«Между Питером и Ленинградом»

Вид материалаИнтервью

Содержание


Общий вагон
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   13
(Продолжение.
Начало в №№ 3–4, 7–8, 9, 10, 11, 12


за 2009 год)

ОБЩИЙ ВАГОН

Есть такой довоенный анекдот о тамбовском новобранце, – быть может, не слишком смешной, но достаточно характерный:

На саратовском плацу собрались солдатушки-ребятуш-ки – молодые красноармейцы.

Офицер скомандовал:

– Стройся!

Построились.

– Смирно.

Встали смирно.

– Иностранцы есть?

– Есть, – раздался одинокий голос.

– Откуда?

– Из Тамбова...

Для глуповатого недотёпы из какой-нибудь подтамбовской Вячки или Паревки, впервые, быть может, покинувшего родимый предел, весь заоколичный мир – чужбина!

Чувство потерянности испытывала и я всякий раз, оказавшись далеко от дома. Даже речь, русская речь, звучащая не по-тамбовски, казалась чужой и неправильной, а встреченный на чужбине земляк приводил в счастливое изумление.


Ранним утром поезд Москва–Астрахань со свистом и скрежетом остановился у саратовского перрона. Мы вышли в густую туманную голубизну, чуть пахнувшую гарью и креозотом, изредка оглашаемую гудением тепловозов, лязганьем буферов, голосом вокзального диктора: «До отправления поезда сто восемьдесят третьего Москва–Астрахань осталось пять минут».

Слегка кольнуло сожаление, что обжитой тёплый вагон дальше поедет без нас, а нам предстоит пересадка на другой поезд.

Пересадка – всегда пересадка! Казалось бы, что особого: подошёл к кассе, закомпостировал билеты – и располагайся себе на гнутой эмпээсовской скамье и, пожёвывая бабушкины пирожки, жди своего поезда! Да не тут-то было!..

– Не озябла? – спросила крёстная. – Пойдём в вокзал! Ты покараулишь вещи, а я побегу к кассам.

В зале ожидания сесть было негде. Кочевой люд, как живая свалка, на скамьях и подоконниках, во всех углах и прямо на полу досматривал последние рассветные сны. Тревожно закинутые руки, причудливо изогнутые ноги, приоткрытые рты, мучительно разметавшиеся на мягких узлах и родительских коленях дети... Гуд, духота, смиренная обречённость. Где-то рядом пронзительно заплакал младенец, и людские головы заколыхались, заперекатывались с одного плеча на другое.

– Садись на чемодан и жди – я скоро!

Крёстная ушла, и потянулось маетное время, лениво отщёлкиваемое стрелками вокзальных часов над главным входом. Вот уже и часовая стрелка перескочила с цифры на цифру, и минутная, как резвый козлёнок на привязи, в сотый раз принялась ощипывать чёрные травинки циферблата, а её все не было.

Просыпаясь, народ засуетился, забегал, загомонил. Женщины принялись шуршать промасленными газетными свёртками, раскладывать на чём попало тошнотворную мешанину из облепленных хлебными крошками яиц, давленых помидоров, отсыревшего печенья.

Мне и прежде случалось томиться долгими часами на ночных вокзалах, но такого, как этот – августовского, грязного, многолюдного – я ещё не видела.

«Азия!» – подумалось мне. Очень похожей на всё происходящее вокруг мне представлялась жизнь азиатских кочевников.

Со временем, насидевшись до одурения на московских, пермских, харьковских вокзалах, наглядевшись на людскую изнанку и бесприютность, надышавшись горем российских дорог, я буду думать: «Россия!..»

А пока... Азия!


