Рассказ барабанщика

Вид материалаРассказ
Подобный материал:
  1   2   3







РАССКАЗ БАРАБАНЩИКА

Не знаю, на кого как, а на меня военный оркестр действует удивительно. При первых же звуках я становлюсь определенно моложе и даже, черт возьми, красивее. Во мне словно взбрыкивает старый боевой конь, воспламеняется дух, и ноги сами начинают подстраиваться под ритм марша.

Вот говорю это, а сам представляю себе: ясный летний день в Севастополе, легкий ветер гонит облачка, пошевеливает деревья на площади у Матросского клуба. А с площади видны и памятник Тотлебену, и Корабельная сторона, и Южная бухта. И все это в серо-голубых пастельных тонах, словно пришло из цветного сна.

И гремит оркестр. Даже троллейбусы остановились, пропуская на площадь оркестр и колонну моряков. Троллейбус часто-часто мигает правым глазком, а на стеклах его, как на поверхности моря, играют блики.

А впереди колонны — командиры и бело-голубое флотское знамя с орденскими ленточками, которые тоже шевелятся, оживают под бризом. Ребята в строю — орлы, красавцы. Право. Глядя на них, думаешь: эх, где наши двадцать лет, где молодость, где девочки, которые ждали нас по вечерам в дни увольнений на берег? Идут другие ребята, вслед им смотрят другие девушки, другие мальчишки бегут за строем, приноравливаясь под музыку к широким мужским шагам...

Я не завидую. Разве можно завидовать молодости и здоровью собственных детей? Если и возникает какое-нибудь минорное чувство, то я бы сказал словами поэта: «Печаль моя светла...» И потом, ведь ленточки на том знамени заработаны все-таки нами.

Военный оркестр будоражит, будит воспоминания. Даже сердце начинает биться в такт музыке. Все той же музыке. И я вижу эту площадь, ту же Корабельную сторону и Южную бухту, но совсем по-другому. Хотя оркестр гремит тем же маршем, и кажется, даже ребята в строю те же. Ей-богу. Присмотрись. Лихой капельмейстер так похож на нашего мичмана Щепкина, и трубач — вылитый Голобородько, а бас — ни дать ни взять — наш Вася Буркин. А это, похоже, я сам — главный человек оркестра, ударник. Ручаюсь, что такого барабана, как у меня, не было и нет на всем славном Черноморском флоте. С одной стороны написано: «Смерть немецким оккупантам!» Я бил только по этой стороне, потому что на другой был нарисован бегущий в атаку матрос-автоматчик и название части — Энская бригада морской пехоты. Да что говорить!

Мальчишки бегут, пристраиваясь сзади, и девушки останавливаются, смотрят нам вслед. Все то же и совсем не то. Зима. Грязный снег на разрушенных улицах города. На знамени нет орденских лент — нашей бригаде морской пехоты только предстоит их заработать кровью. Нет погон, и за плечами у матросов трехлинейки образца тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого. Нет здания Матросского клуба — его построят много лет спустя, когда большинства из нас уже не будет в живых. Горит Панорама, дома в развалинах. Детишки оборваны...

Да, все то же — камни, море — и все совсем не то. Удивительные штуки проделывает с нами воображение. Но уже свершилось и ничего не поделаешь: мы в Севастополе 1941-го года и теперь уйдем из него, только когда его покинут последний солдат и матрос.

Гремит, отдаляясь, музыка, а с крейсера, который ошвартовался у причальной стенки, сгружают орудия, ящики со снарядами, продовольствие, медикаменты... Разгрузка идет торопливо, но организованно. Обычное дело: «вира», «майна», вахтенный начальник с повязкой на рукаве...

Грузовики подходят и уходят.

Над причалом повисла корова и мычит — ее тоже сгружают с помощью крана.

Настроение? Его лучше всего передает фраза:

— И погодка, как назло, будь она проклята....

Стоит ясный декабрьский день — очень летная погода. Зенитчики в порту и на корабле не отходят от орудий и счетверенных пулеметных установок.

Одновременно идет погрузка раненых — кого несут, кто ковыляет сам. Поднимаются на борт женщины, старики,

Но вот оно — начинается.

Со стороны солнца заходят немецкие самолеты, выстраиваются в карусель и один за другим срываются в пике. Полетели бомбы. И навстречу встала стена огня. Разрывы, воронки, пожары, убитые...

...Шарят прожекторы, время от времени взлетают ракеты, и весь мир то грохочет, то погромыхивает. Под прикрытием темноты размещается в, окопах вновь прибывшая бригада морской пехоты.

Обычная суета и обычные разговоры.

Матрос постарше (из взятых под ружье запасников) тут же начинает лопатой подправлять индивидуальную ячейку, а другой — совсем зеленый, даром, что ростом в сажень,— нетерпеливо интересуется:

— Ужин привезут или открывать консерву?

Взводный на ходу:

— Здесь сектор для пулемета мал — сами не видите, что ли?

А кто-то другой из темноты: — Эй, салага, кури в рукав. — А что — немцы близко?

— Спроси у них.

Спрашивать нечего — метрах в ста слышится губная гармошка. И все-таки салага решает проверить: надел каску на штык, высунул из окопа. Тут же басовито ударил с немецкой стороны пулемет — трассирующие пули вперемешку с обычными. Кутерьма с треском и огнем (вот уже в нее вмешались и минометы) перекинулась дальше по фронту, а салага удивленно разглядывает пробитую пулями каску:

— Ну, дает...

Штаб бригады размещается в просторном винподвале, выдолбленном в известковой толще горы. Неизбежная суета фронтового новоселья. Проверяет связь с батальонами вахтенный телефонист:

— «Клотик», «Клотик», я — «Корма», я — «Корма»... Как слышишь?

Подвешенная на проволоке керосиновая лампа высвечивает ряд бутов из-под вина, земляной пол, стол, где уже расстелена карта с нанесённой на ней обстановкой. Где-то наверху раздался глухой взрыв, качнулась лампа, на карту посыпалась пыль, но ее тут же смахнул комбриг — человек с золотыми нашивками капитана 1-го ранга. Рядом с ним пехотный подполковник.

- На шута попу гармонь, когда у него есть колокола? — спрашивает подполковник

- Это вы об оркестре? — говорит комбриг. — Как же наступать без музыки?

— Ах, моряки, моряки...

— Осуждаете?

