«Между Питером и Ленинградом»
Вид материала | Интервью |
СодержаниеПодъелдыкнула под самый дых. Чем дальше жизнь – |
- Экономистом Питером Друкером как не имеющая закон, 393.11kb.
- Сочинение на тему: «Страшные годы войны- грозные годы блокады», 55.96kb.
- -, 1144.3kb.
- Конкурс знатоков истории Великой Отечественной войны. Цель, 73.21kb.
- Реферат на тему: “Изображение деревни в романе Ф. А. Абрамова, 64.13kb.
- Конкурс знатоков истории «Ленинград город герой», 292.57kb.
- Юрий Ротенфельд "На пороге третьей мировой, 51.32kb.
- Говори меньше. Скажи больше, 749.19kb.
- 1. Мотивация и стимулирование трудовой деятельности, 73.63kb.
- Имя собственное в поэтике яна сатуновского, 294.65kb.
Подъелдыкнула под самый дых.
А осталось? Одна лишь усталость
Да несчастный вот этот стих.
Давно ещё, лет с двадцать тому, он прочитал у Бунина, что... он уже не помнит точно, но суть в том, что не было у Бунина дня, когда бы он не думал о смерти. И он поразился тогда. Поразился совпадению. С самого момента его взросления у него было то же самое: ни дня без мысли о смерти. А сейчас? А сейчас это какое-то прямо и наваждение, особенно... после таких вот возлияний. (Ну, «не таких, не таких», поправил он себя, «такое» с ним впервые.) У всех, может, так? Вряд ли... Мысль-то находит на всех, но чтобы таким вот червем точить?..
А его она точит ещё и по-другому.
Пятьдесят девять через месяц, а что сделано? Да не-ет, за сорок лет написал он много, не одну сотню картин, а... «Прекрасное, Доброе, Вечное?» Есть? Да, есть, ему думается, но... всего четыре, ну шесть картин, по пальцам можно пересчитать. Так... эта... эта... (Иван Николаевич стал вспоминать то, чего никогда и не забывал.) Эта... эта... Ну и, конечно, она, «Моя деревенька»... Боже, почему же он начал не с неё, ведь это первая его настоящая работа!
У Ивана Николаевича слёзы навернулись на глаза. Да, это е г о
деревенька. Ровно тридцать лет назад он начал писать её, писать по памяти, потому что за месяц до того её снесли, «неперспективную». Он не знал, приехал... и застал... Варвары, ржа человеческая, «решили-постановили» и снесли. Бог не накажет за это? Он приехал тогда, ходил по порушенной своей родове и плакал. Снесли, тракторными гусеницами вмяли, втёрли в землю его детство, юношество его, любовь его первую к Настеньке, кареглазой, единственной и незадавшейся его любви...
Слепой от слёз, ходил и ходил он по бескрестовому кладбищу этому и видел её, свою деревеньку – и цельной, как отпечатанной в мозгу, и фрагментами: вот, вот низенькие, покосившиеся плетни-заборчики, ломаной смешной линией тянувшиеся от околицы до околицы; и избушки – не избы, не дома, а именно избушки, родные сёстры его теперешней – сколько светлой грусти, тёплой печали дали они его сердцу, сколько! И он тогда же схватился (не начал, а именно бросился, схватился) писать её, свою живую деревеньку, с милой Бакуркой, речкой-невеличкой, чистой, с чуть голубизной под синим-синим небом, светлеющим к полудню.
Начав писать летом, закончил он её к весне, и всё это время кисть сама ходила по холсту, а краски, умные, добрые, ясные, сами ложились то друг к дружке, то одна на другую, а он, словно статист, присутствовал лишь при этом действе, и всё, что от него зависело, так это мучиться – чтобы быстрее утро, чтобы – к холсту, холсту, писать, писать...
Так что это было у него тогда – вдохновение? Не-ет... Вдохновение – это вспышка, минута, ну час, ну несколько... У него же было глубокое чувство невозвратной потери, сродни потери близкого, родного человека. А также пронзительное чувство вдруг проснувшегося – но вполне осязаемого, вот оно, вот! – голодного его детства, которое растревожило его, а некоторые всплески-воспоминания просто потрясали. Они по-настоящему жгли его, воспоминания, уходя далеко за полотно, в луговины, пади, поля, колосящиеся таким спелым и таким недоступным хлебом его детства. И, когда даже закончил писать, долго ещё жгли и жгли, медленно притухая, как догорающие угольки.
И даже сейчас, в дымке далёкого уже того времени, они нет-нет да кольнут, ожгут сердце, как плеть объездчика ожгла его однажды, пятилетнего, собиравшего всё равно уже потерянные колоски.
И вот, впервые тогда, вызвавшее дрожь сердца, он услышал это: талант! Было странно и сладко слышать, но всё равно непонятно, почему это относилось к нему, а не к «ЕГО деревеньке». Это она – талант! А он? Он лишь подмастерье, написавший то, чего не мог не написать. И всё-таки, чего греха таить, было приятно...
Но, вот ведь как, до сих пор он мается: а что же такое талант? Столько он перевидал картин, которые, только он входил в мастерскую или выставочный зал, сразу бросались в глаза, затеняя остальные: они были талантливы без сомнения. И что же это такое, эфирно-неосязаемое, словно витающее над картиной и делающее её такой неотвратимо-притягательной? А вот это простенькое – талант...
И что же это всё-таки такое?
Да, много он за эти годы перевидал талантливых работ, узнал художников заслуженных, народных, да и без званий предостаточно, и открыл для себя страннейшую, но абсолютно реальную закономерность: у каждого было всего несколько работ, которые безусловно можно было назвать талантливыми. А ведь и какие же мэтры, а – ан! – всего несколько. Из сотен – несколько!
Не-ет, та масса картин не отвращала взгляда, не была какой-то элементарщиной, в них чувствовалась рука мастера, но притягивали взгляд, гипнотизировали – эти несколько. И так практически у каждого художника. Более того, даже у слабых художников он опять-таки находил эти несколько работ, которые были на две головы выше основной массы. И некоторые он – вполне видя «ляпы» – ставил достаточно высоко.
Итак – всего несколько. Почему?
Да потому, что только у гения может быть равновеликость сделанного. Только гений отдаётся без остатка творчеству, живёт им. Токи, исходящие из него, – постоянны. А у них, грешных, простых смертных, – переменны. И поэтому картин, написанных при наивысшем духовном и физическом напряжении, – всего несколько. И не может быть по-другому.
Вот почему он забраковал все свои написанные здесь этюды! В них нет ни страдания, ни сострадания, нет, есть намётки, есть грусть лёгкая, покой... Это, конечно, тоже Искусство, но... не великое. Скорее, частица его, темь, всё вскользь, околица, а не самая суть его, острым клинком матадора входящая в сердце. Неплохие этюды, но – вокруг да около. Хорошее «вокруг», хорошее «около», но... разве сравнимы они с «ЕГО деревенькой»?
О-о-о, как же он писал её! Весь в невероятно-нервном, на пределе, иногда абсолютно нерабочем напряжении... это странное щемление сердца, эти почти часами слёзы на глазах, которые мешали писать, но которые и не мешали; это ничегоневидение вокруг, эта нервная судорожь – успеть, успеть! Вот здесь ещё, вот здесь!
Ах, ну ведь было! Он был как безумный, всё трепетало в нём, невероятная толчея чувств и мыслей, но из этой толчеи выжималось, выталкивалось единственное – и попадало на холст. И кисть писала и писала, а рука водила и водила. И получалось! Даже только штрихи, первые мазки, каркас, но он уже видел её всю, картину, зримо ощущал это послеполуденное палящее солнце и скособочившиеся домишки, смиренно стоящие под его ровным, жестоким и одновременно тоже смиренным зноем... Под рукой должна была ожить – он это знал – вот-вот ожить! – его чистая, хрустальная по утрам Бакурка, а сейчас, под зноем, тихая, слегка голубая, вся в послеобеденной дрёме. Его пальцы прониклись нежностью, он чувствовал каждый мазок, каждую клеточку холста. А небо? О-о-о, сколько ему было отдано сил! Оно должно было быть послеполуденным, оно должно было дышать зноем, но одновременно оно должно было быть и смиренным. В том сумбуре молодости ему вряд ли было понятно, что он конкретно хочет сказать картиной, всё было сплошное чувство, инстинкт, но, как он сейчас понимает, как он сейчас знает, ему, потрясённому воспоминаниями о далёком, о своей злорукотворно исчезнувшей деревеньке, важно было показать смирение: «Вот стою я, деревенька, маленькая, русская, тихая. Реченька меня омывает, тихая тоже реченька, а в ней небо и над ней небо, и пусть зной, и пусть жара несусветная, а хорошо мне, в месте я хорошем стою, люди хорошие здесь живут, а уж остального – Бог даст...»
И написал он ведь её, написал!
Не в силах больше выдержать – слёзы уже застилали глаза – как тогда, тогда! – Иван Николаевич вскочил, почти подбежал к столу и – благо в рюмке было налито – выпил. Это ничего, ничего. Это настоящая рюмка, она – в помин.
IV
Было лишь начало пятого, до рассвета ещё ой-ёй, Иван Николаевич что-то устал. Прилечь? Может, перебьёт бессонницу?
Талант...