Двое суток мы пробедствовали на саратовском вокзале. Благо, что багаж был определён в камеру хранения. Но единственное сидячее место на скамье, как отдохновенный островок, приходилось всё время держать в поле зрения. Отошёл – и потерял! Лепись тогда на подоконнике! Это была моя забота. Крёстная же почти не отходила от билетных касс. С десяток раз, как только за час до прибытия подходящего поезда распахивалось окошко, крутые мужичьи плечи оттирали её, слабую и бессловесную, от заветного прилавочка. Плачущая, она подходила ко мне и говорила:

– Всё, больше не могу!

Но, посидев минутку, снова возвращалась к кассам.

Наконец вмешалась линейная милиция, составили списки, и под контролем стражей порядка началась более-менее справедливая продажа вагонных мест по южному направлению.

У крёстной выдалась передышка, и она повела меня в недалёкий универмаг поискать школьную форму. Из трёх примеренных платьев выбрали самое модное – с рукавом в три четверти.

– Шестнадцать рублей! – ахнула она. – Ну да ладно! Всё равно у других рукава тебе коротки. Вы с Симой, как обезьяны, длиннорукие!

Вечером того дня мы сели в общий вагон пассажирского поезда, идущего через Целиноград. В мутное вагонное окно я посмотрела ещё раз на саратовский вокзал. Как незнакомого пьяного грубияна, нечаянно оттоптавшего вам ноги, я невзлюбила Саратов.

Поезд тронулся. Застучали колёса. «Сырота – сирота, сырота – сирота...» в такт поезду и постылому звучанию слова «Саратов» машинально затикала в голове случайная, не привязанная ни к чему рифма.

Когда поезд загромыхал по длинному чугунному мосту над невиданно широкой речной гладью, крёстная тихо проговорила:

– Волга...

И душа моя обмерла от неожиданности. Там, в мутной вокзальной сутолоке я совсем забыла, что Саратов стоит на самой великой русской реке, что увидеть её так же удивительно, как какое-нибудь Средиземное море или даже Тихий океан.

– Ваша девочка ещё ни разу не видела Волгу? – спросил вежливый мужчина напротив.

– Она многого ещё не видела... – незнакомым, сдержанным и мягким, словно подобранным тоном ответила крёстная.

Много раз потом я буду удивляться этой её манере разговаривать с чужими людьми. И ещё – тихой улыбке, как бы говорящей: «Будьте снисходительны. Мы простые люди, но понимаем, как следует себя вести в незнакомом обществе. Надеемся, что и вы не станете утомлять нас пустым разговором. Впрочем, если хотите – давайте побеседуем...»

Я знала, что это от принятого раз и навсегда семейного правила: не быть назойливым, грубым, бестактно-откровенным. У меня так не получалось ни тогда, ни позже. Я была, как дедушка Митя – сей-вей! – что на уме, то и на языке. И жестоко страдала за это. Сказанное часто оборачивалось мне во вред. Считывая мою душу с моих же слов, улыбчивые интриганы не оставляли мне ничего для самозащиты. Меж тем елейно-воркующие хитрецы держали душу на замке и дорожку себе торили тихой сапой, оставаясь во мнении лю­дей ангельскими скромниками. Много шишек я себе набила, прежде чем научилась разгадывать этих фальшивых доброхотов. Однако, обретя характер, изменить его уже не могла.

Крёстная, видя мою напроломную бесшабашность, страдала, добром и нотацией пыталась вразумить меня, предостеречь от неминуемых житейских зуботычин, но... Ни у неё, ни у кого другого просто не было времени для терпеливого, постепенного облагораживания строптивого дичка. Криком же от меня ничего нельзя было добиться ни тогда, ни сейчас.

Впрочем, хитростью она и сама не отличалась, но в разумной осторожности отказать ей было нельзя.

Я замечала, как мужчины любуются её милой простотой и мягкостью. Но избави бог нечаянному ухажёру перейти границу дозволенного! Крёстная делалась ледяной и насмешливой.

Дома, среди своих, она была совсем иной – строгой, даже категоричной, нетерпимой к житейской подлянке, скорой и точной на ответ.