- Не смею. Сам когда-то мечтал стать моряком.. Значит, две ракеты: зеленая для артиллеристов в шесть ноль-ноль и красная для вас в шесть тридцать.

Они сверяют часы.

- Вы и здесь впереди,— усмехается подполковник.

- Всего на полминуты,— говорит комбриг.

- Желаю удачи...

Шесть утра в декабре — еще ночь. На фронте было затишье, когда сразу же за ракетой рявкнули пушки и ударили минометы.

В наших блиндажах давно не спали.

— ...Кончай завтракать — аврал!

— ...Кто — «за»? Единогласно. Собрание объявляю закрытым. А теперь, товарищи, бегом в подразделения.

Бойцы накапливались в окопах. Здесь же лейтенант-корректировщик передает по рации:

— «Остров», «Остров», я — «Материк»... Очень хорошо. Подкиньте еще три чемодана...

И, наконец, красная ракета. Она взлетела стремительно и сначала как-то незаметно: еще одна искра большого, шумного костра. До ракеты ли, когда бьют главные калибры крейсера! Но эта искра не погасла тут же, не сгинула в

темноте, а рассыпалась эдакими брызгами, будто жар-птица развернула хвост.

Кто-то первым сбросил каску, натянул бескозырку, и вот уже это делают все...

Первую линию немецких окопов захватили, но это пол­дела. Нужно взять высоту. Чем-то вроде резерва оставался 1-й батальон, и когда пришло время, комбриг сказал:

- Воротыгин? Это Лукаш. Вам пора. Только поживее...

- Есть, товарищ комбриг.

Бой завязался на гребне. Немцы контратаковали.

Велик соблазн сравнить командира, руководящего боем, с дирижером (что-то общее есть), но сейчас я только упомяну об этом и не более.

- Третий батальон завяз, — сказал комиссар.

- Соедините с Григоренко,— приказал комбриг.

- Григоренко, Григоренко! Третий батальон! — кричит в трубку телефонист.

А что кричать, когда на том конце провода прямым попаданием уже разбита, небось, ячейка окопа, лежат убитые и только чудом уцелевший телефон хрипит: «Григоренко! Григоренко! Третий батальон!»

Комиссар на НП сказал:

- Я пошел.

- Давай, Фомич. Подшевели их.

А у телефониста зуммерит соседний аппарат.

- Товарищ комбриг, спрашивает четвертый.

- Алиханян? Докладывай.

- Тяжело, товарищ комбриг; Сильно огрызаются. Много народу потерял.

- Где находишься?

- В немецком блиндаже правее дороги.

- Когда возьмешь высоту?

- Тяжело, товарищ комбриг. Помощь нужна...

- Что я тебе — рожу помощь? Через сорок минут жду доклада о взятии высоты. Не из блиндажа жду доклада, а оттуда. Ясно? Бойцы этих разговоров не знали, не слышали — они гибли на склонах проклятой высотки. И старший лейтенант Алиханян — симпатичный чернявый парень, ему чуть больше 25 было тогда, — плюнул после этого разговора и полез к черту на рога, хотя и был уже ранен. А что еще ему оставалось делать? И комбригу было нелегко. Он-то лучше нас понимал, что значит эта высота. И потом я, скажем, отвечал только за себя и свой барабан, а Лукаш — за всю бригаду.

Опять зуммерит телефон.

- Товарищ комбриг, вас.

- Да. Слушаю, товарищ генерал. Нет еще. Тяжело, товарищ генерал. Разрешите доложить... Так точно. Да. Ясно, товарищ генерал.

И после этого начальнику штаба:

— Собрать ездовых, саперов, санитаров и музыкантов. Остаетесь за меня. Я пошел к Алиханяну.

И мы пошли вместе с ним. Разобрали винтовки — и пирамида опустела. Опустел блиндаж. Трубы и барабан остались ждать нашего возвращения.

Как сейчас помню, как это было. Старый служака капельмейстер Щепкин становился в таких случаях заправским командиром взвода. Человек пятьдесят собрали во втором эшелоне бригады. Пополнение незавидное, но комбриг сам вел его к Алиханяну.

Мичман Щепкин покрикивал:

— Живее, живей! Не растягиваться!

Кларнетист Лейкин потерял по дороге очки, и кто-то уже распекал его:

— Да вот они, корова четырехглазая...

А потом атака. Комбриг сам поднял остатки двух батальонов — видно, ничего другого и ему не оставалось.

Взяли высоту. И Лукаш беспокоился уже о другом, кричал по телефону:

— Триста метров левее нас в балочке накапливается пехота...

А мичман Щепкин вычеркивал из списка оркестра наших первых убитых и раненых. Он вычеркивал, а я смотрел в список и будто видел ребят: очкарик Лейкин (не жилец он был здесь — растеряха, а за пюпитром — король), валторнист Богуш (толстый мужик; глядя на него, сразу подумаешь: такого самый глупый осколок найдет...), Семеренко — он играл на корнете...

Не все трубы дождались своих хозяев. Вот тогда-то и случился первый разговор о том, как жить дальше. В блиндаж зашел комиссар.

- Встать! Смирно!— вскочи наш мичман.

- Вольно,— махнул рукой комиссар. — Да садитесь вы,— и сам сел. Он был не из кадровых и все не мог привыкнуть, что перед ним тянутся.

- Разрешите обратиться?— говорит мичман.

- Обращайтесь.

- Рапорты от бойцов поступили. И мой рапорт здесь. Разрешите передать?

- Рапорты, компас, зюйд-вест...— Комиссар взял наши рапорты, полистал, на одном задержался.— Старший краснофлотец Буркин!

— Я! — вскочил Вася Буркин.

Комиссар посмотрел на него.

- Я думал, вы богатырь какой-нибудь... В разведку знаете как отбирают? Один к одному. На чем играете?

- Бас.

- Ну какой же оркестр без баса?

- Обойдутся, товарищ комиссар. Зато я местность как свои пять пальцев знаю от Севастополя до Керчи.

- Здешний?

— Рыбак.

— А трубачом как стали?

— Семейная слабость. У меня и отец играл.

— Компас, зюйд-вест... А пока мы на суше. По возможности надо, мичман, всех переодеть в сухопутное, защитное. А то мы с вами как вороны на снегу... Перед немцами нечего выставляться, их бить надо, расформировывать вас пока не будем. Переходите в распоряжение штаба. Чувствуйте себя в резерве. А рапорты ваши командование рассмотрит. До свидания, товарищи. И комиссар ушел.