Как изуродовали само понятие, как обезличили это великое слово! Чуть только у кого потвёрже кисть – и сразу хор: «Талант, талант!» А ведь ещё сосунок, телёнок. И не понимает, несчастный, что только-только приоткрылось ему, что только-только лишь постучался в дверь, ведущую в Храм. Но заболтают, заговорят младенца. И если слаб тот, и если у него лишь способность – то и нет человека, нет художника.
Сколько он навидался таких изломанных судеб! Особенно в то совсем не ушедшее и ещё как аукающееся «застойное» время...
Да-а, время было, времечко, не к ночи будь помянуто! Все тогда были «социалистическими реалистами» да «молотовистами» (Иван Николаевич усмехнулся, вспомнив довлатовского художника, рисовавшего исключительно Молотова). Искусством р у к о в о д и л и. А как же без этого? Всё стадо разбредётся без пастухов-погонщиков! Чего только одна Ольга Николаевна стоила, завкультурой областная? Был тогда Иван Николаевич председателем местного Союза художников, и когда та пришла, понравилась даже вначале. Особенно фразой: «Ребята, я в этом ничего не понимаю, помогайте, пожалуйста...» Иван Николаевич и подумал тогда – по молодости да по глупости, что «закупки пойдут, материально ребята хоть воспрянут». Особенным контрастом показалась ему эта Ольга Николаевна после чванливого, даже глупого её предшественника. И что, и как аукнулось? Не прошло и полгода, как та же Ольга Николаевна учить начала – что, а самое смешное – как писать надо. Молод он был тогда, не понимал, что не в этой несчастной зав. дело, а дело в системе, которой были нужны лишь серость, наглая показуха и самая циничная ложь под маской всё того же высосанного из пальца «соцреализма». Система, основанная на фарисействе, срабатывала почти безотказно, система, которой лишь винтиками были такие ольги николаевны, но сколько дров наломали такие топоры-винтики! А дрова-то те – люди, а дрова-то те – художники. Целыми просеками вырубали, а уж душу-то оплевали каждому...
Серость, самая беспросветнейшая серость – вот оно, ТО время. И во всём, буквально во всех видах деятельности. Поэтому-то всё и разваливалось, как куча песка, что не было у системы станового хребта – таланта. Пнули, даже несильно, и всё развалилось, и государство, и искусство, всё. Лишь серятина, опутавшая всё и вся своей проволочной паутиной, осталась довершать своё грязное серое дело – ловить в свои тенёта и добивать таланты.
Иван Николаевич вдруг понял, что если он ещё минуту повспоминает, то придётся уже не идти, а бежать к столу, к рюмке. К рюмке, к которой так стал прикладываться он, когда ушёл из председателей Союза. Хватит об этом! Хватит!
Усилием воли он заставил себя переключиться.
...Перед самым сюда отъездом, где-то за месяц, Иван Николаевич был в музее, в своём областном, художественном, в котором любил и, в отличие от многих, считал обязанным бывать. Конечно, он ещё раз (в который!) потрясся саврасовской «Весной», долго стоял у своего тёзки Фёдора Васильева, этого поистине Лермонтова в живописи, у любимого своего Поленова (особенно у «Русской деревни», его боли и ревности: ведь «Моя деревенька» всё равно отголосок поленовской, не плагиат, не компиляция, но – отголосок...).
Но часа полтора Иван Николаевич простоял у картин и других, «второстепенных» художников.
И вот в чём дело.
Ивана Николаевича давно угнетало чувство как бы потерянной справедливости, как бы обиды. Ну почему лишь Репин, Коровин, Серов, Боголюбов, что у каждого на слуху? Ну почему? Вот «Снопы в поле» какого-то Киселёва, вот «Починка рыбацких судов» какого-то Беггрова, «Татарский домик в Крыму» такого же Чернецова. Кто они такие? Разве «широкий» зритель что-то знает о них? А портреты? Все знают Тропинина, Крамского, а вот – Жодейко, Харламова (взять его «Мордовскую девушку») – кто и что знает о них? А ведь это художники от Бога. Сейчас, безусловно, это была бы первая шеренга художников. Сейчас, на переломе уже других веков! И вот боль его, недоумение, обида и вопрос: неужели тот век был настолько богаче нашего талантами, что художники второго ряда затмевают нынешних первых? Не-ет, что-то здесь не так, какая-то оплошная несправедливость. Это что же выходит? Если он сейчас «второй ряд» (он усмехнулся: лишь «заслуженный», не «народный»), то не галёрка ли была бы ему предназначена в том «золотосеребряном» веке?
Не-ет, не так всё немножко здесь и не в нём, этаком великом и непризнанном, дело.
Ведь и в литературе, нашей «первой красавице», – как? Все знают Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского и лишь за последние лет двадцать – Языкова, даже Баратынского с Фетом. А ведь это гиганты, чуть не прошедшие мимо гиганты! А кто знает Гнедича, Бенедиктова, Якубовича?
Нет, не так всё просто, даже совсем не просто. Возможно, это ещё непознанный закон человеческий, когда Равноценный не только позади Равноценного, но может и вообще отойти в закоулки человеческой памяти...
А сейчас? Когда мир усложнился во сто, если не в тысячу крат? А ведь ничего не изменилось: творец обязан видеть мир во всех его красках. Иначе он не Художник, не Писатель. А видеть мир, нащупать постоянно убегающие, распадающиеся его контуры современному мыслящему человеку – пусть совсем даже и не художнику – дано лишь годам к сорока. Сместился пик знаний, сместился пик понимания, поэтому-то творческие натуры сегодня и в пятьдесят-то всё «молодые». И, наверное, невозможно современным Лермонтовым и Васильевым быть в возрасте тех Лермонтовыми и Васильевыми. И как трудно сегодня ему, реалисту до мозга костей, признавать, что всё труднее и труднее становится показывать и объяснять мир его методом, методом реализма. Да, мир невозможно, невероятно усложнился. Даже в науке, той же физике, уже почти не осталось теоретиков-универсалов: почти невозможно охватить полную физическую картину мира. От ньютоновой и эйнштейновой праматери откололись десятки и десятки почти самостоятельных течений, каждое само по себе, макро и микро, Вселенная и атом. Но они всё-таки есть, эти универсалы-одиночки, и будут всегда. Но они есть и будут всегда, писатели и художники, сутью своей познавшие суть вещей.
И п о к а з а в ш и е их.
Но рядом с ними – почти Богами – всегда будут и десятки неизвестных или почти неизвестных «физиков и лириков», уступающих им по степени или по яркости таланта, но в лучшие моменты истинного творчества – равные им.
А что касается художества... то, если бы не было этих забытых, неизвестных художников – не было бы ни Золотого, ни Серебряного, ни нашего... кроваво-медного.
Да, всё так. Художники – это как мазки кистью на полотне: нет одного мазка, нет и картины. А нет картины – нет и эпохи.
А что же всё-таки вот его эпоха, его, Ивана Николаевича Васильева, заслуженного художника России, почти пятидесяти девяти лет от роду? Неужели же в совсем медный-премедный век выпало ему жить и работать? И неужели всё-таки галёрка – его место (было бы!) в том, «золотосеребряном» веке?
Несколько сотен написано им картин, этюдов, есть вроде бы и неплохая графика. А сколько проходных среди них, даже халтуры? А годы уже ушли, и кто знает, сколько ему осталось? Вот здесь уже, в Марьевке, написал он эти этюды, а разве шевельнулась у него мысль, что, возможно, это последнее его? Нет, не шевельнулась. Как плыл по течению, так и плывёт, словно «отмерено ему немерено»... А разобраться? Взять хотя бы последние десять лет? А профукал он их, эти золотые годочки зрелости, как замагнитил его мутный, грязный поток, и пробарахтался он в нём, да со спокойствием, да с улыбкой, почти десять лет! Псу под хвост десять лет! Конечно, эти одичавшие «перестройщики» хорошо пнули его под зад – зарабатывай, брат, сейчас рынок, покажи свой профессионализм! И пришлось халтурить, стать подёнщиком, ублажать «новых русских», прощелыг-скупщиков да иностранцев, вороньей стаей налетевших на растерявшихся художников. И вот результат, расплата за десять лет такого «рынка» – ничего. Ни-че-го.
А заработал что? Да тоже ничего. И за границу даже не съездил. Иван Николаевич болезненно сморщился. Заграница... Был он там однажды, после Государственной премии. И в Италии даже. Ну и что? А то! Жить там надо! Как Иванов, Коровин... жить – и впитывать, всасывать соки нетленной вечной красоты этой, почти совершенной... А они? «Галопом по Европам»?.. Вот почему современные художники и уступают тем, XIX века – вот ещё «почему»... Обойдены они воздействием этих мировых сокровищ на душу, восприимчивую, чуткую душу творца-художника, на которой ещё и виснем висел амбарный замок скудоумного «метода социалистического реализма»... Надо же, забор назвать «методом»... Евнухи!
Иван Николаевич не выдержал, вскочил, подбежал к столу и с какой-то злобой плеснул в рюмку и выпил. Праевнухи!
...Конечно, и у них искусство великое – он начинал понемногу успокаиваться – и Русский у них, и Эрмитаж, и Третьяковка, да и свой-то, областной, у них прекрасный – учиться есть где и чему, да только вот когда да на чей кошт! В особенности молодым сейчас тяжко: хочется писать, а выживание, матерьяльщина требуют халтуры. А у них ни имени, и кисть не тверда ещё... Тогда, при зачуханных этих «управляющих культурой», прозябали, а уж сейчас вообще... Не один хребет сломан-согнут будет. Если уж он, зубр, десять лет профукал, то...