Тогда, в свои тридцать, она оставалась по-девичьи стройной, легконогой. Её простому ясному лицу очень шла густая чубатая стрижка, чуть прихваченная с одного бока невидимкой. В одежде собственного пошива она не терпела пестроты, рюшек, оборок и прочих украшений. Не носила ни бус, ни серёг, ни колец.

И сейчас шестидесятилетняя наряженная крёстная выглядит – хоть куда! Но трудную жизнь не скроешь никаким нарядом – болят ноги, ломит поясницу, поседели волосы...

Лишь фотографии тех лет могут рассказать, как цвела моя крёстная изящной женственностью. И странно, что из многих своих кавалеров она не выбрала в мужья ни одного.

– Почему ты не вышла замуж? – спрашивали её мы, уже взрослые племянницы.

– А вы мне дали выйти замуж? – был ответ. – На мне все перекрёстки сошлись! Надо было в двадцать лет выходить! Вон хоть за Вялька...

Мы хохотали. Деревенский мужик по прозвищу Вялек хоть и был её сверстником, возможно, даже ухажёром, но, ухлюстанный крестьянскими тяготами, казался нам нелепой партией для интеллигентной, образованной тётки.

Пусть не слишком счастливая, но и у неё была личная жизнь, о которой водить разговоры она не любила. С большой неохотой крёстная достаёт иногда письма сердечного содержания от какого-то не то Павла, не то Эдуарда, читает их сквозь очки тихим голосом и смеётся:

– Мне тогда другой парень нравился!

А мне жаль отвергнутого автора писем. Быть может, это и было крёстнино счастье?!

Но вернёмся в общий вагон.

Вежливый попутчик, уяснив, что я не дочь, а племянница, принялся вовлекать мою молодую тётку в подробный разговор.

Я смотрела на них с верхней полки и чуть психовала. Мне не понравилось, что дело у них дошло до того, что крёстная на просьбу собеседника представилась: «Ася».

– Крёстная, Ася и Настя – это одно и то же имя? – как бы невинно спросила я, помня меж тем, что называться Настей она не любила.

– Да, – ответила крёстная, отвернулась к окну и замолчала.

Мой манёвр был разгадан, и я внутренне засуетилась от подленькой своей выходки. Наступившая тишина была неловкой, а для меня прямо-таки неуютной. Не вытерпев, я свесила вниз голову:

– Крёстная, о чём ты думаешь?

– О тебе...

В мягко прозвучавшем ответе мне послышалось прощение. Очень захотелось, чтобы она не думала, какая я жестокая негодяйка, но подумала, как мне жёстко и неудобно на голой полке с её скатанным в валик рябым плащом под головой, как нам теперь будет хорошо и весело вместе, как она купит мне в целиноградском магазине новое платье и туфли...

Так мне хотелось. А ей, бедной, наверное, думалось, что ношу на свои плечи она взвалила непосильную, что нужно из меня делать человека, кормить и одевать при очень стеснённых средствах, во многом отказывая себе, что Сима, дай бог, скоро выйдет замуж, а жених её дослуживает в армии, и что из всего этого выйдет, если сестра жениха уже приехала в Целиноград, поступила в медицинское училище, жить пока остановилась у них, а тут и я – вот она! – и брать бы не надо, да и не брать – нельзя?!

Но я была глупа и дика, крёстниных проблем не понимала, мечтала о радостной целиноградской жизни, счастливом доме и магазинных обновках.


Трудная, жёсткая ночь после саратовских кошмаров и тусклого вагонного вечера прошла. Пейзаж за окном изменился от густо-зелёного до однообразно песчаного. Степь, степь, степь...

Измученная, с тёмными подглазьями, крёстная едва сидела в уголке нижней боковой полки, но полежать наверху отказалась:

– Лежи уж! По полкам я ещё не лазила... Скоро освободится место – я здесь пристроюсь. Жаль, что мы ничего не взяли почитать.

