное соседство.

Только бабушка, стряхивая жучков с передника, тревожилась:

– Это не к добру!


Медленность тех дней для нас с сестрой и в самом деле была сравнима с неторопливостью божьей коровки, степенно одолевающей сатиновое пространство бабушкиного передника от нижней подрубочки до оттопыренного кармашка. Мы ждали вечера, чтобы льстивостью и докукой уговорить бабушку отпустить нас в клуб. Застигнутая врасплох, она не умела быть категоричной. Однако, распознав нашу хитрость, пообвыкла припасать к закатному часу какое-нибудь неотложное дело. Если же дела не находились, бабушка меняла тактику:

– Завтра Петров день! Смотрите, в клуб не увейтесь! Великий грех перед Петровым на гулюшки бегать!

– Бабань, это верующим грех, мы комсомолки!

– Да хоть коммунистки! Бог всех судит по грехам их: и верующих, и неверующих. Разберите лучше погребец! Вона сколько хлама набралось! Мунышник* поедет на неделе – тряпки сдадим и иголок швейных наберём.

– Завтра разберём! Отпусти в клуб! Всех отпускают, а ты нас, как маленьких, дома держишь.

– Сидите – хвост прищемите! Не маленькие они... А какие же?!

– Бабань, ты во сколько замуж вышла? В шестнадцать?

– Меня не спрашивали! У меня ещё и сисек-то не было! Моя бы воля...

Но что могла понимать бабушка в нашей неодолимой тоске по клубу?! Там расцвела любовь, там звучала музыка, там прятались в самый дальний уголок души последние смешинки детства.

Валя за бабушкиной спиной приложила палец к губам и стала делать вполне понятные знаки, мол, я что-то придумала!

– Ладно, Тань! Раз грех, то куда же деваться? Пойдём на погребец, – сказала хитрая сестра.

– Пойдём.


Перебирая вороха старых вещей, мы чихали поминутно от поднявшейся пыли, сдавленно хохотали и строили коварный план на вечер.

– Всё очень просто! – заключила Валяня. – Сделаем вид, что легли спать пораньше, а сами оденемся, оттащим лестницу в подсолнухи и садами убежим в клуб.

– А если проверят?

– Как? Ну, покричат снизу... А мы утром скажем, что крепко спали и не слышали. А лестницу, мол, на чердак затащили.

В этом месте следует сказать, что спальные места мы себе соорудили на чердаке, но не над домом, а над коровьей закутой. Там же, отгороженная клетью, жировала свинья Феня.

Стоялый запах животинного подворья досаждал нам, конечно, но мы спали головами к распахнутому слуховому окну и дышали свежей ночной прохладой. Лестницу обычно затягивали на чердак, чтобы – не приведи Господи! – какой охламон не забрался ночью в нашу хитромудрую спальню.

– Валянь, а как же мы одеваться будем?

– Так и будем! Сейчас наберём тряпок мунышнику, позовём бабаню, чтобы видела, умоемся, ноги помоем и тихонько вынесем платья из дома. Оденемся на чердаке, а стемнеет – кто нас увидит?!


Под фонарём у клубного крыльца Валюшка спросила:

– Глянь, пудра ровно лежит у меня на лице?

– А ты и напудриться успела? Как же ты умудрилась?

– В темноте, на ощупку...

– Ты чего, спятила? Пудрятся одни перестарки двадцатилетние!

– Ага! Все девчонки пудрятся, а я буду сверкать облупленным носом?

– Ладно, пошли! Танцы уже начались.


В клубе было не протолкнуться. Танцевали в основном девки постарше со своими женихами, засиделки – друг с дружкой, городские отпускники – с модной и надменной ровней.

Клубные первогодки типа нас жались к задней стенке, завидовали танцующим. Старшие ребята внимания на нас не обращали. Зато ровесники набегали табунками, чтобы понагличать и о себе
заявить.

Парные танцы – так себе! Самое интересное – твист!

Основной тон твистующему сумасшествию задавали студенты и курсанты ГВФ, проводящие в деревне летние каникулы.