Иван Николаевич вдруг совершенно разозлился. На себя. «А ты, – сцепив в замок зубы, чуть не шипел он, – а ты, не сукин ли ты сын? Ты что, щепка, плывущая по течению? Ты как Иуда за тридцать сребреников продал Искусство! Тебе что – не было что есть? Что ты всё валишь на кого-то! Где ты видел богатого или слышал про такого художника, особенно русского? Не-ет, просто не захотелось тебе напрягаться, ведь так мило: утром начал, вечером кончил этюдик – эй, художники, братва, налетай, смотри, чем разродился Иван Николаевич! Учись, мелюзга, знай наших!
И налетали ребятушки, и пир горой, и тосты один за одним: «Талант ты, гора, Николаич!» И в хоре этом, как пацан зелёный, профукал, пропил он свои десять лет!
Десять, де-есять лет жизни... Одной жизни, другой у него никогда не будет. Вот так-то!
А то – медный век, медные лбы...
Настоящий талант в несчастьях закаляется.
А твой? Да и был ли, и есть ли он у тебя?
V
С иконы на него смотрел ЛИК. Её явно писал не ремесленник, а художник. И художник большой. «Тоже неизвестный?» Поражали глаза – большие, излучающие боль и сострадание глаза. И – усталые. Они скорбяще смотрели, говорящие эти глаза, и как слышалось: «Люблю вас, люди, сострадаю вашим болям, но – устал я. Вы не слушаетесь и не слушаете меня, речей выстраданных моих, атомы, возомнившие себя Вселенной... Смотрю на вас и жалею вас: гордыня ваша не доведёт вас до добра. Я дал вам веру, дал пример пострадать за неё, а вы? «Слепые поводыри слепых»! Слепые, вы возомнили себя зрячими. И разум ваш померк, ослеплённый гордыней. И идёте вы в Никуда. Одумайтесь! Вера, которую дал вам Я, – единственное, что спасёт вас. Жалею вас. Думайте. Веруйте».
Иван Николаевич слышал. Он смотрел в усталые, пронзающие глаза Христа и – слышал.
Поражала манера письма: скупая на полутона, нечто на первый взгляд схематичное, драпировочное. И правильно: всё должно быть подчинено главному. Это, несомненно, была живопись, но живопись другая, не его. Он физически ощутил: не его живопись и он никогда не напишет так. На протяжении всех этих лет, особенно будучи совсем молодым, не раз он задумывал написать картину на библейский сюжет. В самом начале, ещё когда зеленей зелёного был, эта мысль была какой-то даже и ухарской: а что, мы хуже других? Писали же до нас, мы что – хуже? Хорошо ещё, достаточно быстро дошло, дозрел, понял, что всё это химера, щенячье повизгивание – без веры, истинной веры, ничего не может быть. И грешно мутить воду: неверующим не место в храме. (Хотя Иван Николаевич всегда верил, что над ним кто-то есть, какой-то высший Разум, иначе ничего не объяснялось – ни многообразие, сложность мира, ни его беспредельность.)
А художник этот, может, не просто большой, а великий... И ведь чем и как взял?!
Много, конечно, за целую жизнь икон видел Иван Николаевич – и с ликом страдающим, с ликом просто строгим, даже с ликом злым, но здесь... здесь было великое. Здесь было сострадание. Вот чем взял художник! Центр – глаза. И не нужно ему было никаких полутонов! «Публицистика»? Нет. Искусство. И искусство, да, великое. Повезло же ему здесь, в Марьевке, редкая вещь попалась ему в руки. И всё она, Анна. Милая, к чистой душе могло только припасть это чистое. Милая... Какой же он должник перед ней...
Иван Николаевич сел за стол. В бутылке было на донышке. Он посмотрел в ящик под столом: две, всего две бутылки осталось. Вот это орёл, столько вылакать... Ну что ж, в жизни у него не было только этого – запоя да бессонницы, а так всё было, даже лишнее. Всё сходится, всё по закону: в жизни надо пережить всё.
Он достал бутылку из ящика, в раздражении ножом аж срезал пробку. Налил, выпил. И водка-то как вода стала...
«Да-а, Иван Николаевич, дорогуша, и бессонница у тебя, и не пишется тебе, депрессия, как сейчас говорят...»
«Но глаза-то, глаза...»
Он ещё налил, выпил.
«А ведь какую-нибудь полтину получил за работу, художник-то этот, а то и грош ломаный... А может – ничего? Может, это п о с л е д н е е
его?» – Иван Николаевич стиснул зубы.
Никто никогда ничего не узнает. А и зачем? Главное, она – картина. Вот она, вот она перед ним, века три ей, а она – вот она! Человек из Будущего, он, Иван Николаевич Васильев, смотрит на неё и плачет. Вот она – сила, вот чем берёт Художник, вот чем он должен брать, единственное, – талантом. А кто он, что – кому это? Главное – живопись, главное – глаза эти, чтобы и через века кололи, укоряли: не делай плохо, человече, будь лаской... Эх-хе-хе-хе-хе, Иванушка, бедная, бесталанная твоя головушка...
Иван Николаевич вдруг понял, что неожиданно опьянел. «Значит, так надо», – пьяно самому себе ухмыльнулся он. Но где-то в глубине самой, на донышке, было и неуютно.
Он уронил голову на сложенные на столе безвольные руки. Поспать. Вздремнуть. Сил больше нет. Скотина он, больше никто. Пьяная образина.
Старуха была страшной. Её руки с растопыренными костлявыми пальцами тянулись к его горлу. Иван Николаевич изо всех сил попытался оттолкнуть эти страшные руки, но плечевые мышцы вдруг стали каменными, и он с ужасом осознал, что не сможет, не в состоянии оттолкнуть эти худые жилистые руки с корявыми, невероятно длинными, обтянутыми сморщенной жабьей кожей пальцами, тянущимися к самому его горлу. Они тряслись в вожделении и злобе, эти пальцы-змеи, и неизбежно должны были задушить его. Иван Николаевич дико закричал, но сразу же почувствовал, что открытый перекошенный рот не издаст ни звука. Это сразу же добавило пронзающего до пят животного ужаса. А пальцы-змеи были уже у самого горла, глаза старухи победно сверкали, а перекошенный нечеловеческой злобой рот шипел ему прямо в глаза:
– Уб-бий-ц-ца... уб-бий-ц-ца...
Иван Николаевич всё-таки вырвал из себя застрявший крик-вопль из последних сил, но оттолкнул змеи-пальцы и полетел куда-то в яму-темень, сопровождаемый грохотом...
...Он наконец осознал себя. Он, это он лежит на полу, он упал, а грохот – это табуретка, она тоже упала. А ноге больно, потому что, падая, он задел ею за стол, вот и больно. А старуха та была – из сна. И во сне она его душила, вернее, хотела задушить. И весь он в поту после страшного этого сна-видения. А пот липкий, вязкий, смертный. Почти смертный. Почти? Да, он жив, и он лежит на полу и не хочет вставать. И он убийца, так сказала старуха. Она второй раз приходит к нему, эта ведьма-старуха, и если в первый раз она лишь грозила ему своими костлявыми с жабьей кожей пальцами, то сегодня она чуть не задушила его. Уб-бий-ц-ца, сказала она. И, может быть, она и права. И поделом ему, не лезь со свиным рылом в калашный ряд, не лезь в святая святых, в талант. Не тобой он дан, не тебе и лезть в святое. Богово это. А что у Алёшеньки было это Богово, ясно всем. Но только один ты полез в него, в большой-пребольшой Алёшин талант, и пусть не с грязными руками, но полез. И Алёша наказал тебя за это. Наказывает. Старухой. Второй раз он присылает её и грозит ему её пальцами. Не лезь, говорит он её беззубым страшным ртом, не лезь в Богово, не тебе быть судьёй мне. И правильно делает Алёшенька, и правильно, так ему, старому дураку, и надо, за дело. Всяк вершок, будь добр, знай свой шесток.
Алёша... Алёшенька... Алексей Николаевич... Обидел я тебя, задел. Прости меня, грешного. Не понимал я тогда всего, как сейчас понимаю. Мелочности поддался, да и не знал тебя как следует, душу твою... израненную. Чересчур тонкой она оказалась, не выдержала мембрана её микронная, лопнула. Прости, если и моё ТО подействовало...
По большому счёту, может, он и зря так себя корит, не это главное в Алёшиной драме, а душа болит. Вроде бы и пустяк был, но и не пустяк. И во что превращается? Точит, червем душу точит, жжёт. Не в нём, конечно, этом пустяке-не пустяке дело-то, а в том, что далеки друг от друга люди, своё им ближе, тщеславны и не видят, а часто и не хотят видеть душу чужую, тонкую, всепонимающую, но чужую. И – надо со скальпелем, а они – с топором. И уж когда случится, когда несчастье – вот оно, не поправить, тогда и раскаяние, тогда и боль, понимание, позднее понимание. Так уж нескладно устроено: понимание всегда после потери. Вся шелуха относится ветром этой потери, а остаются лишь сам человек и его дело. И если они неразделимы, человек и его дело, симбиоз, и если дело большое и доброе, то потеря кажется и невосполнимой. Так и с Алёшей... Алёшенькой... Алексей Николаевичем...