Вчерашний её собеседник порылся в чемодане и достал не слишком новую толстую книгу:

– Хороший роман. Рекомендую.

На обложке густо синело название книги «Казачка» и её автор Николай Сухов.

Книгу протянул не крёстной, а мне. И тут же предложил:

– Ася, не хотите в «дурачка» перекинуться?

– И я... – метнулась было я со своей полки, но, перехватив строгий крёстнин взгляд, осеклась на полуслове.

Пока внизу тасовалась колода, я нехотя разомкнула книгу и прочла без охоты: «Часть первая. По крутому каменистому склону – в обрывах и уступах – поднимался волк. Это был матёрый...»

Преодолев скучноватую монотонность первых страниц, вчиталась в книгу и надолго забыла, где я и что за тряска бьёт меня о голую деревянную жёсткость.

– Таня, спускайся – будем обедать, – позвала крёстная. – Что-то ты совсем зачиталась... Интересно?

– Ага!

– Не «ага», а «да». Иди, мой руки!

И мы перекусили что-то.

– Ну, лезь наверх, а то не успеешь «Казачку» до конца дочитать! – сказала крёстная на всякий случай, чтобы попутчик не забеспокоился за свою книгу.

– Ради бога! – воскликнул он. – Я дарю ей эту книгу! Пусть не торопится.

И вновь меня повлекло по страницам жаркого повествования о трудной судьбе Нади Морозовой, чья душа, казалось мне, так похожа на мою.


Пройдёт много лет, и я окажусь с автором «Казачки», Николаем Васильевичем Суховым, под одной писательской крышей. Он отдаст мне свой голос, когда будет решаться один из важнейших в моей жизни вопросов: быть мне членом Союза писателей СССР или нет? Судьба решила – быть! Многие годы потом Николай Васильевич будет улыбаться мне при встрече и отечески звать по имени. А я так и не успею рассказать ему о давнем, заочном нашем знакомстве, вернее – моём знакомстве с ним.

Я бы упала с той вагонной полки, если бы провидческая сила шепнула мне тогда, как всё будет...

К исходу вторых суток наш поезд натруженно проскрежетал старыми железными костями и остановился возле сумрачного здания с крупной надписью на фасаде: «ЦЕЛИНОГРАД».

КАК ЖЕ ТАК?

– Приехали! Приехали!

И закружилась карусель домашней радости. Три героини – две сестры и племянница – как на сцене провинциального театра, суматошно и беспорядочно, с полной душевной самоотдачей завзмахивали руками, завосклицали восторженно и слёзно.

Ещё три женщины, сидя рядком на диване, улыбчиво наблюдали за нами.

– Девочки! Это наша Таня! – высоким колокольчиковым голосом звенела Сима. – Таня, а это Оля – почти уже родственница. Это Таня Пивоварова и ... (имени, произнесённого тёткой, я, к сожалению, не помню) – наши с Настей подруги! Девочки, поскучайте ещё минутку, я Тане квартиру покажу. Теперь это и её дом!

Мой дом! Моя квартира! Чистый двухкомнатный рай, застланный ковровыми дорожками по сияющему паркету... Я приехала!

– Таня, мой руки и за стол! – скомандовала крёстная.

Из ванной я громко крикнула:

– Чем руки вытирать? Здесь все полотенца белые!

Влетела крёстная и шикнула:

– Ты что, с ума сошла? Люди подумают, что мы тебя с паперти сняли.

И я не без опаски принялась вытирать руки сахарно-белым вафельным полотенцем.

За столом, после выпитой бутылки сухого вина, молодые женщины принялись планировать мою дальнейшую жизнь.

– Тане нужно пообтесаться маленько, – сказала Сима. – Меня в ужас приводят её интернатские манеры. Нос рукавом вытирает... А словечки? Что это ещё за «клёво»?

