Данпиге Гюнтера Грасса была весьма характерная для юноши его возраста биография

Вид материалаБиография
Подобный материал:
1   ...   53   54   55   56   57   58   59   60   61

завязать разговор, но ничего у них не выходило, несмотря на самые серьезные

намерения, их проносило мимо проблем, хотя уж они-то дали бы себе волю, уж

они-то выложили бы все, что думают, что засело в печенках, что накипело на

сердце, во всю глотку, чтоб голова в этом не участвовала, высказать страшную

правду, показать человека голым, -- хотели и не могли. Там и сям

проглядывали смутные очертания погибшей карьеры, рухнувшего брака. Вон у

того господина с умной массивной головой и легкими, почти изящными руками

как будто неприятности с сыном, которого не устраивает прошлое отца. Обе все

еще недурно выглядящие при свете карбидных ламп дамы в норке вроде бы

утратили веру, открытым остается только один вопрос: веру во что именно? Мы

еще ничего не знаем о прошлом господина с массивной головой и о том, какие

неприятности устраивает ему сын из-за этого прошлого, об этом речь не вдет,

словом, все это похоже -- уж простите Оскару подобное сравнение -- на

курицу, готовую снестись: все тужится, тужится -- и никак.

Вот в Луковом погребке и тужились безуспешно, пока хозяин Шму в особом

кашне не возникал ненадолго, с благодарностью выслушивал всеобщее радостное

"ах!", после чего скрывался, опять- таки на несколько минут, за портьерой в

конце погребка, где были туалеты и кладовые, скрывался -- и снова выходил.

Но почему полуоблегченное, еще более радостное "а-з.-ах!" встречало

его, когда он вторично являлся своим гостям? Вот хозяин процветающего

ночного заведения исчезает за портьерой, берет что-то в кладовой, вполголоса

ругается немножко со служительницей при туалетах, которая сидит там и

листает иллюстрированный журнал, вновь появляется из-за портьеры, и его

встречают приветствиями -- как спасителя, как чудесного, волшебного дядюшку.

Шму являлся перед своими гостями с надетой на руку корзиночкой.

Корзиночку покрывала голубая клетчатая салфетка. На салфетке лежали

деревянные дощечки, вырезанные в форме свиней и рыб. Эти чисто выскобленные

дощечки хозяин Шму раздавал своим гостям, ухитряясь при этом отвешивать

поклоны и рассыпать комплименты, которые наводили на мысль, что его юность

прошла в Будапеште и в Вене: улыбка Шму напоминала улыбку копии,

нарисованной с копии якобы подлинной "Моны Лизы".

Гости, однако, с полной серьезностью брали дощечки. Некоторые даже

обменивались ими. Сердцу одного были милы контуры свиньи, другой -- или

другая, если речь шла о даме, -- предпочитал ординарной домашней свинье

исполненную таинственности рыбу. Они обнюхивали свои дощечки, двигали их

взад и вперед, а хозяин Шму, обойдя также и всех гостей на галерее, ждал,

пока дощечки прекратят движение.

Тогда -- и этого ждали все сердца -- тогда он, мало чем отличаясь от

фокусника, снимал салфетку: корзинку закрывала вторая салфеточка, под

которой, не заметные с первого взгляда, лежали ножи.

И как раньше Шму обходил гостей с дощечками, так обходил он их теперь с

ножами. Но этот второй обход он совершал быстрее, усиливая напряжение,

которое помогало ему вздувать цены, и комплиментов он больше не рассыпал, и

менять ножи тоже не разрешал, теперь его движениям была присуща хорошо

рассчитанная поспешность. "Готово, внимание, але-гоп!" -- восклицал он,

срывал с корзины салфеточку, запускал туда руку и оделял, наделял, одаривал

народ, был щедрым дарителем, обеспечивал своих гостей, раздавал им луковицы,

те, что, чуть стилизованные и золотисто- желтые, красовались на его кашне,

самые обычные луковицы, клубнеплоды, не луковицы тюльпанов, а луковицы,

которые покупает хозяйка, луковицы, которые продает зеленщица, луковицы,

которые высаживает и собирает крестьянин, или крестьянка, или батрачка,

луковицы, которые можно встретить на натюрмортах голландских миниатюристов,

где они изображены с большей или меньшей степенью достоверности, -- вот

такими и похожими луковицами оделял хозяин своих гостей, пока у каждого не

оказывалось по луковице, пока не становилось слышно, как гудят чугунные

печки и поют карбидные лампы. Такая тишина воцарялась после большой раздачи

луковиц -- и тут Фердинанд Шму восклицал: "Прошу, господа хорошие!" -- и

перебрасывал через левое плечо конец своего кашне, как это делают лыжники

перед спуском, и тем самым подавал знак.

С луковиц начинали очищать шелуху. Говорят, что на луковице семь

одежек. Дамы и господа чистили лук кухонными ножами. Они снимали с них

первую, они снимали с них третью, светлую, золотисто-желтую,

красно-коричневую или, верней сказать, лукового цвета шкурку, они чистили,

пока луковица не становилась стекловидной, зеленой, белесой, влажной,

водянисто-липкой, начинала издавать запах, пахла, пахла луковицей, и тогда

они начинали крошить, как крошат лук, искусно либо не искусно, на кухонных

дощечках, повторявших очертания свиньи либо рыбы, резали в одном и резали в

другом направлении, так что сок брыз гал -- или примешивался к воздуху над

луковицами, -- господа постарше, которые не умели обращаться с ножами,

должны были проявлять сугубую осторожность, чтобы не обрезать себе пальцы,

но многие все равно обрезали, хоть и не замечали этого, зато тем искуснее

были дамы, но не все дамы до единой, а те, которые дома занимались

хозяйством, уж эти-то знали, как крошат лук, скажем, для жареного картофеля

или для печенки с яблоками и луком колечками, но у Шму в погребке ни того ни

другого не держали и вообще есть было нечего, а кто желал поесть, тому бы

лучше пойти в другое место, в "Рыбешку", а не в Луковый погребок, потому что

здесь только крошили лук и больше ничего. А почему? Да потому, что погребок

так назывался и был не обычный погребок, потому что лук, нарезанный лук,

если как следует присмотреться... но гости Шму ничего больше не видели или

так: некоторые из гостей Шму ничего больше не видели, ибо из глаз у них

текли слезы, и не потому, что сердца их были настолько переполнены, ведь

нигде не сказано, что при переполненном сердце из глаз сразу бегут слезы, у

некоторых это так никогда и не получается, особенно если взять последние и

минувшие десятилетия, поэтому наше столетие, возмож но, нарекут когда-нибудь

бесслезным, хотя мера страданий столь высока, -- вот именно по причине

бесслезности люди, которые могли себе такое позволить, и ходили в Луковый

погребок, где хозяин подавал им кухонную дощечку -- свинью или рыбу,

кухонный нож за восемьдесят пфеннигов и самую заурядную огородно-садовую

кухонную луковицу за двенадцать марок, а потом ее крошили на мелкие и еще

более мелкие части, пока луковый сок не добьется результата, -- а какого

результата? -- а такого, которого не мог добиться весь мир и все страдания

этого мира -- круглой человеческой слезы. Тут все плакали. Тут наконец-то

снова все плакали. Плакали пристойно, плакали безудержно, плакали навзрыд.

Слезы текли и размывали запруды. Тут лил дождь. Тут падала роса. Оскару

приходили на ум открывшиеся шлюзы. Тут прорывало плотины в половодье. Как

она называется, та река, которая каждый год выходит из берегов, а

правительство ровным счетом ничего не предпринимает? А уж после явления

природы за двенадцать восемьдесят выплакавшийся человек начинает говорить.

Поначалу робко, дивясь на наготу собственной речи, гости погребка,

насладившиеся луком, раскрывали душу перед своими соседями на неудобных,

обтянутых джутовой рогожей сиденьях, позволяли себя расспрашивать и

выворачивать, как выворачивают для перелицовки пальто. Но Оскар, который без

слов сидел с Клеппом и Шолле под насестом, хочет здесь проявить максимум

такта, хочет из всех откровений, самоупреков, исповедей, разоблачений,

признаний пере сказать лишь историю фройляйн Пиох, которая вечно теряла

своего господина Фольмера, приобрела из-за этого каменное сердце и

бесслезные глаза, а потому и должна была снова и снова наведываться в

дорогой Луковый погребок.

Мы встретились -- так начинала фройляйн Пиох, выплакавшись, -- в

трамвае. Я ехала из магазина -- она владеет и руководит отличной книжной

лавкой, -- вагон был набит битком, и Вилли -- так звать господина Фольмера

-- очень сильно наступил мне на правую ногу. Я даже стоять больше не могла

-- и мы полюбили друг друга с первого взгляда. Но поскольку ходить я тоже не

могла, он предложил мне свою руку, проводил, вернее сказать, отнес меня

домой и с тех самых пор любовно заботился о том самом ногте, который весь

поси нел, когда Вилли наступил на него. Да и в остальном он не скупился на

проявления любви, пока ноготь с большого пальца правой ноги не отпал и,

стало быть, на этом месте свободно мог вырасти новый. Но с того дня, как

отвалился мертвый ноготь, остыла и его любовь. Мы оба страдали от этого. И

тогда Вилли, который все еще был очень привязан ко мне, потому что у нас и

вообще было много с ним общего, сделал мне ужасное предложение: давай я буду

наступать тебе на большой палец левой ноги, пока и он не станет

красно-синим, а потом черно-синим. Я согласилась, он так и сделал. Снова ко

мне вернулась вся полнота его любви, и я могла наслаждаться ею, пока и левый

ноготь, как увядший лист, не отвалился и снова не настала осень нашей любви.

Тогда Вилли захотел наступить на большой палец моей правой ноги, который к

тому времени уже достаточно подрос. Но тут я не согласилась. Я сказала: если

твоя любовь настоящая и большая, она должна жить дольше, чем ноготь. Он не

понял моих слов и покинул меня. Через несколько месяцев мы встретились с ним

в концерте. После антракта он без спросу сел рядом со мной, потому что возле

меня еще было свободное место. Когда во время Девятой симфонии вступил хор,

я подставила ему свою правую ногу, предварительно сняв туфлю. Он сразу ее

нащупал, но концерт я из-за этого не сорвала. Впрочем, через семь недель

Вилли снова меня оставил. Еще два раза мы недолго принадлежали друг другу,

потому что один раз я подставила ему левую, другой раз -- правую ногу.

Сегодня большие пальцы на обеих ногах у меня изуродованы. Ногти не желают

больше расти. Изредка Вилли заходит ко мне, садится на ковер передо мной и с

ужасом, полный сострадания ко мне, да и к себе самому, но без всякой любви и

без слез глядит на лишенные ногтей жертвы нашей любви. Иногда я говорю ему:

пойдем со мной, Вилли, пойдем в Луковый погребок к Шму и выплачемся разок

как следует. Но пока он ни разу не согласился. Бедняга так ничего и не знает

о великой утешительнице -- слезе.

Позднее -- и Оскар рассказывает об этом с единственной целью:

удовлетворить ваше любопытство -- к нам в погребок явился и господин

Фольмер, владелец магазина радиоаппаратуры. Они вместе поплакали и, судя по

всему -- как мне вчера рассказывал Клепп во время своего визита, -- недавно

поженились.

Пусть даже истинный трагизм человеческого бытия становился во всей

своей полноте виден со вторника по субботу -- по воскресеньям погребок не

работал, именно понедельничным гостям выпадала честь изображать из себя если

не самых трагических, то зато самых активных плакальщиков, понедельник был

дешевле. Шму оделял молодежь луковицами за полцены. Поначалу приходили

медики и медички. Да и студенты из Академии художеств, прежде всего те, кто

хотел стать в будущем учителем рисования, изводили на луковицы часть своей

стипендии. Но я и по сей день задаюсь во просом, где брали деньги на лук

выпускники гимназий?

Юность плачет не так, как старость. У юности и проблемы другие. И вовсе

не обязательно это тревоги перед проверочной работой или выпускным

экзаменом. Разумеется, в Луковом погребке всплывали истории отношений между

отцом и сыном, трагедии между матерью и дочерью. Пусть даже юность и считала

себя непонятой, она едва ли признавала непонятость уважительной причиной для

слез. Оскар радовался, что, как и в былые времена, юность проливала слезы

из-за любви, причем не обязательно из-за любви плотской. Вот, например,

Герхард и Гудрун: поначалу они всегда сидели внизу и лишь позднее перешли

плакать вместе на галерею.

Гудрун -- высокая, сильная гандболистка -- изучала химию. Пышный узел

волос на затылке. Она глядела прямо перед собой чистым взглядом серых и все

же по-матерински теплых глаз, какие до конца войны можно было годами

наблюдать на плакатах женского союза. Но сколь молочно-гладким и здоровым ни

казался ее выпуклый лобик, несчастье свое она тоже носила у себя на лице. От

шеи вверх, захватывая крутой сильный подбородок и обе щеки, оставляла

ужасные следы густая, как у мужчины, растительность, которую она принуждена

была сбривать снова и снова. Вероятно, нежная девичья кожа плохо переносила

бритву. Красноватая, потрескавшаяся, прыщавая кожа, несчастье, а не кожа, по

которой снова и снова растет борода, заставляла Гуд-рун проливать горькие

слезы. Герхард пришел в Луковый погребок лишь много спустя. Оба

познакомились не в вагоне трамвая, как фройляйн Пиох и господин Фольмер, а в

вагоне поезда. Он сидел напротив нее, и оба возвращались с каникул. Он

полюбил ее сразу, несмотря на бороду. Она не посмела его полюбить -- из-за

той же бороды, и восхитилась тем, что, по сути, составляло его несчастье --

гладкой, как попка у младенца, кожей на подбородке. У молодого человека не

росла борода, что заставляло его быть крайне робким в отношениях с

девушками. И все же он с ней заговорил, и, когда они выходили па Главном

вокзале, между ними успела возникнуть по меньшей мере дружба. После той

совместной поездки они встречались ежедневно. Толковали о том, о сем,

обменивались некоторыми мыслями и только о недостающей бороде у одной

стороны и постоянно вырастающей у другой они не заговаривали. К тому же

Герхард щадил Гудрун и никогда не целовал -- из-за ее истерзанной кожи, и

любовь их оставалась целомудренной, хотя ни он, ни она не ставили целомудрие

слишком высоко, ибо она, в конце концов, изучала химию, а он так и вовсе

собирался стать врачом. Когда общий друг порекомендовал им Луковый погребок,

оба, наделенные, как это бывает у медиков и химиков, изрядной долей

скепсиса, уже были готовы презрительно хмыкнуть. Но в конце концов они

пошли, уверяя друг друга, будто идут просто вести наблюдения. Оскар нечасто

видел на своем веку, чтобы молодые люди так плакали. Они приходили снова и

снова, отрывали от себя эти шесть марок сорок, плакали из-за бороды

недостающей и из-за бороды, уродующей нежную женскую кожу. Порой они

пытались не ходить в погребок, даже прогуляли один понедельник, но уже на

следующий прибежали снова и, со слезами размельчая пальцами луковое крошево,

поведали, что честно пытались сэкономить шесть марок сорок и в своей

студенческой конуре устроить то же самое с дешевым луком, но получилось

совсем не так, как в погребке. Нужны были слушатели. На людях плакалось куда

легче. К чувству истинной общности можно было прийти, когда слева, и справа,

и наверху, на галерее, рыдали однокашники с того и этого факультета, и даже

студенты Академии художеств, и даже гимназисты.

Вот и в случае с Герхардом и Гудрун дело закончилось не только слезами,

но и исцелением. Возможно, слезы унесли с собой их комплексы. Они, как это

принято говорить, стали близки. Он поцеловал ее истерзанную кожу, она

насладилась гладкостью его кожи, и настал день, когда они не пришли в

погребок, потому что им это уже было ни к чему. Несколько месяцев спустя

Оскар повстречал обоих на Кенигсаллее и поначалу даже не узнал: он,

безбородый Герхард, щеголял в пышной окладистой бороде рыжеватого цвета,

она, шелудивая Гудрун, сохранила только легкий темный пушок над верхней

губой, который ее очень красил, а подбородок и щеки блистали гладкостью и

были начисто лишены волос. Все это, вместе взятое, обозначало студенческую

семью, -- Оскар может себе представить, как спустя пятьдесят лет они

рассказывают своим внукам, она, Гудрун: "Это случилось в те вре мена, когда

у вашего дедушки еще не было бороды", и он, Герхард: "Это случилось в те

времена, когда у вашей бабушки еще росла борода и мы вдвоем ходили каждый

понедельник в Луковый погребок".

Теперь вы можете спросить: а для чего это три музыканта все еще сидят

под трапом, или под насестом? Разве этому луковому заведению ко всем слезам,

рыданию и скрежету зубовному нужна вдобавок и настоящая музыка штатных

музыкантов?

Едва гости успевали выплакаться и выговориться, мы брались за свои

инструменты и совершали музыкальный переход к повседневным разговорам,

облегчали гостям прощание с Луковым погребком, дабы их место могли занять

новые гости. Клепп, Шолле и Оскар были против лука. Кроме того, в нашем

договоре со Шму был записан пункт, согласно которому мы не имели права

пользоваться луком, как это делают гости. Да и не нужны они нам были, эти

луковицы. У Шолле, нашего гитариста, вообще не было никаких причин жа

ловаться, он всегда выглядел веселым и довольным, даже когда посреди одного

регтайма разом лопнули две струны на его банджо. Моему другу Клеппу и по сей

день недоступны такие понятия, как смех и слезы. Слезы он считает забавными,

и я ни разу не видел, чтобы он когда-нибудь так весело смеялся, как на

похоронах своей тетки, которая стирала ему носки и рубашки, пока он не

женился. Ну а как обстояли дела у Оскара? У Оскара, видит Бог, было

достаточно причин для слез. Разве не надо бы смыть слезами сестру Доротею и

длинную бессмысленную ночь на еще более длинном кокосовом половике? А моя

Мария, она разве не давала мне повода для жалоб? Разве ее шеф не сидел

сиднем в билькской квартире? Разве Куртхен, мой сын, не назьюал хозяина

лавки колониальных товаров сперва "дядя Штенцель", а потом и вовсе "папа

Штен- цель"? А за моей Марией, позади, не покоились разве под далеким

сыпучим песком кладбища Заспе, под глиной кладбища Брентау -- моя бедна

матушка, бестолковый Ян Бронски, кулинар Мацерат, который умел выражать свои

чувства только в супах? Их всех тоже следовало оплакать. Но Оскар был из

числа тех немногочисленных счастливцев, что способны заплакать и без лука.

Мне помогал мой барабан. Ему нужно было всего лишь несколько определенных

тактов, и Оскар заливался слезами, которые были ничуть не лучше и не хуже,

чем дорогие слезы Лукового погребка.

Вот и сам хозяин Шму никогда не хватался за луковицы. Воробьи, которых

он стрелял в свободное время по кустам и живым изгородям, давали ему

полноценную замену. Разве не случалось -- и довольно часто, -- что Шму,

отстрелявшись, складывал двенадцать подбитых воробьев на газетке, плакал над

двенадцатью порой еще теплыми комочками перьев и, не переставая плакать,

рассыпал по рейнским лугам и прибрежному песку птичий корм? Да и само

луковое заведение предоставляло ему другую возможность дать волю своей

скорби. У него вошло в привычку раз в неделю грубо бранить уборщицу при

туалетах, осыпать ее такими, зачастую весьма старомодными, ругательствами,

как: шлюха, бабье проклятое, потаскуха, чокнутая, придурок! "Вон с моих

глаз! ~ вопил Шму. -- Гадина!" Уборщиц своих он выгонял, нанимал новых, но

через некоторое время у него возникли трудности, потому что новых уборщиц он

найти больше не мог и приходилось ему нанимать тех, которых он уже один --

или много раз -- выгонял. Уборщицы охотно возвращались в Луковый погребок,

поскольку там хорошо платили, тем более что большую часть хозяйской брани

они просто не понимали. Из-за слез гости чаще, чем в других заведениях,

посеща ли кабинет задумчивости, вдобавок человек плачущий всегда щедрее, чем

человек с сухими глазами. Особенно глубоко запускали руку в свой бумажник

мужчины, когда с красным, опухшим, растекающимся лицом они "на минуточку"

выходили. Вдобавок уборщицы продавали гостям носовые платки со знаменитым

луковым узором и с надписью: "Луковый погребок" по диагонали. Вид у платков