Внутри что-то завозилось, сушь во рту требовала водки, но он только стиснул зубы и остался лежать на полу. Да, на полу. Тряпке там и место. И пусть тянет из-под двери, и пусть он заболеет, простынет и даже умрёт. Так ему и надо. Он обидел хорошего человека, походя обидел, мелко. А человека этого уже нет, художника, большого художника, уж больше тебя-то, не тебе чета-пара. Ох, как же он написал эту картину! Глаза старухины, а весь её облик?! Эта почти неземная отрешённость от мира, как бы отсутствие всего мирского, но и эти остатки немого страшного вопроса: за что? Как у него
соединилось несоединимое: отрешённость от мира всего облика старухи и страшной, феерической силы глаза, в которых остатки: за что?! Эти мёртвые живые глаза! А фон? Темь полдневная, фантастические зигзаги молний, и дерево это, дерево-монстр, под жуткой сенью которого её убиваемые дети!
Да-а... Это – картина. Это – удача. Это – Искусство.
Всё вроде бы просто было тогда, пятнадцать лет назад, в ресторане, так просто, как бывает лишь среди них, художников. Просто, да не совсем. Он сидел один за столиком и балдел потихоньку. Никогда не ходил в ресторан один, тем более днём, а здесь пошёл. Толкнуло его что-то? Сидел и, что странно, думал об Алексее. Тот был моложе его на десять лет и резко шёл в гору. Областная выставка – хор, Поволжская – хор, Московская, даже две. А это уже что-то. Получил «заслуженного», всерьёз поговаривали о «народном». Кто-то тащил его из сильных мира сего, это ясно, но и вещи у него случались, конечно, стоящие. На последней, Поволжской, был и он и ревниво – он это сознавал – смотрел, сравнивал. Кто, как, сколько. Сколько зрителей у него и у «него». Получалось вроде бы поровну, но казалось – у «него» больше. Казалось? А чёрт её знает... Просто Алексей был моложе, а «молодым везде у нас дорога». Объективно судить, Алексей, конечно, художник неординарный, но ещё в поиске, нераскрывшийся, а потому неровный, кисть у него «то так, то эдак», основное у него явно ещё впереди, ну а там... могло быть всякое. Тем более что в манере его, действительно интересной, он нашёл закавыку. И закавыку настолько интересную, что...
Думал он так, думал и видит – вот ведь как бывает – входит Алексей. И тоже один. Прямо знамение какое-то. А где же «хористы», усмехнулся он тогда про себя и поднял руку, приветствуя. Но Алексей уже шёл к нему. И правильно делал. Пусть кто-то там, мелочь, жужжит про двух медведей.
Распили они потихоньку графинчик, заказали другой, сидели, пошучивали, «умные» вещи говорили, и ледок подтаивал. И всё бы ничего, если б Алексей не заикнулся про манеру, свою манеру. Вот тогда-то всё и произошло, тогда-то и сказанул он ему... Бог свидетель, не так и, конечно, не здесь хотел он сказать ему про его манеру, да и вообще про творчество его, а в мастерской, среди полотен, по-трезвому, мягко, убедительно, добро. Но уж так случилось... И бросили они всё тогда, закуску хорошую, графинчик, едва начатый, и помчались в музей свой областной, Радищевский.
Когда ещё бежали (ну, не бежали, а шли быстро, потные, разгорячённые), хмель немножко ослаб, и он тогда ещё подумал: «А нужно ли?» Мысль шевельнулась и пропала. Сейчас, через пятнадцать лет, он бы прислушался. Прислушался?..
А как прибежали (хорошо, что знали их, а то не пустили бы, поддатых), он сразу же подвёл Алексея к картине Ступина 1850 года «Портрет купца Батурина». «Узнаёшь? – спросил он тогда его. – Вот она, твоя манера. Сто лет ей, с лишком...» И отошёл.
А Алексей стоял и смотрел, стоял и смотрел. Долго, очень долго. Затем тяжело взглянул на него, ничего не сказал и пошёл прочь.
Конечно, он всё понял: сто пятьдесят почти лет назад, наверное, мало кому известный художник писал в такой же манере.
Безусловно, это был удар. Ниже пояса? Но уж очень он был зол тогда, ужасно зол на весь этот хор горе-искусствоведов и подхалимов, зол был и на Алексея, что тот поддался – и так легко – этим соловьям. Зол он был да и пьян. По-хорошему, надо было бы объяснить Алексею, что тот независимо ни от кого пришёл к этой манере, причудливой смеси графики и живописи, что речи не может идти даже о компиляции, что... Но: сделано – сделано. Не воротишь.
Ивану Николаевичу давно уже было плохо лежать на полу. Встать? Не-ет уж, лежи здесь, это теперь твоё место, с тараканами запечными! ...А старуха та – сила! Редкая получилась вещь, редкая по силе, по замыслу, исполнению, да и вообще, редкая по всем временам. Такую вещь и задумывать-то страшно, а уж написать...
А ведь в уголке картины, там где подпись автора, Алексея, могла бы стоять его, Васильева, подпись, если бы... Вот именно – если бы... Сколько таких «если бы» в искусстве, науке, да во всех сферах! Должно бы быть – а нет! А не могло и не может быть! Кому повеситься, тот не утонет. Было, значит, именно Алексею было предназначено написать эту картину, а не ему, Васильеву, хотя он первый, за много лет до Алексея, увидел эту старуху, узнал страшную, необыкновенно трагическую её историю. А вот задела, нутро всё перевернула она – Алексею. И написал её – Алексей. И так и должно было быть – кому повеситься, тот не утонет. Судьба. Коротко и ясно.
Ивану Николаевичу вдруг явственно вспомнилось то лето, лето пятьдесят девятого. Закончено училище, он – художник, и впереди – вся жизнь! Конечно, в Искусстве, конечно, в поиске, в красках. Какие же они были молодые, боже мой! Сколько воды-лет утекло с тех пор, вся жизнь! Боже мой...
Тысячи дорог расстилались тогда перед ними – иди, ты молод, здоров, полон романтики, нерастраченных сил – иди, они все перед тобой, дороги, иди по любой в Светлое Твоё Завтра. И они пошли... с другом своим, степняком. По первой своей дороге – в степь. В Заволжскую, необъятнейшую до умопомрачения степь.
Никогда до этого не был он в подобных бескрайних степных краях. Родная его деревенька – это правый берег Волги, считай как средняя полоса России: леса, поля, озерца, речки малые. Но здесь же... Степь буквально ошарашила его именно своей бескрайностью. Никогда до этого не видал он столько вольной волюшки – до горизонта степь, степь и степь. И если у них, на родине его, деревушки одна на одной, через два, три, ну пять километров, то здесь – через десять, пятнадцать, а то и тридцать. Да и сами деревушки – другие, какие-то солнцем ожжённые, без привычных фруктовых деревьев или сирени в палисадниках и потому как оголённые, сиротные какие-то, сами дома тоже непривычны для глаза, из самана в основном сделанные, крыши соломой крытые. И околицы как бы и нет: последний дом – и опять степь ковыльная, степь, степь, степь...
Конец июня, как приехали, случился на редкость жарким, солнце буквально оплавляло всё и, как по графику, каждые три-пять дней – грозы. Андреев дом, где поселились, тоже из самана, как и большинство, был вторым с краю, а первым, точнее, последним, крайним, был дом той старухи. Довольно большой дом, из тёса, под железной крышей, но с самого начала он уловил в нём какую-то мрачность, заброшенность, да и стоял тот словно на отшибе – странный дом.
Лишь пару раз гроза застала их в степи, на этюдах, работы практически пропали под необузданным степным ливнем, и они стали учёными: как только туча на горизонте потемнее, быстро складывались и – тикать, домой, под крышу. А там уже, дома, – сидеть на крыльце, под козырьком-навесом, и жадно наблюдать, с лёгким морозцем по коже, это буйство стихии. Да и то сказать: после жары – прохлада.
И вот что заметил он. Как только первые тяжёлые капли дождя начинали стучать по железной крыше того дома, а взбесившийся гром ухал, раскатывался уже вблизи и всё было полдневная темь, а молнии немыслимыми зигзагами разрезали небо – выходила из дома старуха. Голова её была покрыта таким же чёрным, как небо, платком, в руках была суковатая палка. Она всегда спускалась на одну ступеньку крыльца, упиралась своей клюкой в другую, нижнюю, и, опершись, согнувшись буквально пополам, застывала как изваяние – и смотрела, неотрывно смотрела вдаль. Видно было, что ей хорошо доставалось: полукруглый железный навес закрывал лишь сверху, но с боков, в лицо, резкие порывы ветра доставали её солидными порциями дождя. Но, каменная, она не двигалась. И всё так же неотрывно смотрела вдаль. Куда? Зачем?
Как-то на этюдах он спросил Андрея (хорошая у Андрея фамилия, Иртеньев, сейчас тоже заслуженный, в Воронеж судьба его забросила. Добрый, тёплый художник...), что за странная старуха, кто она, что? И тот поведал...
...Иван Николаевич аж содрогнулся: он въяве увидел юное, возбуждённое лицо Андрея, того, двадцатилетнего, он услышал его нервно вибрирующий голос:
– Эх, Ваня, начну-ка я издалека...