– Прекрасно! – воскликнула Таня Пивоварова. – Начнём с театров! Наша Женя с удовольствием поводит её по концертам. Кстати, в «Железнодорожнике» со следующей недели открывается цикл музыкальных вечеров. Пусть девочки ходят!

– Музыка – это хорошо, – сказала осторожная крёстная. – Но если она сама не поймёт, какой должна быть девочка в этом возрасте, – не помогут ни музыка, ни театры. Пусть пока книжки читает! Тане «Казачку» в поезде подарили, так я её оторвать от книги не могла.

– Чудесно! – снова обрадовалась Таня Пивоварова. – У нас хорошая библиотека, вы же видели! Пусть берёт и читает, что захочет.

– Спасибо, Танюш! На первое время и наших книг хватит, – сказала, чуть подумав, Сима. – Может, с казахских писателей начать? У нас есть «Путь Абая» Мухтара Ауэзова... Нельзя жить в Казахстане и не знать казахскую литературу.

– А завтра во Дворце целинников выставка цветов! Давайте сводим девочек! – предложила вторая подруга.

– Замечательно! – сказала Таня Пивоварова. – Начнём с цветов.

Музыкальные вечера и казахскую культуру я посчитала для себя сущим наказанием, как дополнительные занятия по обществоведению после уроков. Другое дело – выставка цветов!

Самым тихим человеком за столом была Ольга – сестра Симиного жениха. Большая, стеснительная украинка лет двадцати пяти–двадцати семи, она изредка говорила короткое слово певучим голосом, но больше молчала, кивая головой в лад всему, что говорили другие, словно бы на всякий случай, мол, меня не спрашивают, но я согласна.

Ольга понравилась мне своей безыскусной добротой. Похоже, и ей нравилось в этом доме.


В наступившей ночи, при выключенном свете, я всё пыталась ещё о чем-нибудь поговорить с крёстной, но она, измотанная дорогой, отвечала невпопад, сквозь сон. Лишь мне никак не засыпалось. Я не могла переварить обрушившуюся на меня благодать, новую жизнь поняла как бесконечный праздник и оказалась неготовой к неизбежным будням. Для крёстной и Серафимы эти будни наступили очень скоро, а я продолжала жить как во сне, не понимая построжавших крёстниных глаз. Пройдёт неделя, другая, третья – и я очнусь. Очнувшись же, удивлюсь простодушно: «Как же так? Праздник кончился? Так быстро? Крёстная сердится, но почему?..»


После выставки цветов и концерта скрипичной музыки, на котором я чуть не заснула от тоски и, выйдя после которого на вечернюю целиноградскую улицу, могла поклясться, что бархатные дамочки с биноклями, восклицавшие «Браво!», притворяются друг перед дружкой; после хождения по удивительным магазинам, где мне купили белые чешские туфли и бирюзовую ткань на платье, подошли экономные строгие дни с серьёзными разговорами о школе, с нотациями по поводу моей невоспитанности и лени, но пока без резких выводов и сожалений.

Домашние вечера все ещё оставались добрыми и тихими. Иногда мои тётушки – одна в красных туфлях на высоком тонком каблуке, другая в коричневых – уходили с подругами гулять по главной, самой длинной улице Целинограда (улице Мира, на которой жили и мы), называя её «Бродвеем». Так и говорили:

– Пойдём на Бродвей!

Или ещё круче:

– Пойдём на Брод!

Сестра Тани Пивоваровой, Женя, тут же забегала за мной и сманивала пробежаться по этому самому, сверкающему огнями, пахнущему духами всех оттенков, шуршащему шёлковыми юбками целиноградскому Бродвею:

– Собирайся скорей! Наши обычно гуляют по левой стороне, а мы пойдём по правой. Только гляди повнимательней, чтобы не засекли! Мне-то что? А тебе точно влетит!

Промчавшись галопом до Дворца целинников и обратно, разбегались по домам, чтобы успеть до прихода старших.

Ольга меня не выдавала, и были эти вечерние преступления сладкими до ужаса.