Именно они до тоски изводили нас с сестрой и наших подруг. Именно за ними неотрывно следили наши растревоженные глаза, облюбовывая себе парня повиднее.

А те светились белыми рубахами, заносчиво ходили по залу, не церемонясь, выбирали девчонок посимпатичнее, уводили их в круг, снова провожали к стенке и оставляли страдательно гадать: «Пригласит ещё раз или не пригласит?»

Валя иноковскую молодёжь знала лучше меня и нашёптывала из-за спины:

– Это Славка Каланча! Он в кирсановском техникуме учится. Здесь у тётки лето проводит. А это Генка Поминов, с Горы. Он только что из армии пришёл. А это Шоля. Да вот этот, вот этот – в серых штанах с жёлтыми клиньями! Он на тебя поглядывает! Ты его не помнишь? Он же у тёти Дуси учился!

– А почему его Шоля зовут?

– Тётя Дуся рассказывала, что он вместо «что ли» говорил «шо ли». «Я шо ли виноват, что телок мою тетрадку сжевал?» Так и прилипло – Шоля! Он после нашей восьмилетки стал учиться в Кирсанове, в сахзаводской школе. Теперь в одиннадцатый класс перешёл.

– А как его по-настоящему зовут?

– Борька Верещагин. Гляди, гляди – он к нам идёт! Не ходи с ним танцевать! Он шалопутный!

Шоля подошёл ко мне почти вплотную и спросил:

– Ты Танечка Парьская? Я тебя сразу угадал! Помнишь, когда я учился у Евдокии Емельяновны, ты с нашим классом в походы ходила?

– Помню. А тебя не помню.

– Тогда давай по-новому знакомиться! Борис... Танцевать пойдём?

– Пойдём.

Несколько танцев кряду мы знакомились с Шолей, расспрашивали друг друга, кто где живёт, кто как учится…

– Ты с кем здесь? С Валяней? Она же малявка совсем! А туда же! Напудрилась! Ну, ладно… Я пойду покурю.

Сестра психовала в одиночестве:

– Тань, хватит с Шолей танцевать! Мне надоело одной тут обтираться! Пойдём домой! Шоля если привяжется, то всё! Пожалеешь потом!

Валя знала, чем взять меня на испуг, и мы убежали домой, ни с кем не прощаясь.


Наутро бабушка спросила:

– Девки, что ж вы ужинать не стали? Я вам шумела-шумела, а вы поснули, должно...

– Точно, бабань, поснули! Зато сейчас, знаешь, как есть хочется?!


К закатному часу всё повторилось. С той лишь разницей, что в клуб нас отпускали, если мы сделаем то-то и то-то.

Стремиться в клуб стало для нас почти болезнью. Так, наверное, изводится алкоголик в поисках опохмельной бутылки.

С утра до заката мы шептались с сестрой, во что нарядиться, как понравиться, как отвадить нежеланного ухажёра и привадить желанного.

А в ночь, лёжа на чердаке, не уставали перетолковывать все мелочи прошедшего вечера.

– Тань, скажи честно, ты целовалась с Борисом?

– Нет! Ты с ума сошла! Я ещё ни с кем не целовалась.

– А Шоля хвастался ребятам, что поцеловал тебя!

– Врёшь! Или он врёт!

– А ты скажи ему, скажи, зачем он тебя позорит?

– Ещё как скажу! Я с ним танцевать больше не буду.


Однажды, когда крёстная уехала в Никифоровку к дяде Коле, мы залезли в её чемодан и выбрали себе по наряду. Я – белый свитер с чёрно-красным узором на груди, а Валя – шерстяное платье с вышивкой. Платье ей было явно длинно, но она подвернула подол и подпоясалась ремешком.

Всё спрятали загодя на чердаке. Бабушка ничего и не заметила.

В тот день мы были наряжены отменно!

В клубе я спросила Бориса:

– Правда, что ты сказал ребятам, будто целовался со мной?

– Правда!

– А зачем соврал? Теперь надо мной все смеяться будут!

– Смеются над нецелованными!

– Тогда и ты смейся! Я ещё ни с кем не целовалась.

– Правда?! Хочешь, я тебя поцелую?