– Да, Ванюша, по сути, страшная это история и – необыкновенная, редкая, может, единственная такая... Родился я, ты знаешь, здесь и прожил, до училища, здесь, нигде не побывав, разве в Пугачёве, тогда для меня, мальца, город ой-ёй какой, – он смеётся, – как Москва для чукчи. В школу пошёл – как и ты – в сорок пятом, и хорошо помню всю семью бабы Нюры, – он показывает в сторону деревни, – лишь дядю Колю, мужа бабы Нюрина, смутно, а так – всех троих её детей, даже старшего, для меня тоже дядю Колю... А деревенька наша тогда – до войны, в войну – всего-то домов в двадцать была, в основном здесь казахи жили, «нацмены» их тогда звали, – да и сейчас ещё зовут, – а русских семей всего пять-шесть коренных было, и среди них вот бабы Нюрина...
– Ну, да дело не в этом, а в дереве том, дубе... ты знаешь уже его, Ваня.
(Иван Николаевич, как только приехал, сразу обратил внимание на это дерево и успел даже сделать пару набросков – уж очень удивительным был этот дуб. Огромный, вот уж действительно могучий, метра два в обхвате, он стоял абсолютно один в голой до горизонта степи. И это было загадкой – как он мог здесь появиться? Но появился этот лесной монстр в голой степи и стоял-то всего в версте от деревни...)
– Детьми, Ваня, мы часто туда бегали, «в лес», так мы шутили, но только до тех страшных случаев, после которых – «как бабушка отходила» – и калачом нас туда было не заманить. Взрослым нечего нам было и запрещать – обходили мы стороной это дерево злосчастное, дуб этот убийственный. Раньше дорога от райцентра там шла, так и дорогу бросили, другую сделали, вот каких делов этот дуб поганый наделал... Ну, да ладно, закорачиваю я.
– Первым, Ванюша, стал дядя Коля... ну, сын который. Шёл он по той ещё дороге, возле дуба, шёл с войны, она уже кончилась, был, наверное, тоже июль и такие, как вот сейчас, грозы. Так же вот, раз в неделю, а то и два. Шёл он, дядя Коля, пешком с райцентра, шёл, рюкзачок у него военный за плечами, чемоданчик фанерный с гостинцами, но тут – надо же – гроза. И где, ты думаешь, она его застала? Ну, конечно, у дерева этого злосчастного, у дуба. Спрятался под ним дядя Коля, а тут молния – шарах! – и в него. Насмерть.
– Тяжело всё это рассказывать, Ваня. Ну, да закорачиваю я. Похоронили дядю Колю... В школу я как раз в тот год пошёл. Зима прошла, весна, отучились, лето наступило, каникулы. И опять жара, и опять, как назло, грозы...
– А у бабы Нюры ещё два сына: средний – стал за старшего – Пётр, ну, он уж почти мужик был, женихался, лет ему, наверное, около двадцати было, тракторист, ещё на ЧТЗ своём нас, пацанов, катал... да Сашка, мой ровесник, в классе одном мы стали учиться, младший... Ну и как ты думаешь, что случилось? С дядей Петей, со средним? А не заметил он, дядя Петя, грозы, а если и заметил, то – поздно. И как там и что случилось, неведомо, только и трактор прямо возле дерева оказался, да сломаный – молнией в него попало, и дядя Петя, мёртвый. Так, весь чёрный, на сиденье и застыл... Вот ведь как, друг мой Ванюша, такое вот дерево это суровое оказалось, несчастья вон какие от него...
– Ну, да чего же слюнить-то, закорачиваю я... Как тебе и говорил, с Сашкой, младшим, мы в одном классе учились. А помнишь? Три года назад, второй только курс закончили, я тоже приезжал сюда на лето? Так вот, должен ты и помнить, что, как к занятиям приехал, вы все меня донимали: «Что такой смурной? Что-нибудь случилось?» Помнишь? А я молчал... А что скажешь? Будешь смурным, нахлебавшись такого! За неделю до училища всё и случилось-то, уж сам я и свидетель-то был, живой... ужаса этого непонятного.
– А была у нас в селе – свадьба! Мы с карычанскими не дружили, но тут деться некуда: наш парень, лозановский, невесту там, в Карычане, отхлопотал, а свадьба – здесь. Ну, и братья невестины, и дружки их – все на свадьбу и прикатили. Не дружны были, а дружны стали. Парень наш, лозановский жених, просил не бузить. Дак лучше бузить, чем «в лес» этот поганый...
– Как и положено на свадьбе – пили и ели, ели и пили, ну, а на третий день мы, молодёжь, не выдержали: чего тут со старпёрами петь-плясать. И все, и наши, лозановские, и карычанские, сговорились – «в лес», к дереву тому паскудному... Всё хмель из головы вышиб. И мы – Санька, конечно, с нами – что он, хуже других? – самогонки набрали, гармошка, девки, веселье... А уж август кончался, сентябрь на носу – какие грозы! И в голове не держали, хотя морило все последние дни, как в сердцевине лета.
– Веселились мы, веселились, только вот не заметили, как осмурело всё вокруг, ох не заметили, Ваня... И прошляпили гром, редкий вначале, дальний, а уж когда чухнулись – поздно. В одно мгновение всё мраком покрыло, ветер бешеный налетел, дождь крупный, с градину, по листьям застучал, потом почти сразу же сечь начал, и – молнии... Нам бы, дуракам, «ноги делать», да, как всегда, одни – «бежать», другие – «подождём», вот последки-то времени, нам отведённого, и упустили...
– И что тут стало твориться, милый друг ты мой, Ваня, – страх! В жизни такого не видывал и не дай Бог увидеть: молнии не то что на куски резали небо, а прямо-таки истерзывали его, гром как на барабане играл – беспрерывно, а барабан тот в полнеба. Весь хмель куда и подевался, вышибло всё барабанным этим боем да сваркой небесной... И сделалось всё, Ваня, как в рассказе про грозу – помнишь школьное? Сбились всей стайкой мы под деревом, дубом этим поганым, прижались друг к дружке, не разбирая даже, кто лозановский, кто карычанский – мокрые щенки! Девчонки, если и визжали вначале, то как по команде замолкли, уткнулись носами в парней и застыли, полумёртвые: ужас вокруг, светопреставление... Ну и что ты думаешь?
– А то! Всё случилось мгновенно. Сверкнуло у нас прямо перед глазами, ослепило. А вслед сразу же – гром. Я такого и не слыхивал. Вот ударь над ухом моим кувалдой по листу железа – семечки! Разбросало нас аж всех – вот сила какая! И сразу же вслед за этим громищем – молния! Мы, оглохшие, слепые ещё после той... увидели её, эту... Вот как: слепые – прозрели. И увидели – ад...
– Но дело-то, скорее всего, было уже сделано... Мы, наверное, минут десять в себя приходили, пока слух возвращался, зрение... И – ты не поверишь – за эти десять минут гроза ушла. Совсем. Словно какая-то сила перекинула её от нас. Понимаешь – сразу! Но дело-то уже было сделано...
– ...Пришли мы в себя понемногу. Вымокшие, взъерошенные,
неестественно какие-то весёлые... Уж какой-то парень за самогонкой потянулся... И – видим. Сразу все – одновременно, Ваня! – видим: лежит Сашка. Метрах аж в пяти от нас, неестественно лежит. И мы сразу же поняли – мёртвый...
– Не буду, Ваня, продолжать. Чего тут, и так ясно. Три сына бабы Нюриных этот дуб забрал. Помирать буду, не забуду. Всё. Дай отдохнуть, Ваня, не могу... Что-то непонятное здесь, сверхъестественное... дуб, грозы и три сына... Всё, Ваня! Не могу. Прости...
Иван Николаевич как обмяк. Вначале ушёл голос Андрея, затем стало пропадать его лицо, лицо двадцатилетнего юноши, его друга, нервное, перевозбуждённое. Затем растворилось и оно. Иван Николаевич в какой-то прострации встал, поёжился, слегка поводил затёкшими плечами, сделал шаг к столу, но вдруг остановился, поражённый мыслью. Ведь Иртеньев там был, даже пережил самую страшную грозу в его жизни, более того, он родом из этого села. И он не написал эту старуху, бабу Нюру. Как и он, Васильев. А написал её – Алексей. Через годы и годы... Вот она, разнородность таланта! Кесарю – кесарево. Только ему, Алексею, «пошло в жилу», всколыхнуло, перевернуло душу.
Шедевр – это то, что выплеснуло переполненное сердце. И – талант.
VI
Иван Николаевич опять сделал шаг к столу. И опять остановился. Не-ет, порядок должен быть во всём. И он прошёл в свою спаленку. Вошёл – и застыл. Окно светилось. Луна опять била в него своим голубым прожектором. Боже мой, неужели она ещё полная?
Нож лежал на подоконнике. Он взял его, сделал риску на том же подоконнике. Пересчитал. Восемнадцать. Восемнадцать суток он не спит. Неожиданно для себя он озадачился: восемнадцать или восемнадцатые? Он не смог точно ответить, да и какая разница! Что за отчёт такой, перед кем?
А окошко искрилось, переливалось в этом напрямую связанном с небом звёздочном калейдоскопе. Великий художник – Бог – заставил светиться, переливаться эти льдистые звёздочки своими алмазными гранями. Иван Николаевич почти без сил опустился на табуретку, которая, сколько помнит, как привинченная, всегда была на этом месте – перед окном. Боже, какое же это волшебство! С самого-самого исчезнувшего его детства!