Слушаешь — грохочет фронт. Закрыл глаза, перенесся на несколько километров, и вот уже дребезжит по знакомым улицам трамвайчик... Таким был Севастополь.

— Кто еще не взял билета? Получите сдачу, товарищ командир. •

Сдача с рубля, трамвайный билет, мальчишки норовят проехать «зайчиком», а на перекрестке — замаскированная зенитная батарея, уцелевшие окна заклеены крест-накрест бумагой, многие дома разрушены, другие — Изуродованы камуфляжем;

Выйдя из вагона, я огляделся, а потом не пошел — побежал по улице. Но послышалось:

— Стой!

Это был патруль — старшина и два красноармейца.

— Документы?

Однако у меня все было в порядке. А ведь это тоже особенность Севастополя: фронт — и вдруг увольнение домой. Где еще может быть такое?

Патрульные смотрели мне вслед с завистью.

Издали увидел — домик цел. Ворота, калитка, крыльцо... Мать оглянулась и уронила что-то:

— Степа!

Обнял я ее, а вокруг нас уже прыгал длинноногий чертенок — сестра Наташка.

Не знаю, сколько бы мы так стояли, но вдруг донесся с Корабельной стороны могучий гудок Морского завода. Его слышно было в любом конце города. Раньше он звал на работу и оповещал о конце смены. Теперь гудок предупреждал: воздушная тревога.

И стало слышно, как бьют зенитки.

- Пошли, пошли, — заторопилась мать.

- Зачем? — удивилась сестра. — Сроду не прятались, а сейчас лезть в погреб?..

- Пошли!— прикрикнула мать.

В погребе все было знакомо. Бочка с солеными огурца­ми (как это мама ухитрилась в минувшую военную осень засолить их), бочонок домашнего вина; Нацедили по стаканчику. Мама сказала:

За то, чтоб в новом году разбили проклятого Гитлера, а мы все были живы-здоровы...
  • Ну, как вы здесь? — спросил я.
  • Белье для вас шьем. Надоело, — говорит Наташка. — Возьми меня на фронт, а?

Слушаю ее, глупую, а сам думаю: «Какой тебе еще фронт нужен, когда и здесь все гремит и трясется!..» Где-то неподалеку ахнула бомба. Зенитки бьют изо всех сил.

- Пора мне.

- Как!?

- Пора. Еще в штаб флота за пакетом надо.

- Бомбят же.

— Сейчас будет отбой. Да и не привыкать.

— Постой, а как же найти тебя?

- Это зачем?

Ой, правильно! — крикнула Наташка. — От нас шефы на фронт ездят. К вам и попросимся...

— Спросите бригаду Морской пехоты Лукаша.

Нацедили еще по стаканчику, и я побежал.

В городе тущили пожары. Подвальчик вроде нашего разнесло прямым попаданием, и теперь из него вытаскивали трупы.

Когда вернулся, в блиндаже, кроме дневального, никого не было.

— А остальные?

- Ты что — не знаешь? Десант наши высадили, захватили Феодосию и Керчь.

- А наши где?

— Концерты в батальонах. Праздник!

- А барабан?

- Сам мичман барабанит...

Я помчался вслед за барабаном.

Давали концерт для раненых. Было это опять-таки в бывшем винподвале, выдолбленном в скале. Там даже маленькая площадка оказалась вроде сцены. Раненые лежали и сидели кто на чем — на подстилках, кроватях, нарах.

Пока мы располагались с инструментами, вперед вышел политрук санроты:

— Товарищи! Несколько часов назад стало известно, что наши войска высадили мощные десанты в Керчи и Феодосии. Немцы бегут! Недалек час, когда мы разорвем кольцо вокруг Севастополя! Сначала им дали по зубам под Москвой, а теперь — по шее в Крыму...

Тут среди раненых послышался смех. Политрук нахмурился, потом оглянулся, сам рассмеялся и отошел в сторону. А перед оркестром появился какой-то тип. Вид у него, прямо скажу, был гнусный. Одет непонятно во что. Дрожит, аж трясется. Повернулся к нам, и тут я понял, в чем дело. Гитлер! Усики, чубчик, морда испуганная, вертит головой по сторонам. Растерянный такой — как, мол, я сюда попал и что делать дальше?

— Руссише матрозен... Майн готт! Шварце смерть...

Черные дьяволы... Караул! Меня окружили!!! — Он схватился за голову, повернулся спиной к публике и упал на карачки. Матросы грохнули: на заднице у Гитлера был нарисован след от сапога, будто кто-то уже дал ему хорошенько под это место. А он пополз, пополз и оказался под столом. Там поднял руки и крикнул:

— Гитлер капут! Я сдаюсь!! Я больше не буду!!!

Оркестр был уже наготове, мичман дал знак, и мы грянули попурри из маршей — у нас оно здорово получалось. А когда кончили, вперед опять вышел тот, что изображал фюрера, только теперь вид у него был совсем другой — матрос в бескозырке, свой в доску, хороший, веселый парень. Личность его мне показалась знакомой. Пока аплодировали, я спросил:

- Что за артист?

- Петька Носков из второго батальона,— ответил Вася Буркин.

А этот Носков уже говорит:

- Товарищи краснофлотцы! Объявляется конкурс на лучшее предложение, что сделать с Гитлером, когда мы поймаем этого гада... Ша, граждане! С ответом можно пока не спешить. Время у нас, к сожалению, есть. А сейчас, маэстро, сыграйте мою любимую...

«Бескозырку»,— сказал нам мичман Щепкин.

Мы играли, а Носков пел. Не скажу, что у него был хороший голос. Так, на уровне самодеятельности. Но дело не в этом. Вся суть была в душевности и общем настроении. До печенок проняла ребят эта песня, хотя и музыка, и слова в ней самые простенькие.

А нас уже ждал связной из четвертого батальона.

Санрота находилась хоть и в неглубоком, а все-таки, по нашим понятиям, тылу. Недалеко впереди время от времени погромыхивала передовая.

Стемнело. Снег, камни, голые колючие кусты, холмы да овраги, подъемы и спуски. Я и представление потерял, куда идем, когда возле какого-то, мосточка связной говорит:

— Осторожно, тут из минометов обстреливают...

Через мосток перебегали по двое, по трое. А тут еще луна как назло вылезла. Надеялись, что пронесет — все-таки ночь, но немцы каким-то образом заметили движение.

По самому мосту попасть им не удавалось — маленький, узенький, полуторка едва-едва пройдет,— однако было неприятно: вой мин, разрывы, осколки...

В батальоне ждали. Носков, только мы зашли, говорит публике:

- Все хорошие новости вы уже знаете. Я предлагаю по этому поводу сплясать назло фрицам. Нашу, одесскую, маэстро...

«Семь сорок», — подмигнул нам Щепкин.

А потом пошло и пошло: «Рыбачка Соня», «На Молдаванке», «Одессит Мишка»... Публика будто с ума сошла. Свистят, хлопают, топают ногами — давай им еще что-нибудь одесское. Я, знай, бью в барабан и звеню тарелками, а сам думаю: ничего себе, интересный получается репертуар у военного духового оркестра...

Под конец даже Носков устал. Вышел на средину блиндажа, поддернул штаны (смешно и весело это у него получилось), говорит:

— Репетиция закончена! А по-настоящему будем петь

и плясать, когда прогоним этих гадов и вернемся в нашу родную Одессу... .

Что тут поднялось! Не знаю, сколько бы это продолжалось, как вдруг от входа в блиндаж кто-то устрашающе рявкнул:

— Аврал! Все наверх!

Через несколько секунд остались мы одни. Щепкин спрашивает у комбата:

— Опять немцы?

— Да нет,— отвечает старший лейтенант Алиханян. — Решили антракт вам устроить. Из штаба уже звонили: как, мол, там музыканты? Обедать будете?— и, не дожидаясь ответа, кивнул кому-то.

Принесли обед и даже со ста граммами. Алиханян тоже чокнулся со Щепкиным. Потом говорит:

- Приходите чаще — рады будем. Только послушайте совет — найдите певицу, женщину. Совсем хорошо будет.

- Где ж ее найти?—засомневался Щепкин.

- Ваше дело. Я бы нашел,— говорит Алиханян. Я глянул на него и подумал: уж этот наверняка нашел бы.

И вот обратный путь. Снова мостик, и опять обстрел. Вой мины — падаешь на землю, роешь носом смерзшуюся грязь. Лязгают чертовы тарелки и гудит барабан (хотя бы его не пробило осколком!). «Моя, моя, моя!..» — думаешь о каждой мине. Разрыв, прожужжал осколок над головой — бросок вперед, через мост... Опять воет. Разрыв!.. Нет, не моя! И опять бросок. До чего же гнусное место. А ни объехать, ни обойти: овраг.

На мосту остался трубач Костя Дрозд. Чего это он разлегся", будто дома на перине? И вдруг эта мысль: неужели? Нет, вроде бы шевелится. А двое уже бегут назад, к нему. Бегут и падают, бегут и падают... Кто это? Носков и связной из батальона. Добежали, подхватили, волокут назад. Кажется, жив? Жив! Оттащили еще дальше. Что за пятна остаются на снегу? Кровь. Ранен Костя в плечо. Наскоро перевязали и понесли дальше.

Оставили парня в санроте. К себе вернулись молчаливые, усталые, грязные. Носков вертел в руках Костину трубу, не зная, что с ней делать. Щепкин взял и повесил в углу, рядом с инструментами других ребят, которых мы за эти дни потеряли. Вроде бы ничего особенного в том углу блиндажа не было, а все-таки выглядел он мрачновато.

Остальные инструменты живые, теплые, а эти — как музейные экспонаты, как вещи, оставшиеся после покойника. Да так оно, собственно, и было. На что Носков новый человек, и то сразу все понял.

Щепкин показал на свободную койку:

Располагайтесь. Вещи из батальона завтра возьмете.

Слушаюсь, товарищ мичман! — вытянулся и откозырял Носков. Чего это он перед нами дурака валяет? Потом глянул на вещмешок, выглядывавший из под койки, на полотенце — оно лежало на подушке, поправил одеяло и, покосившись все в тот же угол, спросил: — Чья это?— А его поместили на койке очкарика Лейкина.— Ладно. Мы, одесситы, народ не суеверный.

Вася Буркин рассматривал свою огромную блестящую трубу и хмурился: в одном месте ее все-таки пробило осколком. Попробовал, как звучит. Вроде бы ничего.

— Чехол надо сделать, — сказал я, — а то ее, дуру, за версту видно;

— Точно, — поддержал Носков,— и немцы думают всякий раз, что это новое секретное оружие.

— Сейчас, небось, рапорт пишут, что уничтожили батарею или что-нибудь еще.— Это подал голос другой наш трубач — долговязый Голобородько.

Тут хлопнула дверь и послышалось: — Мичмана Щепкина в штаб бригады. Когда он ушел, Носков предложил:

- Хотите, мужики, байку на сон грядущий?

- Валяй, — ответил за всех Вася.

Так вот, было это в одна тысяча девятьсот сорок... забыл каком году. Война, как вы понимаете, уже закончилась. Ну, парады, ясное дело, состоялись, демонстрации.

А потом наверху прикинули и решили: пора демобилизовывать. Хватит, мол, их на казенных харчах держать. Да и бабы начали бунтовать: до каких пор наши мужики будут в Германии да Австрии, представляете, куда забрались? В первую очередь, конечно, по домам турнули таких, как я. На кой бес мы нужны? Уже за тридцать, радикулит, ревматизм... И вот, значит, вернулся домой матрос-ветеран Петр Иванович Носков. Сын Колька: «Папа!» Я ему: «Сынок!» А сам смотрю: до чего же вырос! Когда уходил, он еще на горшке сидел, а сейчас — школьник. «Так ты, папа, матросом был?» — «Матросом, сынок». — «А где же ты плавал?» — «Да как тебе сказать... В Сухом лимане под Одессой, на Черной речке под Севастополем» — «А что — глубокая это речка?» — «Да ничего. На брюхе не переползешь, воробью гораздо выше колен будет». — «Так ты что, папа, в пехоте был?»— «Точно. В морской непромокаемой пехоте».— «Немцев бил?» — «Точно». — «И сколько ты их убил?» — «Да как тебе сказать... Не считал». — «Так много? Кем же ты воевал — пулеметчиком или автоматчиком?» А я говорю ему: «Чечеточником, сынок».— «Как это?»— «Очень просто. Оркестр играет, я пляшу, а немцы от смеха падают. Тут мы подходим, вяжем их и забираем в плен». — «Вот интересно!— говорит.— И так всю войну?»— «Всю войну, сынок».— «Должно быть, весело у вас было. Жаль, что война закончилась, я бы тоже так хотел...»

Не знаю, чем бы закончилась эта байка, но тут опять хлопнула дверь — вернулся мичман. А с ним, я глазам своим не поверил...

— Наташка! - кричу.

Сестра кинулась ко мне, а я схватил ее за плечи, трясу:

— Что случилось? Говори! Мама?

Перемогла она, наконец, слезы.

- Я на работе была. Вернулась, а дома нет...

- Кого — мамы?

- Да самого дома, дома!

- А мама? Может, в погребе или ушла куда?

- Замотала головой.

— Нет. Я искала. Это не бомба. Тревоги не объявляли. Снаряд. Прямым попаданием. Прямо в дом... И опять в слезы. Я глянул на мичмана: что делать?

- Пусть остается пока, — сказал Щепкин, — а завтра решим.— Потом громче:— Слушайте приказ. В наряд по охране штаба назначаются:- Буркин...

- Есть.

- Голобородько...

- Есть.

- Носков...

- Есть.

- И Самокиш.

- Есть.

- Старший группы — Буркин. В 20.30 прибыть с оружием в распоряжение ПНШ бригады. А сейчас Лизогубу и Карабанову собрать котелки и на камбуз за ужином.

Я отвел Наташку на свою койку, уложил, накрыл шинелью, сел рядом. Она все всхлипывала, а к тому времени, когда принесли ужин, заснула.

— Степан, — позвали ребята.

Есть я не мог, но сел за стол рядом со всеми. Ужинали молча — а о чем в такую минуту говорить? Только Носков спросил:

— Сколько ей?

— В марте будет семнадцать.

Потом кто-то собрал котелки и пошел мыть (один котелок с кашей остался нетронутым), вытерли стол. Буркин негромко напомнил:

— Кому в наряд, пора собираться. Проверить оружие.

Я глянул на часы — всего восемь, совсем рано. На стенке у нас висели ходики с нарисованной сверху кошачьей мордочкой. Глаза у котенка все время бегали: вправо-влево, вправо-влево... Смешной такой.

Я вышел покурить. Там, где лежал Севастополь, по небу шарили прожекторы. На передовой было тихо. Только слегка посвистывал ветерок.

Подошел часовой.

— Оставь, браток, сорок.

Я кивнул. Одному покурить никогда не удается. Всегда, как из-под земли, появится кто-нибудь рядом, попросит потянуть. А часовому, видно, еще хотелось и поговорить.

— Притихли гады после десанта... Сейчас сильные бои, говорят, под Феодосией.

Из блиндажа вышла четверка, назначенная в наряд. Вася Буркин на ходу похлопал меня по плечу:

— Не падай духом, Степа.

— Чего это он?— спросил часовой.

- Да так, настроение паршивое.

- А говорят, артистку к вам прислали. Баба будто первый класс.

- Не первый, а десятый,— сказал я.— И тот не закончила — война помешала.

- Постой, про что ты? — не понял часовой. Но я отдал ему цигарку и вернулся в блиндаж.

Кто-то из ребят похрапывал. Мичман писал за столом.

— С утра в город нужно смотаться, — сказал он. — В Доме флота возьмешь саксофон, ну и посмотришь, что там и как. К 12.00 быть здесь. О сестре не беспокойся.

Он поднялся и пошел к себе в закуток. Добряк, все понимающий человек, хоть и напускал на себя (ничего не поделаешь — служба!) строгость.

Я глянул на сестру — она свернулась калачиком под шинелью, только клок светлых волос выбился, — задумался, сидя за столом, и не заметил, как задремал. Проснулся оттого, что похолодало. Коптилка, которая освещала блиндаж, чадила. Я поправил фитиль. Глянул на ходики: половина двенадцатого. Подошел к печке, подкинул дров, поставил сверху котелок с кашей. Немного вроде и шуму было, а Наташка проснулась. Когда я оглянулся, она сидела на койке, поджав ноги, и, видно, спросонок ничего не понимала. Что это, мол? Пирамида с винтовками, трубы, койки в ряд и какие-то мужики на них... Где это я? Лицо курносое, чуть припухшее от слез и сна, покрытое первыми весенними конопушками, хотя до весны еще ой как далеко... Сколько их, таких девчонок, в Севастополе! Когда-то и мама была такой... Смотрит испуганно, потом увидела меня, обрадовалась, улыбнулась даже, а когда опять все вспомнила, уткнулась в подушку и снова заплакала.

Я подошел, поднял ее, повел к столу. — Кушать будешь?

Кивнула. Что значит молодость: горе горем, а есть хочется. Так она и ела со слезами на глазах, пока не опустел котелок. Потом спохватилась:

— А ты?

— Я уже.

А утром я стоял возле нашего дома. Собственно, дома не было — огромная воронка. Немцы били по городу наугад тяжелыми снарядами, и один из них попал сюда...

Казалось бы, все так просто и обыкновенно: на земле, где ежеминутно гибнут сейчас тысячи людей, не стало еще одного человека. Но этот человек — моя мать!

Подошла Мурка, потерлась о ногу. Когда я уходил, она еще долго мяукала вслед.

Вернувшись в часть, я услышал пение:

- Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч...

Бесхитростная эта песня была в то время одной из самых любимых. Но я остановился и стал слушать совсем не поэтому. Пела Наташка, и кто-то тихонько подыгрывал ей на аккордеоне.

Постояв немного, я только сейчас заметил, что день выдался ясный, солнечный а фронт как-то непривычно притих, и снег на камнях и деревьях оплыл, подтаял...

Я потихоньку приоткрыл дверь и зашел в блиндаж. На аккордеоне подыгрывал сам Щепкин. Лицо у него было серьезное. Заметив меня, перестал играть. Наташка оглянулась, увидела меня и со слезами бросилась на шею. А мичман поднялся, отставил аккордеон и сказал:

— Ну, вот и решили. У нас не опера, арии петь не придется, а песенки пойдут. Нужно только репертуар подобрать.

Теперь я понял, наконец, что тут происходит. Репетиция продолжалась, когда появился посыльный:

— Кто тут Буркин? Срочно к командиру бригады.

Все мы, конечно, удивились, но не будешь же расспрашивать. А Вася Буркин, как мы узнали потом, пришел, доложился по всей форме.

- В разведку просились? — спросил комбриг.

- Так точно.

- Не передумали?

- Нет, товарищ комбриг.

- Тогда — бегом за вещами.

А какие у нашего брата на войне могут быть вещи? Достал Вася из-под койки свой тощий вещмешок, сунул туда котелок и ложку — вот и все сборы.

— Бывайте, ребята. Только трубу мою в тот угол не вешайте. Я это серьезно. Пускай здесь висит. Можно, товарищ мичман?

Щепкин кивнул. И Вася пошел с вещмешком за плечами. А мы помолчали немного и опять начали репетировать. И мичман Щепкин уже втолковывал трубачу Голобородько:

— Звук должен быть чистым. Без мандража. Чтоб немец, если услышит, знал: плевать мы на него хотели. — Тут он взял трубу и показал, как играть. — Гордость надо иметь. Ясно? Мы не напрашиваемся на свадьбе играть. Мы — бойцы. Ясно?

Да же не заметили, когда началась бомбежка. Но вот разрывы — один, другой — послышались совсем близко, и блиндаж затрясло. С потолка посыпалась земля, а часы-ходики стали. Наташа подошла, подтянула гирю и снова толкнула маятник.

Где мы только не выступали! Помню, спешили во 2-й батальон, а по всей линии обороны, и особенно на высотке, идет пальба. Наташка с нами, Щепкин с аккордеоном, Носков, я, Голобородько и старик Горовой. «Окопный джаз»...

Голобородько не отходит от Наташки, старается держать ее за собой, прикрывает, что ли. Я все, понятно, вижу, но молчу. А Наташка то ли от этого Голобородькиного внимания, то ли потому, что на передовую попала, только что козой не прыгает. Я ей сначала по-хорошему:

— Не высовывайся.

А потом не выдержал, гаркнул:

— Если этот джентльмен, — говорю о Голобородько, — не может тебе всыпать, то я так дам пониже спины...

Обиделась, надулась.

Шли через траншеи 4-го батальона, и старший лейтенант Алиханян оказался, конечно, тут как тут. Увидел Наташку, улыбнулся, тронул мизинцем здоровой руки (левая висит на перевязи) усики (и когда он, дьявол, находит в этой круговерти время их подбривать, так что они всегда над губой черной ниточкой?), сказал:

— Сколько лет, сколько зим! Милости просим! Нашли, значит, певицу? Рады будем послушать...

И все это так говорится, будто певицу мы специально искали ради него. А может, мне просто так показалось тогда — вообще-то Алиханян был комбат что надо, это все у нас знали. Голобородько, вижу, поскучнел, а моя Наташка цветет — еще бы, сразу столько внимания! Девчонка, что с нее спросишь...

Спешим, товарищ старший лейтенант, к вашим соседям во второй батальон, — говорит Щепкин,

Жаль. Тогда на обратном пути. Да! — спохватился вдруг.— Что ж это вы свое сокровище не бережете? — «О чем это он?» — подумал я, а старший лейтенант уже командует: — Краюхин, мою каску из блиндажа!

И не успели мы опомниться, как другой усач (по-моему, у него в батальоне чуть ли не все усачи) уже несет каску.

— Разрешите, помогу примерить, — говорит моей сестрице Алиханян. Сам он, как всегда, щеголял в фуражке с «крабом».

Голобородько стал совсем грустный.

По траншеям своего батальона старший лейтенант провел нас лично, особенно опекая, ясное дело, Наташку. Голобородько плелся последним. Между прочим, я в этой истории был полностью за него.

В тот раз выступали в штольне. Народу было человек сто. Концерт шел трудно. Усилился обстрел, и все выступления проходили под аккомпанемент слышных и здесь, под землей, разрывов. А тут еще перед самым началом кто-то сказал:

Слышал — немцы будто опять взяли Феодосию...

Да ну?

— Штабной телефонист говорил. — Неважно дело.

Играл оркестр, пела Наташа, зубоскалил, рассказывал анекдоты про Гитлера и Антонеску, плясал «семь сорок» Носков — ничего не помогало. Расшевелить матросов было, казалось, невозможно. Я себе одного зрителя выбрал — пожилого старшину. Сидит, щеку рукой подпер, глаз почти не поднимает и только головой из стороны в сторону водит. Ну, думаю, засмейся же, хоть улыбнись! Нет. Не знаю, как остальные наши, а меня просто тоска брала.

Заиграли вальс. И тут вдруг зашли в штольню (наверное, прослышали о концерте) человек шесть разведчиков. Кубанки набекрень, в фуфайках, из-под которых выглядывали тельняшки, в похожих на шаровары маскировочных брюках, с ножами и автоматами. Увидели Наташку и вроде бы чуть вздрогнули. Один (с засунутой за пояс немецкой гранатой) тут же подошел и с каким-то особым флотским шиком — чуть ли не ножкой шаркнул — пригласил на танец.

До чего же он, шельма, лихо все эти коленца выделывал. Вольтижировка и джигитовка. Обалдеть можно. Да Наташка и обалдела. Она ведь на танцы у нас не бегала — девчонка еще. Так, в школе на праздничном вечере друг с дружкой повертятся, но без фокусов. А тут высший пилотаж, и еще на ушко что-то нашептывает...

О Голобородько я не говорю — я понимал его, я вообще-то с девушками тоже ужасно невезучий. Но в зале — удивительное дело — буквально в одну секунду обстановка переменилась. Народ оживился, размяк. А как там мой старшина? Вижу, руку от щеки отнял. Все ясно: флюс мучает беднягу, зубы болят, перекосоротило, сдвинуло всю физиономию вправо, щека аж синяя. Но улыбается. Пробует, вернее, улыбнуться.

Парни стали танцевать с парнями. Угрожающе замигали коптилки, сделалось тесно и шумно. Правда, тому разведчику долго вертеться с Наташкой не довелось, едва сделал один круг, как подошел товарищ: хватит, мол, дай и другим потанцевать с девушкой. Но и ему больше одного круга не дали. Одним словом, моя сестра танцевала до упаду, со всеми, кто приглашал, а пригласить хотел каждый...

Или такой случай. Представьте себе. В разгар таких вот танцев — тревога. Все разбегаются, одни мы спокойны: наверное, и на этот раз нам решили устроить антракт, ведь еле держимся. Ан нет. Настоящая заваруха. Обстрел усилился, немцы что-то затевают — я ж говорил, что за эту высотку все время шла борьба. Тут не до обеда со ста граммами, как тогда у старшего лейтенанта Алиханяна.

Что делать? Отсиживаться под землей тоже тошно. Мы же не какие-нибудь там, которые бегают по похоронам и свадьбам. Это тем все равно, что и где играть, безразлично — плачут люди рядом или дерутся. А мы не чужие, мы тоже матросы. Выбрались из штольни, переглянулись — гремит вокруг. И тогда этот чудак Голобородько, не спрашиваясь никого, не дожидаясь команды, поднял трубу и заиграл. Да что - заиграл. Запел! И что бы вы думали? «Калинку». И все мы грянули так, как никогда, может быть, не играли. Я думал, что разобью к черту и барабан и тарелки. Но главное — очень эта музыка подействовала на ребят.

Было такое? Было.

Прибыла как-то почта. Вручили ее Щепкину, и он начал выкликать:

— Голобородько! Самокиш! Буркин! Стоп, Буркин выбыл. Горовой!

Грустное это дело, когда люди вокруг получают письма, а ты знаешь, что тебе ждать неоткуда. Рядом со мной был Носков. Я поразился — с таким напряжением он смотрел на пачку в руках Щепкина: ну, давай, мол, побыстрее. Чего душу мотаешь? Давай, давай мое письмо...

Ждешь? — глупый, конечно, вопрос, но вот спросил.

Он кивнул.

- Значит, напишут. А мне некому писать.

И вдруг Щепкин выкликнул:

- Садовский!

Я даже вздрогнул.

Письмо было старое. Из Севастополя оно пропутешествовало на Кавказ и вернулось обратно. Знакомый почерк. «Огурцов я насолила со смородиновым листом и хреном, как ты любишь. Хотела было к Октябрьским побелить кухню, а потом махнула. Потерпит. Прогоним немцев — тогда уже...» Последние слова: «Береги себя, сынок. Целую крепко. Мама». В самом конце была нарисована веселая рожица с торчащими в стороны косичками, и под ней подпись: «А это я. Наташка».

Хорошо, что самой Наташи в блиндаже не было. Я спрятал письмо - Ребята с письмами разбрелись по углам — каждому в такую минуту хочется побыть одному. А Носков не выдержал и подошел к столу, за которым сидел и уже писал что-то в ответ наш мичман. Перед ним лежало три или четыре письма.

— Вот кому повезло... Видать, родни много, товарищ мичман? Мое письмишко случаем в этой пачке не затерялось?

Щепкин поднял глаза:

— Посмотрите.

Носков взял пачку, глянул и положил назад. Потом тихо сказал:

— Извините, Леонид Алексеевич.

На листе бумаги, который лежал на столе, было написано: «Дорогой товарищ Лейкин! По поручению командования сообщаю Вам скорбную весть: Ваш сын краснофлотец Лейкин И. Н. геройски погиб 25 декабря 1941 года в бою на подступах к городу Севастополю».

Вот чьи письма получил, вот, оказывается, кому писал ответы Щепкин.

- Встать! Смирно! Товарищ командир бригады...

- Вольно!— скомандовал Лукаш.— Отдыхайте, товарищи.

Но какой уж тут отдых — все так и остались стоять: не кто-нибудь — сам комбриг в гости пожаловал. С ним были комиссар и пехотный подполковник. Провел комбриг по нашему кубрику наметанным командирским взглядом.

— Как жизнь? — и смотрит на меня — я ближе всех оказался.

Надо отвечать.

- Сами знаете, товарищ комбриг: барабан большой, а котелок маленький.

- Жалуетесь?— удивился комиссар.

- Да нет,— усмехнулся комбриг,— это у него с довоенных времен поговорка такая. На крейсере «Красный Кавказ» служили?

- Так точно, товарищ капитан первого ранга.

- Ну, вот видите — старый знакомый... Дело есть, товарищи музыканты. Подполковник просит меня от имени соседней дивизии взять над ними шефство. Мы с комиссаром посоветовались и решили — надо. Мы им поможем, они нам... Что скажете?

- Можно,— ответил, помолчав, мичман Щепкин. — Пошлем к ним трио.

- Что вы сказали?— переспросил, улыбаясь, подполковник,

Мичман эту улыбку сразу усек.

— Трио, товарищ подполковник, В программе: - Бетховен, Моцарт, Брамс. А если в пехоте до этого не доросли, можем что-нибудь и попроще.

Комбриг засмеялся, комиссар глянул неодобрительно, а подполковник не унимается:

— И что за трио?

— Аккордеон, флейта и скрипка.

- Кто скрипач?

Мичман обернулся:

- Краснофлотец Горовой!

- Есть! — ответил Горовой.

Нужно сказать, что этот Горовой удивительно смешно выглядел во флотской одежде. Представьте себе старика, который надел мальчишеский матросский костюмчик. Так и хотелось его вытряхнуть из форменки. Был он маленький, лысоватый и не такой уж старый, как нам тогда казалось, когда становился по стойке «смирно», держал руки, как палки, — никак они у него не прижимались к бедрам.

— Знакомое лицо...— сказал подполковник.

- А как же! — откликнулся Щепкин. — Концертмейстер первых скрипок.

- Ладно, товарищи, пошли, — заторопился вдруг комбриг.

- Смирно! — скомандовал Щепкин, когда начальство направилось к выходу. Комбриг поднес руку к козырьку.

А когда мы остались одни, Горовой чуть не заплакал.

- Леня,— говорит,— что ты со мной делаешь!..

- Во-первых, не «Леня», а «товарищ командир»,— сказал Щепкин,— а во-вторых, садитесь репетировать.

У начальства был свой разговор.

- До чего же нелепо выглядит интеллигентный человек в такой обстановке,— сказал подполковник.

- Да? — отозвался комбриг.

- Возьмите хотя бы этого скрипача. Где-то в своей сфере он маэстро, а здесь не умеет даже руки по швам держать, и ваш служака мичман, чего доброго, влепит ему за это наряд вне очереди. Кстати, где он работал, этот Горовой — в опере или симфоническом оркестре? Очень знакомое лицо...

— В ресторанном джазе станции Севастополь. Там вы его, должно быть, и видели. Довольно нахальный был старичок.

Как нам рассказывали потом, говоря это, комбриг ухмылялся. Такая уж слабость у человека: любил, чтобы последнее слово оставалось все-таки за флотом.

Как-то вышел я из блиндажа покурить. Вышел в самом нормальном настроении, однако тут же от него не осталось и следа. Неподалеку увидел свою сестру Наташу и рядом с нею не знаю уже каким образом оказавшегося здесь старшего лейтенанта Алиханяна. Вид у Наташки был до невозможности глупый, и я сразу понял: влюблена. Понял и огорчился. Этого еще мне не хватало. Когда они наконец расстались, я спросил:

— И о чем это вы толковали?

Она посмотрела на меня, как на что-то примелькавшееся и совсем не интересное.

— Так.

— А все-таки.

— Да тебе-то зачем? — возмутилась Наташка. Я сделал вид, будто в глаз мне что-то попало (а может, и в самом деле попало) и попросил:

— Дай зеркальце.

Она достала.

— Ты же видишь, какой он парень,- говорю, ковыряясь в глазу. — На таких девчата сами вешаются. Для него это развлечение — вас, дурочек, охмурять. А теперь глянь на себя.— И я вернул ей зеркальце.

Наверное, это было жестоко — сестренка моя, прямо скажем, далеко не красавица. Наташка машинально глянула в зеркальце, а оно к тому же было кривым. Сперва мельком глянула, а потом будто и оторваться не может. Вы представляете, что она увидела. Боже ты мой! Потекли слезы, губы искривились, нос сморщился...

— Ну, и пусть! Пусть! Что я — виновата? А может, он полюбит меня... Он хороший... Он знаешь что говорил...

Хотел я ее обнять, погладить, успокоить, как бывало в детстве. Жалко стало до невозможности. А сам гну свое:

- Да пойми же - ты одна здесь, вот он и нацелился. А появится другая юбка — и не глянет в твою сторону...

- А вот и глянет, а вот и глянет...— продолжает реветь, а сама от этого кривого зеркала, которое ее совсем уродиной делает, оторваться не может. Потом не выдержала — швырнула его и еще каблуком сверху топнула.

Вырвалась и убежала. Что тут будешь делать? Я же к ней с самыми лучшими намерениями... Не чужая же она мне — сестра. Ладно, думаю, пусть выплачется.

Однажды, когда все мы разошлись и разъехались на концерты, появился Вася Буркин. Дневальный, когда он зашел в блиндаж, вскочил, заорал:

- Встать! Смирно!

А никого ведь нету.

Вася подхватил шутку:

- Вольно! Я сам рядовой.

Поздоровались они, похлопали друг друга по плечам. Глянул Вася — труба его висит там, где он просил, среди «живых», действующих труб. Подошел, снял ее, взял несколько нот, опять повесил.

— Ну, как вы тут?

— Да мы что! Нормально. Живы. Вот с табаком и харчами хуже стало. А так ничего.

Вася улыбнулся, достал пачку немецких сигарет, положил на стол.

- Ты что — был уже там? — шепотом спросил дневальный.

- Черти вы. Забыли меня совсем. «Разведчики, — говорят,— гордость флота», а сами к ним ни ногой. Меня ребята послали: «У тебя же там,— говорят,— блат есть. Зови их...»

- Сделаем, Вася. Я мичману передам — он с комиссаром договорится...

Но об этом узнали уже потом. Мне особенно досадно было — не повидал дружка. Мы же с ним всегда рядом, сзади в оркестре — бас и барабан.

В тот день выступали сразу на двух площадках. Старик Горовой дорвался, наконец, до своей скрипки — только что не поглаживал ее. Военные музыканты — народ простой, раскланиваться с публикой не привыкли. Наша обычная работа — «ать-два». А этот чудик велел своему трио всякий раз вставать, благодарить за аплодисменты, будто они не в бушлатах, а в крахмальных манишках с бабочками, не в землянке на передовой, а в белом с золотом концертном зале. Раскланяются они, значит, а потом Горовой со своей скрипочкой выходит вперед и торжественно объявляет:

— Брамс. Венгерский танец.

Конечно, я его понимаю. Кому из нас не хотелось бы играть в классном оркестре, работать со знаменитыми дирижерами? Даже спрашивать смешно. Но не каждому это дано. Кому-то нужно и вышагивать «ать-два», кто-то должен в ресторане рвать сердце загулявшей публике.

Горовому, наверное, казалось теперь, что он после рестора­на дорвался до настоящего искусства. А может, оно и впрямь так было?..

У нас все шло по-другому. Выступали опять в батальоне Алиханяна. По-моему, одному мне это не нравилось. Наташка пела так, что я даже удивился: вроде бы у нее приличный голосишко прорезался. Поет «Клен ты мой опавший, клен заледенелый», а сама глаз с двери не сводит, — когда же, дескать, появится ее разлюбезный? Появился. Хорош — ничего не скажешь. Матросы хотели пропустить его вперед, а он сделал рукой так: тише, мол, не суетитесь, не мешайте, певице. А когда она кончила, первый крикнул:

— Браво!

Вы, конечно, представляете, что тут поднялось. Хлопают, свистят, топают, кричат «бис»! Как же — самому ком­бату понравилось! Наташка цветет. А потом она запела — «Ты жива еще, моя старушка...» Все притихли, всем это было дорого, а у меня просто заболело сердце. Я чувство­вал, чем это кончится. К середине у Наташи задрожал голос, а к концу она не выдержала, заплакала и бросилась к выходу. Алиханян вышел вслед за ней.

Поправить положение взялся Носков.

— Вот так, дорогие товарищи. У девушки мать недавно погибла в Севастополе. Горько. Война. «Но ты моряк, Мишка, а моряк не плачет...» — Эти слова он пропел — была такая популярная песенка. Тут грянул оркестр — концерт продолжался.

Война... А где-то совсем близко была весна, стали легкими облака, зацвел на южных склонах миндаль, появились в траве звездочки крокусов.

Удивительное существо этот миндаль! Иногда я думаю о нем: доверчивый дурачок... Стоит солнцу чуть-чуть расщедриться, и он уже готов: рассиропился, распустился, заулыбался. А тут — опять морозы, и осыпается на землю розовым снегом цвет. Сколько ни живет на свете, сколько ни попадает впросак, сколько ни обманывается, а все та­кой же.

На будущий год или через много лет, даже в каком-ни­будь следующем поколении опять приласкает солнышко, и миндаль поверит.

— Никогда не стреляла из пулемета, — с сожалением сказала Наташка.

— И не надо,— улыбнулся Алиханян.