– Не хочу.

– А проводить тебя можно сегодня до дома?

– Не знаю... Я с Валюшкой. А где она, кстати? Ты не видел?

– Видел. Со Славкой вышла на улицу. Может, и мы пойдём?


Прямой дороги от клуба к нашему дому не было, и мы двинулись к висожарским верхам напрямки, через пажу, мимо колхозных построек. Борис всё порывался обнять меня. Я отстранялась, не забывая о ночном безлюдье вокруг. И только возле тёти Нюриного дома почувствовала себя в полной безопасности.

– Давай посидим! – предложил Борис.

Мы сели на короткий отпилок бревна, вынужденно прижавшись плечом к плечу. Разговор шёл как бы ни о чём, а сердце звенело сладкой тревогой, оттого что парень, который нравился, сидит рядом и колено его касается моей ноги. Неожиданно и резко Борис обнял меня и поцеловал в губы.

– Зачем ты так? – не слишком искренне высвободилась я из его объятий.

– Теперь и ты целованная! Что здесь стыдного?

И снова, но теперь уже мягко и ласково, обнял меня, коснулся губами щеки, горячим дыханием ожёг губы.


В один из июльских дней к нам нагрянули большие и неожиданные гости. Из Ростова приехал дядя Вася с новой женой – тётей Надей, которая звала его не иначе, как Василёк, и дочь дяди Васи от первой жены – Инночка.

Миниатюрная, модная красотка – моя двоюродная ростовская сестра очень скоро вбилась клинышком между мной и Валей. Чем я ей не угодила – не знаю, но взгляды в мою сторону Инночка кидала недружелюбные. Собираясь с нами в клуб, Инночка наряжалась и красилась броско и затейно. Кое-что из её нарядов напрокат доставалось и Вале. В придачу к своим рюшистым блузкам Инна опекала её, наставляла, учила пользоваться косметикой. А я оставалась в стороне.

И в клубе Инна не тушевалась. Знакомясь с ребятами, бойко тянула ладошку:

– Ангелина.

Не успела я опомниться, как Шоля вьюном закружился возле моей сестры-соперницы.

Таясь от него, от Инночки и Вали, я страдала в тёмном клубном уголке. Домой шли вчетвером. У самого крыльца, палимая ревнивой гордостью, я заявляла: «Пока!» – и убегала в дом.

Ростовская гостья оставалась с Шолей, а я не могла придумать, чем ей досадить.

Подсказала Валюшка. Набрав в буераке чуть ли не полбутылки божьих коровок, сунула её под подушку Инночке перед сном. Божьи твари повыползли, разумеется, заполонили всю кровать моей бедной сестры и лишили её сна.

Утром Инна плакала, и сомнений ни у кого не было, кто совершил диверсию.

– И так всегда! – возмущалась крёстная. – Хоть бы повинилась... Нет чтобы встретить сестру с лаской – она ей каверзы строит! Что за человек?!

– Всё! Я пошла к бабане Дуне! – заявила я после завтрака. – Целуйтесь со своей Инночкой!

И ушла.


Когда через неделю вернулась на Висожары – ростовские гости собирались уезжать.

Инночка вызвала меня на улицу и сказала:

– Ну что ты, глупенькая? Не нужен мне твой Борис. Я и ему это объявила.

– А он?

– А он сказал, что ему вообще никто не нужен. Да пойми ты, ради бога, парень бесится молодостью! А с тебя что взять? Не жениться же в семнадцать лет!

– А ну его! Он дурак! Мне теперь Лёшка Старатонычев нравится.

– Правильно мыслишь! Давай помиримся и сегодня в клубе на Шолю даже не глянем.

В последний вечер в иноковском клубе Инночка в самом деле не глядела на Бориса, танцевала с нашим клюевским братом Серафимом. Мне зарок давался куда труднее! Но я взглядывала в сторону Шоли лишь украдкой.

Про Лёшку Старатонычева я почти соврала. Когда-то мы учились вместе в первом классе. Он вымахал здоровым и добрым парнем, не очень симпатичным, но ничего... Мне было легко подойти к нему, запросто спросить о чём-то, позвать на танец.

– Лёш, проводи меня сегодня, ладно? – попросила я его.

– Ладно.

Шоля сперва ходил петухом, потом подрался с кем-то возле клуба. Драчунов растащили по сторонам, но Борис вырвался, влетел в зал, горя окровавленной рубахой, постоял минутку, круто развернулся и ушёл с танцев.

После отъезда ростовчан крёстная завела со мной строгий разговор:

– Мне Инночка всё рассказала. Вон до каких чудес ты докатилась! Вокруг тебя уже и разговоры пошли, и драки. Либо сегодня же уезжай к отцу в Кирсанов, либо прищеми хвост и в клуб ходить не смей!

Сошлись на том, что в клуб ходить я больше не буду. Валюшка, естественно, тоже...


И пошли совсем другие закаты, другие вечера. Я полюбила сидеть на крылечке, глядеть на небо и думать о своём.

Солнце, насиявшись за день, догорало малиновым татарником где-то за Новым порядком, за колокольней, за дальним лесом. Закатное небо сплошь в багряных и фиолетовых, сизых и даже зеленоватых полосах было удивительным. Смотреть на него хотелось до последней дневной минуты, до первой вечерней звезды.

Было как-то особенно спокойно вокруг, лень овладевала телом, баюкала душу.

В один из таких вечеров возле соседней избы, свернув с дороги на порядок, появились отец с тётей Зиной. Их заметили и ждали с любопытством.

– Настя, иди собери чего-нибудь на стол. Яиц свари, – попросила бабушка. – Гости к нам редкие!

В её тоне слышалась добрая усмешка, которую каждый был волен понять по-своему.

Мне показалось, что бабушкина усмешка относится к тёте Зине. Беззлобно, но с удивлением не раз уж здесь обсуждались Зинины странности. На простоватый вкус деревенских жителей диким казалось, что она приезжает по жаркой погоде в капроновых чулках и чересчур нарядных платьях, берёт с собой массу городских причиндалов, типа комнатных тапок, ночных рубашек, специальных тряпочек для обтирания туфель от пыли, подмышечников, чтобы одежда не пропитывалась потом, и так далее.

…Взойдя на крыльцо, тётя Зина всех перецеловала и вручила бабушке кулёк с гостинцами. Отец пошёл поздороваться с дедом. А мачеха моя, извинившись за вынужденное переодевание, принялась снимать капроновые чулки, тугое шёлковое платье, вискозную комбинацию, не забыв предварительно обвязать специальным платком лицо, чтобы губная краска и пудра не ошмыгнулись на воротник.

– Тёть Зин, зачем ты лицо платком обвязываешь? – спросила я.

– А как же? Платье часто стирать нельзя, оно вид потеряет.

– Зин, ты бы из ситчика платьев нашила, – посоветовала бабушка. – И тело дышит, и постирать не жалко!

– Что вы, мама! Ситцевые хороши для деревни, а в городе...

– Тёть Зин, а комбинашку зачем надела? Ведь жарко же! – сказала я.

– Без комбинашки одежда и мнётся сильнее, и от тела грязнится. Я и тебе купила к школе две новые комбинации.

И чего я вредничала? Ведь она была права во всём!

За столом отец спросил у крёстной:

– Как себя ведёт Татьяна?

– Ничего...

– В клуб не начала бегать?

– Нет, дома сидит, – поспешно ответила бабушка, чуть скосив глаза в мою сторону.

– Правильно! Мала ещё на танцульки ходить, – успокоился отец.

Весь следующий день – а это было воскресенье, выходной день у отца с тётей Зиной, – они провели в Иноковке. Все приглядывались к ним, соотносили друг с дружкой, гадали, сживутся ли, серьёзно ли это у них.

Оптимизма в моей родне был явный недостаток!

К счастью, мы ошиблись.

Тётя Зина осталась последней его женой, самой терпеливой, несмотря
на ворчливость, самой верной, обречённой на долгое страдание.


Когда отца не стало и мы отдалились неизбежно, я с повинной торопливостью забегала к ней на часок всякий раз, когда оказывалась в Кирсанове:

– Здравствуй, тётя Зина!

Она целовала меня пристрастно, как и прежде, угощала чаем и рассказывала, рассказывала что-то, жаловалась на жизнь, на одиночество, на моего покойного отца, перебирала в разговоре множество утомительных мелочей из прошлого и настоящего и заявляла вдруг:

– Мне всегда подруги говорили, зачем ты, Зина, вышла за Ивана? Он такой некрасивый!

– А что ж ты вышла за него? Силой, что ли, отдавали? – обижалась я за отца. – Прости, но ведь и ты красавицей не была!

– Я и сейчас ещё ничего! Только ноги не ходят и зубы покрошились.

– То-то и оно! Зубы покрошились, а ты всё красавица!

– Таня! Как ты со мной разговариваешь? Такая же грубиянка, как в детстве!

– Такая же. Не обижайся, я всё равно тебя люблю. Ты и сама не меняешься. Семьдесят лет, а разговоры водишь про любовь да красоту!

Расстаёмся, конечно же, мирно и с поцелуями.


…Мирно, с поцелуями расстались и тогда. Перед отъездом отец строго наказал:

– Чтоб к середине августа была дома! К школе надо как следует подготовиться!


Подходил к концу крёстнин отпуск. Она собиралась в Целиноград:

– Таня, я уеду – ты тут до муки бабаню не доводи. Вот кончишь десять классов, получишь паспорт, аттестат – можно и о клубе думать. Сейчас думай об учёбе.

Но я всё равно думала о клубе. Висожарские девчонки бегали в клуб, и ничего! А нас с Валей держали, как под арестом.

Зашла как-то Таня Любашкина и говорит:

– Опять в клуб не пойдёте? Там Лёшка с Мишкой Старатонычевы интересуются, куда вы запропастились? Лёшка просил сказать, чтобы вышли сегодня на пажу. Они собираются прийти к вам, как стемнеет…

– Пусть приходят! – обрадовались мы хоть какой-то перемене в домашнем сидении.

Таня ушла.

А мы и забыли о тайном сговоре! Поужинали, помыли посуду, напоили корову и забрались на свой чердак, по привычке втянув туда же и лестницу.

Не знаю, первый ли сон мы досматривали, когда на наши головы с улицы полетели мелкие камушки и яблоки? Глянув с чердака вниз, увидели Лёшку с Мишкой.

В домашних простеньких платьицах и босиком мы прогуляли с ребятами до зари. Сначала залезли в сад к дяде Володе, потом у Витьки Нестерчева прикатали бахчу, выбирая дыни и арбузы покрупнее, потом залезли на скирду свежей соломы за большой дорогой и совсем по-дружески пролежали на ней до первого света.

О чём говорили? Не помню. Но помню, как озорно и весело прошла эта ночь.

Подходя к дому, увидели бабушку на крыльце. Она собиралась выгонять корову и обомлела, увидев непослушных внучек в мятых платьях и с волосами, забитыми соломой:

– Анчутки! Анчутки! Где ж вы шатались до зари!

– Костёр с ребятами жгли на паже, бабань!

– Шалыжиной вас надо гнать, бесстыжих! Идите спите!


За завтраком бабушка сильно не ругалась, сказала только:

– Уж лучше нарядными в клуб ходить, чем абы в чём по скирдам скакать!

Милая бабушка верила, сердцем чуяла, что до греха мы не докатимся.


В клубе Шоля не отходил от меня ни на шаг, а Лёшка с удивлением поглядывал в нашу сторону.


Ах, Шоля, Шоля! Если бы только мы могли знать, какие судьбы нам уготованы, мы бы и времени друг на друга не теряли!

Через год ты познакомишь меня со своим другом, и я впервые полюблю по-настоящему, с коротким счастьем и долгой-долгой печалью в сердце.

А ты... Пройдёт двадцать лет, и занесёт тебя – разведённого, лысеющего – в солнечный Ростов, где снова ты встретишься с моей сестрой Инночкой... Ваша любовь окажется скорее ностальгической, чем сердечной. И расстанетесь вы беспечально.

А пока...