Какая-то сила неожиданно подняла его, он встал, стал ходить. Внутреннее напряжение, появившись, не отпускало. Это было то почти забытое напряжение, когда он сталкивался с чем-то трудным, неразрешимым вначале, но которое обязательно должно разрешиться. Если не давать себе поблажки и не отвлекаться. Но раньше он твёрдо знал, что нарыв дозрел и должен прорваться. А сейчас?
А сейчас он должен ходить. Сцепить зубы, но ходить. У него должно получиться! Неправда, не всё ещё потеряно, у него ещё есть силы. Пусть он стар, глуп, почти пьян, десять лет псу под хвост, но он не уступит, будет ходить до тех пор, пока нарыв не прорвётся. В душе, больной его душе. Обязательно?
Обязательно.
...Три шага к двери, два к кровати, три и ещё небольшой шажочек – к окну. Четыре шага почти до стены, три шага к кровати, пять – к окну. Он устал. Окно уже не светилось, луна, наверное, ушла или её закрыло облаком. Но окно должно светиться, пусть мерцать, пусть даже изнутри. Должно!
А есть ли керосин? Он взял со столика у кровати свою долгожительницу, лампу-семилинейку, потряс. Керосин есть. Зажёг. Поставил на этажерку, в углу справа от окна, отрегулировал фитиль. Окно не светилось. Более того, оно поблекло, стало белёсым, словно выцветшим. Он ещё покрутил фитиль, зная что бестолково, поднёс лампу прямо к стеклу, унёс в угол, спрятал даже за спину, но – ничего. Окно не искрилось, волшебство исчезло, карета опять превратилась в тыкву. Он едва удержался, чтобы не запустить лампой в окно. Нарыв не только не дозрел, а, скорее всего, его и не было, вот так вот. В водку, говорят, добавляют эфир, а он летуч, и он улетучился. Стиснув зубы, он прошёл в кухню.
Налил. Выпил. В бутылке оставалось на донышке. Открыть последнюю. Да. Он открыл. Упрямо налил из неё, хотя оставалось в той. Выпил. Ещё налил. Всклень. Но пить не стал, закурил. «Надо растянуть хотя бы часов до восьми, а там послать Никиту, деньги ещё есть. Послать? Тебя бы послать кой-куда, да без возврата...»
Иван Николаевич очнулся. Кукушка куковала. Он стал считать: раз, два, три. Три часа? А на самом деле? Ведь проснулся он от её уже чириканья – сколько же на самом деле? Пройти в спаленку посмотреть? А зачем? Что ему время – дел по горло? У бездарей и алкашей не бывает дел по горло.
Иван Николаевич совсем пришёл в себя. И всё-таки – сколько же времени? Он встал. Затёкшие ноги ломили в коленях, да и в спину как кол вбили. «Так тебе и надо, – угрюмо подумал он, – сейчас – сидя, а скоро, как лошадь, и стоя спать будешь».
Ходики показывали четыре. Четыре утра. Он бросил взгляд в окошко. Оно не светилось. Правильно. У луны есть другие дела, кроме как светить в чьё-то дурацкое окошко, она работяга, не то что некоторые.
Он вернулся в кухню. Сел. В рюмке было налито всклень. Выпить? Нет, лучше воды. Ведро с водой стояло в сенях, идти не хотелось, а куда же денешься? Он взял кружку, прошёл в сени, налил до половины, с жадностью выпил. Вода была студёной. Вот слово так слово, точнее не скажешь. Он черпанул из ведра ещё и прошёл обратно к столу. Сел. Рюмка магнитила. Ему было вполне безразлично, и он мог бы выпить, но что-то остановило его. Он задумался: что? О чём он перед этим... забытьём думал? А-а, окошко... его хождение... В голове у него вдруг замелькали мысли, ни к чему и ни к кому не относящиеся, целый клубок мыслей-пустышек, он разозлился и потянулся к рюмке. Но рука, словно сама собой, остановилась. Он удивился: это что ещё за бунт? Вот ведь он в деревне, один, тишина, покой, ну неуютно внутри, смутно, растерялся он. Всё проходит, пройдёт и это. «На свете счастья нет, но есть покой и воля...» А интересно, могло такое, как с ним, быть с Пушкиным? В его Болдино? Или с Репиным, на финляндской его даче? Ну-у, уж такого-то не-ет... Они – гении. Время у них не деньги, а постоянный взрыв души. Работоголики, как сейчас говорят. А вот они, прочие, на самом переломе веков – алкоголики. В водке топят страх свой перед громадностью жизни, перед чистым, белым холстом. Нет в них этого великого постоянства – магнита – к холсту, к холсту. Эх, мы, прочие...
Ему стало не по себе. Он задумался, каким же словом определить его состояние – «горько»? Да, ему горько.
Его взгляд опять остановился на рюмке, и он, злой на себя и на то, что его останавливает, потянулся к ней. Она специально налита всклень – за Алёшу.
Водка пошла плохо, и он запил её почти полкружкой воды. И вдруг, ещё не поставив кружку на стол, он с ясностью, до нюанса, вспомнил тот день.
Да, именно в тот день он неважно себя чувствовал – чисто физически, не работалось, и он лежал на диване в своей мастерской. Нет, никакого предчувствия не было, он просто неважно себя чувствовал, день был пасмурный, после дождя, и что-то щемило сердце. Как сейчас помнит, он выпил корвалола, дело было к обеду, он лежал какой-то смурной, расхристанный и как раз думал об Алексее и его работе. С месяц, как она висела в Союзе среди доброй сотни картин выпускников их художественного училища. Всех выпусков. Выставка так и называлась: «Художественному училищу – 75 лет». Многие дали по три-четыре картины, а Алексей – одну. Эту. Старуху. И был настоящий фурор. Она безусловно была самой лучшей, самой мощной. И на картине была она, баба Нюра. Только вошедши в зал, ещё до открытия, Иван Николаевич сразу увидел и узнал её. И поразился. И тому – что баба Нюра, и мощи этой картины.
Это был действительно шедевр, такого Иван Николаевич не видал давно – ни у кого. И – баба Нюра. Как он нашёл её? Через столько лет? Уж вроде бы и в живых её не должно было бы и быть... возраст-то.
А вот нашёл. И написал.
Только вот не пришёл на выставку Алексей. Месяц почти была выставка – и не пришёл. Ни разу.
А пришёл этот ворон-вестник – Серёга. Странный какой-то. Не поздоровался даже. Молча прошёл к столу, вынул бутылку, распечатал, налил в рюмки и говорит, стервятник: «Выпьем, Ваня, за упокой души великого художника». И, не чокаясь, выпил один.
Подошёл к окну, посмотрел-посмотрел и говорит:
– Выбросился с девятого этажа Алексей наш Николаич-то...
И заплакал.
... Бражили они тогда недели две, поминали. Чуткий всё-таки народ – художники, прямо с похорон пошли не куда-нибудь, не к кому-нибудь, а к нему в мастерскую. Всё, конечно, они знали про запутанные их отношения, а вот пошли. И ни один, за всё это время, даже пьяный в стельку, слова плохого не сказал Ивану Николаевичу, ни один. А ждал он, ждал, всегда кто-нибудь да найдётся святее папы римского, чтобы врезать «правду-матку». Но не нашёлся. Ни один.
«Спи спокойно, Алексей Николаевич, Алёша, спи, добрая несчастная душа. Художников не обманешь, было, было в тебе то самое золотое зёрнышко... прости меня, прости всех нас, что не уберегли мы ни зёрнышко твоё, ни тебя, милый. Что ж, люди мы, люди всего-навсего. Прости».
Как сейчас ясно ему, с того времени всё и началось. Всё стало немило. И не шло на холст Настоящее, не шло. Не писалось. А когда в душе непорядок, то тут как тут – рюмка. И не случайно он уехал сюда, в Марьевку, а чтобы сбить, родным деревенским воздухом выжечь, как гнойник, этот непорядок, душевный раздрай, делом заняться, делом, настоящим, чтобы душа трепетала, чтобы холст перестал давить своей неподатливостью, а краски пересиливали, перебивали бы эту неподатливость, ложились бы и ложились, заставляя замирать сердце, выбивая прошеную и непрошеную слезу...
А что вышло?
А бессонница вышла. И всё та же растреклятая-распроклятая рюмка. Этюды получились нормальными – нечего их пинать! – но разве это ему нужно сейчас, разве за этим он сюда приехал?
...И сквозь уже выступившую влагу на глазах, дрожащею рукой расплёскивая водку из рюмки, Иван Николаевич не говорил, не думал, а шептал: «Ничего, ничего, Алёшенька, ещё встретимся, ТАМ встретимся... ещё поговорим, обо всём поговорим, родимый... Художников ничто не должно разъединять, ОН не допустит, Бог наш единственный… Так что жди, Алёшенька, недолго вроде бы и осталось, поговорим ещё с тобой, понежим душу нашу травленую, обо всём, как на духу, обо всём поговорим, о чём здесь не договорили... За тебя, милый, за душу твою светлую. Память тебе вечная...»
VII
До обеда Иван Николаевич не находил себе места, ходил, сидел, лежал. Не притронулся к завтраку, не стал и обедать. Но, как только Анна, принёсшая обед, ушла, он тоже засобирался. Одел шубняк, сунул ноги в валенки – и вышел.
День ослепил его. Настоящий, весенний. Он зажмурился. Боже, – весна! Дорога, ведущая из села, по которой он зачем-то пошёл, была уже тёмной, вязкой. Валенки он надел без калош, и они вполне могли промокнуть. В городе наверняка промокли бы. Но ему было наплевать.
С версту он прошёл по дороге, до развилки на Сергеевку. Остановился. И куда? И уж хотел идти направо, как вдруг развернулся и пошёл обратно.
Было грустно и больно. Всё летит в тартарары. Скоро день рождения, пятьдесят девять. А он в тупике. И кто же загнал туда?
Сам. Всегда есть выбор. И он выбрал: плыть по течению. И десять лет плывёт – утлая, никому не нужная лодчонка. Болото, да с течением, надо же так вляпаться. Вёсла он выбросил, лёг на дно и плывёт себе, пялясь пустыми глазницами в пустое небо. И не пристал ни к какому берегу, не попал ни в какой водоворот, не ударился ни о какой камень – жалкое амёбное плавание, жалкое, никому не нужное существование.
Дома он разулся, разделся, растопил печку – и всё автоматически. Какие-то сплошь полуобрывки мыслей. И уж как очнулся, когда избу совсем уж забило горелым – он и не помнил, как поставил жаровню с картошкой на плиту. Второпях снимая её, обжёгся, но даже не заругался. Сгорела не вся, поесть было достаточно, да много ли ему и надо?
Потыкал вилкой, пожевал. И уж когда стал убирать со стола – привычка – удивился: не выпил. В одной бутылке было на донышке, в другой – половина.
И вдруг он почувствовал – сразу, резко, как удар – огромную, вязкую, сбивающую с ног усталость. И еле добрёл до кровати. Упал. Всё. Он лежит уже, засыпает, спит...
Конечно, он проснулся ночью. На ходиках было двадцать минут третьего. Встать? Зачем...
Окно не светилось. Правильно, была оттепель, влага поднялась, образовались тучи, вот луна в них и запуталась.
Он повернулся на бок. И вздрогнул. Семилинейка стояла на этажерке в углу и горела самым малым фитилём. Но вздрогнул он не от этого. На него смотрели глаза. Глаза Христа. Икона, подсвеченная снизу лампой, лишь слегка обозначилась своими контурами, но вот глаза – горели. И когда же он успел приладить иконку в углу, почти под потолком?
Он постарался отвлечься мыслями, подумал, что надо бы отвернуться к стене, забыться, может, поспать ещё, но... глаза не отпускали.
Он осторожно приподнялся, стараясь не смотреть в угол, спустил ноги на пол, хотел уже встать, но не смог, и они встретились взглядами: он и Бог. Стало не по себе, он опять захотел встать, но опять не смог. Глаза не просто гипнотизировали, подавляя волю, они жгли. И Иван Николаевич вдруг ясно понял, что то, что должно произойти, – судьба, сопротивляться не надо, бесполезно, что луч, соединивший их глаза, – перст. Перст Божий.
И он сразу почувствовал такое облегчение, такую лёгкость, словно с плеч слетел груз всех последних его лет. «Душа воспарила – вот, наверное, как это называется», – последнее, что подумалось Ивану Николаевичу, последнее на что ещё отвлёкся его мозг.
Остальное всё уже диктовалось иным.
...И, уже на коленях, запрокинув голову и глядя в мученические, горящие глаза Христа, он, судорожно проглатывая слова, заговорил, а может, зашептал, и поток слов, водопадный, горячечный, понёс и понёс его самое сокровенное, до этой поры лежавшее на самом дне души, и, увлекаемый этим потоком, он не сопротивлялся, а наоборот, отдался ему безотчётно. Не до конца понимая, осознавая, он ощущал всеми неосязаемыми клетками своей души нужность, необходимость рвущихся из него слов. Он в е р и л.
«...Боже, еси на небеси, праведный, добрый, хороший, Боже в каждом, Всеведущий, – просвяти, образумь, поправь...
...Боже, увидь пылинку Твою, человека горького, тоскливого...
...Боже, скажи! И я сразу же заплачу и возлюблю Всех – сиротных людей всех, одних на Земле, хоть и днём, но во тьме блукающих...
... Видишь же Ты: маюсь я. Иссыхаю весь. И не блажь, и не торг это, а последнее моё...
... а сейчас – холст, холст, пятно вот это белое, белизной своей жгучее... заподрамленный давно, грунтованный, ждёт, ждёт, когда красками начну его сытить – холст... боль моя, надёжа моя последняя, спасение...
...Сколько таланта отмерил Ты мне, неведомо, но – удосужился. И за это ниц припадаю пред Тобою. Спасибо, Светлый. К сонму людей редких, таланных продвинула меня просвира Твоя...
Прости, Боже: химера слова мои. С пути сбился я. Какую ночь стою возле пятна этого белого, холста этого разнесчастного, и молю Тебя – соблаговоли... Никогда не молил, Ты свидетель, а сейчас, на коленях, молю – соблаговоли. Отметь печатью Своей вечной, укажи перстом Своим Божественным – и молви... Нет-нет! Гордыня обуяла! Не молви – укажи лишь. Раб я презренный, чтобы Слово Твоё слышать, раб... Укажи лишь...
Знаешь же, как маюсь я. Порушилось что-то во мне, сломалось. Дошёл до предела. До последнего? Всё в руках Твоих, Господи. Мне бы... Молю...»
Светало. Сквозь фиолетовую ещё темень, но можно было определить – утро. Он встал с колен и нетвёрдою, мученическою походкой направился к столу – выпить.
Шёл девятнадцатый день его бессонницы.
Но до стола он не дошёл. Дошёл лишь до порожка в кухню. Что-то заставило его обернуться. Он обернулся. Боже, это невозможно! Окно светилось. Оно не искрилось теми бриллиантовыми искрами изморози, как в последние дни, но оно светилось. Это было невозможно: почти утро, и луна давно должна была уйти за угол его избы. Но окно светилось. «Это Он, это Он послал мне её, Он вернул её вспять, это Он...» – Иван Николаевич, шепча вообще какую-то несуразицу, развернувшись, опрометью бросился к окну. И в нём, обрамлённая тёмно-голубым багетом – рамой окна – была картина. Неземная. Листья какого-то небесного папоротника. Райские кущи! Да, это они, такого нет на Земле. «И всё ОН, ОН...»
Иван Николаевич взглянул в угол, на икону. Её не было, не было и Бога, лампа потухла.
«Быстрее, быстрее, не теряй времени, сейчас всё исчезнет!..»
Чувствуя, что в нём вот-вот что-то лопнет, какой-нибудь нерв, а то и сосуд, Иван Николаевич до боли в висках жадно стал вглядываться в картину, подаренную Богом, стараясь не то что запомнить, а впитать в себя каждый листочек, каждый штришок, каждый алмазный рез великой картины Великого Художника.
«Я не успею, я не смогу. Смогу!»
Иван Николаевич бросился в кухню, к холсту. Схватил мольберт, с ним подбежал к выключателю, включил свет и опять бросился к холсту, по пути наматывая и наматывая на кисть краски. И сразу же стал бешено набрасывать и набрасывать эти краски, лишь иногда закрывая глаза, чтобы проверить картину в мозгу. Она была там, она светилась голубым с фиолетовым серебром, и, радостный, что она жива, что она, картина, в нём, что она уже никуда не денется, с каким-то детским восторгом-наваждением он бросал и бросал краски на холст, яростно растирая их и всё реже ужасаясь, что не успеет...
Когда наутро Анна, как всегда в начале девятого, постучалась и, не дожидаясь ответа, вошла в избу, она испугалась. Непутёвый её сосед, Иван Николаевич, весь перепачканный краской, с всклокоченными остатками волос – ну чёрт, вылитый чёрт! – не стоял, как обычно, у холста, а, яростно мыча, пригибаясь, отбегая и подбегая, тыкал в него кистью, сквозь зубы словно грозя кому-то. Быстренько поставив банку с молоком на стол, она, бочком-бочком, выкатилась из избы. Ну и народ, эти художники!
А Иван Николаевич, уже на пределе, понимая, что основное он уже сделал – каркас картины, её суть, что надо остановиться, подумать, конечно, ничего не слышал и не видел, и что дважды хлопнула дверь и что пришла и ушла Анна. Его донимало своё. По ходу ему всё яснее и яснее становился замысел. Да, это он, тот самый мальчонка из детства, и глубокие сумерки, и ему не спится, и он смотрит в окно, нет, не в окно – он смотрит на картину в окне. И ему восторженно и радостно, он чуть не плачет от радости соучастия: ОН и БОГ. Бог сделал это волшебство, а он – понял. Точнее, не понял, он ведь ещё маленький, но он уже понимает. И – почти плачет от этого начала понимания. Хотя и почти слёзы, но ему восторженно и радостно. И – зарождение мечты стать художником. И – когда-то написать – обязательно написать! – что-то подобное. И – пусть он и маленький, но он вырастет, он научится писать волшебными серебряными красками – и он напишет. Обязательно.
Иван Николаевич пододвинул стул. Сел. Надо передохнуть и подумать, подумать. А то кривая может вывести и не туда.
Итак, полумрак. Волшебная картина в окошке. Мальчонка... лет двенадцати, эдакий Ванька Жуков, только тот пишет письмо, а этот – смотрит. Конечно, это он, маленький Васильев, только вот... уж больно нос картошкой, он ещё подумает... Стол. Узкий, обязательно узкий. Взгляд, руки, поза – это вроде бы нащупалось... Но главное – глаза мальчонкины, он смотрит – как? А как на волшебство – вот как! И... в углу икона. Он. Бог. И, разумеется, эти горящие глаза. Как, чем, что в них? Свечка перед иконой, лампа? И как всё-таки сочесть, не разбить центр картины, ведь основное всё-таки – мальчонка, его глаза. И – глаза Христа. Как бы не нарушить равновесия. Подумать...
И ещё. Посыплются обвинения: было подобное. Плевать. Главное всё-таки в художестве не что, а как...
В обед Анна, уже учёная, пройдя сенцы и остановившись возле двери, поставила кастрюлю со щами на скамейку возле ведра с водой и прислушалась. За дверью была тишина. Она постояла, раздумывая. Спит? Ушёл? И как же быть – зайти да поставить?
Она ещё постояла. Тишина за дверью. Она колебалась: зайти попозже? Так ведь некогда больно, да и что он, зверь какой? Иван Николаевич ведь это, сосед их, художник и хороший человек... И чего это с ней?
И она, тихонечко толкнув дверь и взяв кастрюлю, вошла. Иван Николаевич спал. Сидя на стуле.
Пройдя до печки, стараясь не шуметь, поставила кастрюлю. Потрогала печку: еще тёплая. Щи с огня, пусть стоят на тепле.
На цыпочках она пошла к двери, но женское любопытство пересилило. Она потихоньку зашла за стул с Иваном Николаевичем и посмотрела на холст.
И сразу упёрлась в две пары глаз. Они были живыми. Ей стало вроде как и зябко. Сама картина тёмная, какая-то сине-голубая-фиолетовая, сумрачная, а глаза – живые. Мальчонкины (она догадалась, что это мальчонка), а на иконе – Боговы. Мальчонкины – задумчивые, ясные, но чуть какие-то тревожные, а Боговы – добрые, ласковые, участливые. Так вот, значит, зачем ему была нужна икона? В дело, оказывается... И как это они так могут, художники, – прямо как живое всё. Ну, Иван Николаевич, ну, мастер...
Она решила всё-таки уйти, не приведи Господь, проснётся да подумает невесть что. Она, опять на цыпочках, пошла к двери и, взявшись уже за ручку, обернулась.
Иван Николаевич спал, слегка свесив голову на грудь, руки «в замке» на коленях. Сбившиеся назад всклокоченные волосы открывали светлый, большой, почти без морщин лоб. «А не старый ещё мужик и – хороший, добрый. Ай-яй, да ведь при свете спит!» Она на шажок вернулась и выключила свет. Затем, абсолютно не ожидая этого от себя, она сделала несколько шагов и опять встала за стул с Иваном Николаевичем. И опять взглянула на холст.
Но упёрлась лишь в одну пару глаз. Бога. Мальчонкины чуть поблекли, а вот Боговы – нет. В них лишь появилось что-то другое, чего она не сумела определить, но что другое – точно.
Это как бы озадачило её, может быть, даже и ошеломило. Как же это у них так получается, у художников? То то в глазах, то это...
А хорошая получилась картина. Талант он, Иван Николаевич, талант. Это надо же... Вот бы сказать ему, чтобы больше ничего с ней не делал, с картиной, а то вдруг испортит... Хотя, чего это она, куда понесло её, дуру деревенскую! Он сам знает, Иван Николаевич, он – талант...
И, уже придя домой, раздевшись и присев на точно такой же стул, почти в точно такой же кухоньке, как у Ивана Николаевича, она всё повторяла:
– Талант! Нет, это талант! Талант...
1999–2003.
поэтоград
Иван
Русанов
ЧЕМ ДАЛЬШЕ ЖИЗНЬ –
ТЕМ ПРОЩЕ СЛОВО...
Иван Русанов живёт и работает в Москве. Окончил Литературный институт им. Горького. Член Союза писателей России. Автор книги стихов «Душа поднимается в путь». Лауреат I Московского международного конкурса поэзии «Золотое перо», лауреат литературной премии «Эврика», а также лауреат и дипломант других литературных конкурсов и премий. Публиковался во многих столичных и региональных журналах, альманахах, периодике.
***
Это как дважды два. Вот и осень. И листья по скверу
Распускаются веером от основания дуба.
Надо взять и принять – на глазок, на удачу, на веру,
На кораблик щепы, тобой спущенный в речку,
– от сруба –
Всё, что просится взять и щенком твои лижет ладони,
Всё, что знать не желает любви твоей скромную меру.
Просто взять и принять и не быть никому
посторонним.
Это как дважды два. Вот и осень. И листья по скверу.
***
Вон, видишь, дуб, а там болото,
Над нами облако плывёт...
Вот мы грустим и ждём чего-то
Иль веселимся...
Жизнь идёт.
Всё относительно кого-то,
Кто относительно тебя,
Меня иль дуба у болота
Живёт, страдая и любя.
***
Чем дальше жизнь – тем проще слово
И тем понятнее печаль.
А жизнь проходит, что не ново –
И этого, конечно, жаль.
А жизнь проходит, что не ново –
Неторопливо, навсегда.
Чего ещё искать такого...
Гори, зелёная звезда!
Чего ещё искать такого...
Успеть не значит поспешить.
Чем дальше жизнь – тем проще слово
И тем пронзительнее жить.
***
Прекрасна жизнь,
Прекрасна эта
Печаль,
Которую несу,
И лист,
Со стороны рассвета
Как бы дрожащий на весу...
Прозрачна даль.
И ждут дороги,
Чтобы их кто-нибудь прошёл.
А лист роняется под ноги –
И шебаршит там...
Хорошо!
***
Набраться гомона и крика
Детей, в песочнице играющих,
Уйти туда, где клён и липа
Птиц провожают улетающих,
И где-нибудь над речкой в роще
Заслушаться, как ветер свищет...
И, может, стать немного проще.
И, может, стать немного чище.
***
«Не на меня смотри, а на цветы», –
Ребёнок говорит спешащей маме –
И на ветвях колеблются листы,
И дрожь земли проходит под ногами.
Парят высоко в небе облака,
А молнии сквозят земли по краю.
Растут цветы. Дорога далека,
И что ждёт впереди – пока не знаю.
***
Не то чтобы стою горой,
Ищу участья...
Но только хочется порой
Простого счастья:
Как эти яблони в саду,
Шуметь ветвями,
Быть стаей уток на пруду
И – облаками.
Над костерком клубится дым.
Тропинка вьётся.
Быть всем довольным и простым –
Не удаётся.
Поют пичуги за рекой
Свои сонеты...
Приятно всё-таки весной
Встречать рассветы.
***
Тоска по звёздной высоте,
Земли негромкие мотивы –
Всё есть в неброской красоте
Склонившейся плакучей ивы.
Иное плачет и горит,
Но разве жалость вызывает?
Она – вздыхает и молчит.
Но как молчит! И как вздыхает...
***
Не шелухнутся ночью деревья,
Потонуло подворье в снегу.
Чутко слышит глухая деревня
Скрип саней на другом берегу.
В зимнем воздухе дымно и сухо,
Мгла тумана над крышей стоит.
То ли печь истопила старуха,
То ли иней с деревьев летит.
На болоте ли где, на изломе
Расходящихся в вечность дорог,
По торчащей из снега соломе
Зашумит, пробежав, ветерок.
Этой ночью так сладко молиться…
А печаль на душе потому,
Что уже никогда не приснится
Эта жизнь, этот сон наяву.
В ночь на Рождество
Звезды рождественской лучи
Земли касаются с приветом.
И теплится окно в ночи
Таким уютным, мягким светом.
Природа в серебре снегов
Дрожит, волнуется, мерцает...
И этот легкий скрип шагов.
И ангел тихо пролетает.
***
Серебристо-седой пеленою
Принакрылись увалы с утра.
Не тряхнуть ли, друзья, стариною?
Окрылить нашу душу пора.
Чтоб она разошлась, расплескалась
Буйным хмелем тоски и стихов.
Застоялась она, застоялась,
Как корабль у глухих берегов.
Ей бы дикую волю простора,
Где бы ветер в два пальца свистел,
Чтоб с ветвей осиянного бора
Синий иней летел и летел.
Чтобы ветер морозного духа
Освежил глухомань прежних лет,
Чтоб нахохленный филин заухал,
Глядя скачущей тройке вослед.
Скачет тройка... Не ведаем сами
Сном и духом – в какие концы
Залетела она с бубенцами
И звенят ли её бубенцы.
Исцеление
Когда меня смертельно ранят,
Несносен сам и груб когда,
Меня врачующая память
Уводит бережно –
Туда,
Где я любил былыми вёснами
Гостить в избушке у реки,
Где зайцы бегают под соснами
С ветрами наперегонки,
Где этот Божий мир – казалось мне –
Был сотканным из тех пелён,
Которыми пресветлый Ангел
Детей укутывает сон...
В душе цветут воспоминания,
И сердце обретает вновь
Святые Силы упования:
Надежду, Веру и Любовь.
ОТРАЖЕНИЯ
Татьяна
БРЫКСИНА
Трава под снегом