И что странно, мне вовсе не хотелось быть взрослой девушкой. Душа хотела оставаться зелёной и звонкой, словно бы знала, как нежен, чист и короток этот миг, за которым долгое-долгое, как в пропасть, падение в суровую женскую судьбу. Конечно, мне хотелось любви, но это хотение было сродни ожиданию солнышка в пасмурный зимний день. В самых смелых грёзах мне виделось нечто вроде очкастого студента, робко берущего меня за руку.

Это было прекрасное время романтиков, песен о голубой тайге и новых городах, диспутов о поэме Евтушенко «Братская ГЭС», стильных разговоров о кибернетике и прочих научных неясностях.

Даже сам Целиноград, выросший из захолустного Акмолинска, ставший целинной столицей, был пропитан в те годы воздухом молодого энтузиазма, звоном студенческих гитар и всеобщим дружеством. По Целинограду хотелось идти, едва касаясь ногами пружинящего асфальта. Не вязкого, но именно пружинящего! Казалось, город смотрит на тебя – молодой, распахнутый, самонадеянный...

Не потому ли мне стало досадно и стыдно, когда крёстная, купив два огромных мешка ваты в аптеке, велела взять один и нести домой, не отнекиваясь беспричинно? Второй мешок она взвалила на свою спину, и мы двинулись не иначе как по «Бродвею».

«Все, все смотрят на меня!» – сокрушалась я. Матрас, спланированный для меня же, утешением был сомнительным.


Целина убирала свой десятый урожай. О трудовом юбилее без устали говорило местное радио, вещали кумачовые транспаранты и «Целиноградская правда». Поэтому и мой учебный год начался с трудового семестра. Ежедневно на автобусе с песнями под гитару наш девятый класс увозили в бескрайнюю казахскую степь и возвращали к вечеру в залитый огнями город.

Одноклассники сначала разглядывали меня, потом высмеяли за что-то, но в конце концов прилепили кличку Брыська и приняли в свой круг. Брыськой или Брыксуней меня называли везде и всегда. Я не обижалась и тоже времени не теряла – приглядывалась, прислушивалась, изучала моих одноклассников и, не успев забыть Колю Трушкина, влюбилась без передышки в светлочубого парня, которого звали Юра Тристан. Он был немец.

Наш класс, как и вообще целинный народ, был интер­национален. Русские, немцы, казахи, татары, украинцы не рядились, чья нация лучше – просто знали, кто есть кто, как знали друг друга по имени.

Так вот, из всех я высмотрела Юру Тристана, а у него был интерес к Люсе Деревянкиной, которой Тристан не нравился. Она психовала, если Резеда Халимова, опередив её, садилась в автобусе рядом с Борькой Фесенко, которому было совершенно всё равно, кто сидит рядом. И все страдали.

Мои резиновые боты обстреливал картошкой татарин Ринат Нагаев, но он был мне безразличен, и, не повзрослев умом с интернатской поры, я хлёстко отповедовала ему:

– Отстань, Ринатка! Пущу картошку в обратную – от твоих узких глаз ничего не останется!

На что Ринат отвечал без обиды:

– Танька, ты большая, а дикая, как из дурдома!

Но самое смешное началось в школе. Ринат принялся забрасывать меня стихотворными записочками. Я читала их вслух и писала рифмованный ответ. Он моих записок вслух не читал, но, собрав вокруг себя мальчишек, хохотал дико, потом затихал, грыз авторучку, и очередной «шедевр» приземлялся на моей парте. Переписка набирала остроту и дерзость. Класс разделился надвое. Одни, в основном девочки, с визгом и восторгом болели за меня. Другие – за Рината.

Кончилось тем, что классная руководительница объявила при всём классе:

– У нас тут поэты завелись... Читала, читала! Только глупости всё это! Откройте «Юность» – настоящие поэты пишут про стройки коммунизма. А вы?!

Дома я записала в тетрадке: