С www. BashKlip ru Каменные стражи Таласа

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8
И еще — полдня простоял в длиннющей очереди, огибающей почти весь Кремль, чтобы попасть в мавзолей. И там я успел увидеть не только Ленина, но и «отца народов», умершего всего три года назад и потому сохранившегося в живом естестве, вплоть до каждой рябинки и желтых волос, выползающих из ушей. О, как я разглядывал это лицо! Нет-нет, это божественное чело, поражаясь тому, что стою от него в каких-нибудь двух шагах и смотрю на него в упор. Да кто может этому поверить? Он — бог и царь, величайший из величайших, гений из гениев, чье имя произносилось нами через слово, воспевалось в бесчисленных песнях, он — совершенно не представимый в конкретном облике, несмотря на то, что его портреты заполняли все окружающее пространство, а памятники готовы были подмять под себя своими исполинскими размерами и каменной тяжестью. За разглядыванием «ученика и соратника великого Ленина» я как-то упустил из виду самого вождя мирового пролетариата, а когда опомнился, то деликатная, но бескомпромиссная очередь уже уводила меня от заветного пятачка земли, так что я успел лишь скользнуть по Ильичу поверхностным взглядом, но, как потом выяснилось, был стопроцентно прав: вскоре «отца народов» из мавзолея изъяли, а его учителя я мог видеть еще несколько раз в более поздние приезды в Москву.
Ну а другая моя благодарность заботливому родственнику, отправившему меня в МГИМО, заключается в том, что я в тот год вообще не попал ни в какой вуз, а проработал «избачом» в маленьком ауле неподалеку от Бииша, и это время стало школой моей жизни.
Однако завершу с Москвой, ибо она именно с того рокового лета стала и раной, и бальзамом, и мечтой моего существа.
Как ни странно, экзамены я сдал не так уж плохо, получив «хор» по сочинению и «отлично» по устной литературе и языку; четверки поставили мне и те, что принимали историю и географию, и только «стерва-немка» (именно так прозвали ее мы, абитуриенты-провинциалы, все поголовно сорвавшиеся на этой стерве) выставила мне «уд». Вообще-то пославший меня в Москву родственник уверял, что мне вполне достаточно сдать экзамены, не провалив ни одного, и тогда направление из о б к о м а свершит остальное чудодейственное дело. Вотще! — как сказал великий русский поэт; уже в ту пору сей институт явственно обретал черты элитарности, и мы нелегально узнавали, что вот тот, который щеголяет в бостоновом костюме, есть наследник члена ЦК, а этот, который в бархатной курточке и узких стиляжных брюках, — внук члена Политбюро, состоявшего еще при Сталине. Половину привилегированных составляли москвичи. Другую половину — ленинградцы, киевляне, тбилисцы... Так, по сути, оно и получилось. Никто из прочих провинциалов, вроде меня, в институт не попал, хотя были такие, что имели сплошные пятерки и четверки.
Мне же запомнился разговор с экзаменатором-историком, довольно молодым человеком с добрыми и проницательными глазами. По сути, он меня ни о чем не спрашивал, так, прошелся по билету галопом по Европам, а затем отложил его в сторонку и спросил, откуда я приехал и кто по национальности, после чего неожиданно оживился, серые глаза его заблестели.
— А вот скажите, молодой человек, почему башкир называют «башкирами»? Точнее сказать, «башкордами»?
Я уставился на него ошалелыми глазами и молчал. Я не знал, почему башкир называют «башкордами», а создавать свои собственные версии тогда я еще не умел.
— А кого, кроме Салавата Юлаева, вы знаете из предводителей башкирских восстаний?
Мое молчание продолжилось, а на глазах стали выступать слезы.
— Так, так! — весело воскликнул странный экзаменатор, постукивая по столу костяшками пальцев. — Ну, тогда скажите, кто есть Ганнибал?
— Ганнибал? — переспросил я недоверчиво, пытаясь понять, шутит он или говорит серьезно. Столь резкий переход ставил в тупик и вызывал сильные сомнения.
— Да, да, Ганнибал, — подтвердил он. — В конце концов, это вопрос из истории древнего мира и вы должны его знать.
— А я и знаю, — обиделся я. — Ганнибал — это карфагенский полководец, который воевал с римлянами и одержал много побед.
— Великолепно! — воскликнул снова экзаменатор. — Блестящий по лаконизму ответ. Я даже убежден, что вы безошибочно назовете дату его жизни — два с половиной века до нашей эры. И даже имя его отца — Гамилькар Барки.
Я сжался и молчал, ожидая нового подвоха, но его не последовало, лицо экзаменатора стало задумчивым, взгляд был устремлен куда-то в сторону окна.
— А ведь многие башкирские народные вожди, стоявшие во главе восстаний, ничуть не уступали по таланту этому самому Ганнибалу. Но они были не карфагенянами и воевали не против римских императоров. В этом их беда. И в этом ваше несчастье.
— Какое несчастье? — спросил я дрожащим голосом, но он не ответил, только посмотрел мне в глаза и спросил: — Между прочим, сколько вам лет?
— Шестнадцать.
— Ну ничего. У вас еще все впереди. И вам следует учиться, но не здесь. Может быть, когда-нибудь из вас и получится дипломат. Или работник посольства. Словом, какая-нибудь номенклатурная единица с международным оттенком. Но сейчас вам надо учиться совершенно другому — истории своего края. И своего народа. Его прошлого. Его культуры. Это нужно и вам... И вашему народу. Вот так.
Он опять стал стучать по столу костяшками пальцев, потом вдруг резко собрал билеты в одну кучу.
— Но это не говорит о том, что я хочу закрыть вам дорогу в сей замечательный вуз. Пожалуйста, если вам позволят оценки... Или какие-нибудь иные привилегии — пожалуйста! Как говорится, вольному воля. Однако не забудьте, что я вам сказал.
И он с размаху вывел «хор» и тут же забыл о моем присутствии, так что я выскользнул из аудитории тихо, как мышь.
В коридоре я узнал фамилию экзаменатора. Им был Анатолий Михайлович Сахаров, автор многих учебников и монографий по истории русской старины.
И, поверьте, слова его я не забыл. Более того, они стали своеобразным лейтмотивом моей жизни. Побуждением к действию.
Через двадцать лет я вновь поступал в московский вуз, правда без всяких экзаменов, — лишь по рекомендации Союза писателей Башкирии и предварительно отправленным стихам и пьесе. Я стал слушателем Высших Литературных курсов (ВЛК) по секции драматургии, и руководителем нашим был крупный драматург и яркая личность Виктор Сергеевич Розов. И это стало осуществлением моей мечты, зародившейся еще там в 1956 году.
VII
Аул назывался Сик.
Небольшая речушка под тем же названием рассекала его на две половины: «горную» и «нижнюю».
Домишко, где я квартировался, находился в нижней стороне, куда солнышко попадало через несколько часов после своего восхода: прямо напротив дома, через дорогу, отвесно нависала высоченная скала по названию Кун тушмэс, то есть, «Солнце не падет». По всему, такое название дал человек, понимающий толк в светилах и отвесных скалах.
В этом ауле жили сплошь вдовы, почти все они были, что говорится, в соку. Любая могла бы обзавестись мужем и нарожать ему кучу детей. Да только откуда здесь взять мужика? С окончания войны минуло всего одиннадцать лет, так что молоди, оставшейся после отцов-фронтовиков, было примерно столько же, сколько и мне.
Тем не менее, вдовьи чада относились ко мне как к взрослому — как-никак служил в избачах. К тому же прибыл со стороны, а они только завершили среднюю школу или, бросив ее, болтались на разных колхозных работах.
Сами же вдовы относились ко мне по-матерински, и потому мне среди них было вполне уютно. Неуютно чувствовал я себя лишь раз в месяц, оказываясь в колхозной бухгалтерии. Один глаз бухгалтера Насретдин-агая покрывала черная повязка, другой светился ненавистью и презрением к каждому, кто заявлялся в кабинет за деньгами. Это единственное око буравило меня все пять минут, в ходе которых происходил процесс счета и выдачи нескольких ассигнаций. Каждый раз мне казалось, что Насретдин-агай вот-вот схватит со стола счеты с острогранными костяшками и с размаху раскроит мой несформировавшийся череп. Но я молчал, не проявляя никакого желания отказаться от того, что мне по праву причиталось. Молчал и бухгалтер, лишь в момент, когда руки мои забирали похрустывающие бумажки, аскетическое с резкими провалами на щеках лицо его становилось темным, как ночь. Уходя, я чувствовал на спине натуральную боль, будто Насретдин-агай вонзил туда острое лезвие своего взгляда.
Забирая третью часть моих денег, хозяйка дома Ханифа-апай угощала меня курутом в сметане, вяленой кониной, которая извлекалась лишь в день получки, и крепким индийским чаем на донышке пиалы. Мне его хватало на два глотка, после чего я терпеливо ждал, когда хозяйка справится со своей чашкой. У нее на это уходило минут десять, поэтому совместное чаепитие затягивалось на час или даже полтора, и в это время Ханифа-апай в сотый раз рассказывала мне историю своей жизни и замужества.
Замуж ее выдали в двенадцатилетнем возрасте. Она чувствовала себя не столько женой, сколько дочкой своего взрослого мужа. Когда он обнимал ее в постели, воспринимала его ласки, как нежность отца. Все прочее причиняло ей боль и страдание. Когда она родила, муж носил на одной руке ребенка, на другой — ее, свою жену-малолетку. А всего она родила ему троих. Последний появился на свет уже после его гибели в сорок первом году. В каком-то исступлении она хотела его задушить — малыша силком вырвали из ее рук. Теперь он учится в райцентре, в школе-интернате. Наезжал в выходной, и тогда мы спали с ним на пару. В первый же раз он поразил меня тем, что нежданно-негаданно вскочил посреди ночи и издал песенную ноту невероятной силы. Если бы я не спал в это время, со мной бы мог случиться удар. Или я стал бы заикаться от внезапного ужаса. Но я успел только малость испугаться. А он сладко зачмокал губами, спокойно улегся на свое место и так же сладко замурлыкал во сне. Ханифа-апай даже не проснулась.
При втором возвращении парня я был начеку, не позволял себе уснуть, пока тот не издал свою немыслимую ноту. Лишь после этого забылся, а там и вовсе погрузился в глубокий сон. Ну а в третий раз, кажется, даже не проснулся.
Ко всему привыкает человек.
Не понимаю, почему Ханифа-апай была со мной так откровенна. Она мне даже рассказывала, как ее ласкал муж-фронтовик, которого она лишилась в неполные семнадцать лет, когда женская нежность и позыв плоти только-только раскрылись в ней во всей силе и красе. Своей откровенностью она ввергала меня в смущение. Я украдкой поглядывал на ее разрумянившиеся щеки, на порывисто вздымающуюся грудь и стыдливо отводил глаза.
Теперь думаю: боже, да ведь ей тогда было всего-то тридцать лет! А мне казалось... Вдова.
Итак, я прозывался избачом. Моя изба-читальня находилась в одной из клетушек колхозной фермы. До меня там был мясной склад. Я мыл и скоблил его десять дней кряду, но кровавый дух сырой говядины так и не вывелся до будущего лета, то есть до моего расставания с аулом.
Оказывается, до меня тут тоже был некий избач по имени Нил. Он свалился с дерева и ушиб позвоночник. От парализованного мужа ушла жена, и он каким-то образом ухитрился повеситься прямо на нарах, где лежал в неподвижном положении. Осталась мать-старуха, не вылезавшая из дому и не пускавшая в дом никого. Мы с бригадиром Гарифом чуть ли не силой ворвались в ее чулан и извлекли оттуда мешок книг — колхозную библиотеку, оставшуюся от прежнего избача. Бригадир довез туго набитый мешок в мою клетушку и бросил насмешливо:
— Ну, теперь ты ученым станешь.
Когда он уехал на своей арбе, я понял немудреный смысл его слов: библиотека бывшего избача почти сплошь состояла из научных трудов классиков марксизма-ленинизма: шестнадцать томов Маркса и Энгельса, несколько отдельных синих томов Ленина, том Фейербаха... И странным парадоксом оказалась среди этих залежей мудрости пожухлая книжка Пушкина, которой я обрадовался как дару судьбы. Забегая вперед, скажу: я столько читал и перечитывал в ту зиму стихи и поэмы Александра Сергеевича, что многие из них запомнил на память и впоследствии, уже учась в университете, слыл знатоком его поэзии.
Однако не обошел я вниманием и основоположников.
Правда, об «Капитал» обломал зубы уже на первой сотне страниц. Зато «Материализм и эмпириокритицизм» не только проштудировал от начала до конца, но и законспектировал целых две тетради, которые берег до самого окончания университета и даже однажды использовал в качестве шпаргалки. Тем не менее, Пушкин взял верх: философом я так и не стал, ибо не научился мыслить абстрактно.
* * *
...Я томик Пушкина пронес
Сквозь все распахнутые двери
И служб своих, и темных грез.

А «Капитал», увы, забылся
В избе-читальне навсегда.
Его, поди, изгрызла крыса,
Свела природная среда.

Я не был политэкономом
Ни в вузе, ни в кругу друзей.
... Россия в состоянье комы:
Знать, не один такой я в ней.

Забудусь.
В горле встанет комом —
Тальник сакмарских берегов;
И вижу я аул знакомый,
Избу-читальню,
Милых вдов.
* * *
Моими первыми самостоятельными шагами на поприще избача стали громкие читки для доярок. Прежде они сразу после дойки отправлялись домой. А тут стали заглядывать в бывший мясной склад, который по очереди вычищали вместе со мной, чинно рассаживались на одну-единственную скамейку о трех ножках (четвертую я приделал несколько позже, когда дошли руки), приставленную к стене, и молча внимали моим политинформациям. Я зачитывал вслух какие-то газетные статейки и потом разжевывал их смысл. Если учитывать, что газеты добирались сюда из Уфы с десятидневным запозданием, то выходило, что на столько же отставали все мы тут от времени и повседневной жизни республики и страны. Доярки слушали, не перебивая. Они напоминали прилежных учениц, но только каждая из них была старше меня, и потому я чувствовал перед ними тайную робость. Вопросов они тоже почти не задавали, и только однажды одна из них, которую звали Гюльмидан, спросила: правда ли, что в городах кино идет без перерыва, без остановки между частями? Я даже растерялся от такой наивности и только потом понял, что эта девушка ни разу не была даже в Кара-Яре. Когда я объяснил, что не только в городах, но даже районных центрах картины гонят сразу двумя киноаппаратами — прогонит частевую ленту одна и тут же заступает другая. И так — посменно. В глазах Гюльмидан мелькнуло недоверие, а на лице был написан скепсис. Доярки восприняли мои объяснения с каменным безразличием.
Была среди них девушка, с первого же раза вызвавшая к себе интерес. Ее звали Халима. Если она и была старше меня, то не больше чем на год или два. Ее можно было бы назвать красивой, если бы не слишком яркий румянец на щеках, отчего и все лицо казалось неестественно алым, иногда — прямо-таки пунцовым, особенно когда она улыбалась. Но при этом с подругами она держалась строго, и по всему было видно, ее не только уважали, но и побаивались. Глядя на нее, я испытывал неизменное волнение. Может быть, это были позывы дремлющих мужских инстинктов, проявляться которым не давало мое воспитание. «Почему она до сих пор ни за кого не вышла замуж? — думал я, искоса любуясь тонкими чертами ее лица. — На месте здешних кавалеров я давным-давно похитил бы из дому, увез бы хоть на край света! А она с утра до ночи вязнет кирзовыми сапогами в навозной жиже».
Самое главное, Халима тоже посматривала на меня как-то по-особенному, вспыхивая обеими щеками и то и дело опуская глаза. Впрочем, может быть, мне это только казалось.
Лишь значительно позже я узнал, что ее сватали многие джигиты. Приезжали даже из самого районного центра. Но она отвечала всем неизменным отказом, якобы храня верность жениху, служившему в армии.
Так вот, Халима задала мне странный вопрос. То есть не столько странный, сколько для меня недоступный: кто такой писатель Динис Исламов и откуда он так хорошо знает жизнь доярок? И вообще, жив ли он сейчас или умер?
Оказывается, она прочитала в свое время повесть писателя Диниса Исламова «Девушки» и с тех пор никак не может узнать, живой этот самый писатель или нет. Вопрос был, что называется, на засыпку. Я не знал ни писателя Диниса Исламова, ни того, что именно он написал о доярках. Заметив мое смущение, Халима покраснела так, что на нее смотреть стало невыносимо. Наверное, переживала, что поставила меня в неловкое положение. Но на помощь пришла Гаухар.
— Думаешь, если ты прочитала «Девушек», то и все обязаны прочитать? — резонно спросила она, глядя на младшую подругу с нескрываемым осуждением и даже неприязнью. Другие девушки ее поддержали, причем каждая из них сочла своим долгом отпустить в ее адрес ту или иную шпильку. И опять-таки я не сразу понял, что это была их маленькая месть той, что выделялась среди остальных. То есть это была скрытая форма зависти. Но Халима восприняла насмешки подружек довольно равнодушно, даже с чуть заметной усмешкой. Она-то их понимала куда лучше, чем я.
Много позднее, познакомившись с Динисом Фатхиевичем, я рассказал ему тот случай, и он, как всегда, по-своему ёрничая и сильно заикаясь, чудовищно проглатывая слова, произнес:
— Дак, ты чего... Сказал бы: он того... так, мол, и так, он же друг Мажита Гафури... Только куда талантливей его... Потому, дескать, и знает доярок как облупленных.
Между прочим, Исламов и в самом деле был хорошим прозаиком. И первую его вещь я прочитал на русском языке, и не где-нибудь, а в журнале «Октябрь». Повесть называлась «Мадам Баттерфляй».
Его частенько можно было встретить на улицах города в паре с каким-нибудь любителем выпить. Я удивлялся, когда он успевает писать: книги его выходили чуть ли не ежегодно. Знавший его товарищ объяснил, что Динис-агай трудится каждый день: в любом состоянии садится с утра за письменный стол, чаще всего повязав похмельную голову мокрым полотенцем, и работает до самого обеда. И лишь выполнив дневную норму, отправляется на прогулку, которая, как правило, затягивается до позднего вечера или даже до полуночи. Однако с утра другого дня все повторяется в строгом постоянстве.
Позднее, прочитав книгу Ирвинга Стоуна «Моряк в седле», я узнал, что примерно так же работал и Джек Лондон. По крайней мере, в смысле ежедневной нормы и мокрого полотенца.
Я вообразил, что отвечаю Халиме именно такими словами, которые изрек этот странный писатель, в трезвом виде казавшийся хмельным, а в пьяном состоянии — тверезым, и тут же сделал для себя вывод: такой ответ оставил бы моих девушек совершенно равнодушными. Для них все писатели — и живые, и мертвые, и нынешнего, и прошлого века — были понятиями абстрактными, как бы не имеющими к живой жизни никакого отношения.
Итак, в первое время я был озабочен тем, как именно сеять в души своих доярок разумное, доброе, вечное, и бился в своей пропахшей мясом клетушке, как рыба в котелке. Проводя свои политинформации и громкие читки, я постоянно ощущал внутреннюю неудовлетворенность. Этим девушкам, этим милым старым девам, которым неоткуда было взять женихов, нужно было что-то другое.
Подсказка неожиданно пришла со стороны собственной хозяюшки. Как-то во время вечернего чаепития она предалась воспоминаниям.
— Ах, никогда не забуду, как играл на гармошке Хаким! А уж неутомимый был — на удивление. Мог всю ночь наяривать на своей хромке, и молодые плясали под его гармошку до утра.
— Какой Хаким? — всполошился я, чувствуя зуд во всем теле. — Когда это было?
— Да когда может быть — до войны. Тракторист у нас был такой, Хаким. Он и тракторист, и шофер, он и комбайнер. На все руки мастер. А уж девушки были от него без ума.
— Откуда же он такой взялся? Почему ты о нем ничего до сих пор не говорила? — обиделся я.
— Так ведь когда это было-то! И ниоткуда он не взялся — здешний был паренек, сын Хафиза и Ямлихи. Да уж такой отличительный! Что увидит, то и узнает. А что задумает, то и до ума доведет. До него в нашем ауле не было гармонистов. Так он где-то услышал на стороне. Все лето в поте лица трудился, трудодни себе нарабатывал. Так осенью гармошку себе купил в русских Чукарях, и в ту же зиму выучился на ней играть. Такой был ушлый! С тех пор и потешал аульскую молодежь, пока на войну не ушел.
— Хм... А куда же гармошка девалась?
— А он ее с собой забрал. На фронт. Говорят, играл там между боями, друзей своих, солдат, веселил. И еще говорят: с той гармошкой в руках и погибель принял.
А потом, повздыхав, добавила:
— Вот чего девкам нашим не хватает — гармошки. И Хакима... на неуемные их души.
В ту ночь я тоже вздыхал и ворочался — все думал о гармошке. В шестом классе отец купил мне малоформатную «хромку», и я научился на ней пиликать. Но однажды я забыл ее на крыльце и гармошку сперли. Больше я к перламутровым клавишам не дотрагивался. И вот хозяюшка моя взяла да и разбередила душу.
Насретдин-агай, этот колхозный капитан Флинт, выделить деньги на гармошку отказался наотрез. Но я себе отказать в этом уже не мог. Свою предстоящую зарплату я решил пустить на обретение музыкального инструмента и честно предупредил об этом хозяйку. Ханифа-апай согласно кивнула головой:
— Сама же тебя на это натравила, чего же теперь. Только... как же ты будешь-то? Учиться, что ли?
— Ну да. Что я хуже твоего Хакима?
— Не хуже, не хуже! Да и моложе ты его. Тогда ведь как... Или в пустом доме плясали. «Аулак юрт» называется. Или на бережку Сика. До самого рассвета. А у тебя вон... Комната своя есть. Только керосин для лампы требуется.
...На поездку в Чукари бригадир Гариф дал мне своего собственного мерина с кошевой, но крепко-накрепко предупредил: «Если с ним что случится... Не посмотрю! Так и знай».
И я отправился тем маршрутом, который лет двадцать назад совершил сердцеед местных девок Хаким.
Об этом русском селе Чукари я был наслышан. В начале двадцатых годов здесь вспыхнуло так называемое кулацкое восстание. Но оно было направлено не столько против большевистских властей, сколько против соседей-башкир. Это было последним отзвуком прошлых конфликтов, которые происходили тут в течение нескольких столетий. И село Чукари вовсе не было русским, а называлось оно Шекере, от слова «шекер», то есть здравие, благословение, и жившие в нем башкиры вели свою генеалогию чуть ли не с праотца Усергенова рода Муйтана, жившего в одно время с Чингисханом и совершившего к нему дальнее путешествие. Вернулся Муйтан с золотой пластинкой пайцзой и вотчинным документом, удостоверяющим его владения вдоль реки Сакмар и далее — к Яику.
Распри же начались с прибытием в эти места жестокого заводчика Брагина, затем — Мясникова, после чего приведенные сюда крепостные и работные люди стали безжалостно вырубать роскошные сосновые леса: пихту и дубняки, и на вырубках строить огромные заводы. Башкиры испытали немалые притеснения за то, что не были согласны с таким поворотом дела; а когда недовольство начало перерастать в мятежи и восстания, в этих местах стали постоянно дислоцироваться вооруженные отряды и особые гренадерские команды.
Когда последний башкир был изгнан из Шекера, на свет родилось русское село Чукари.
Генетический страх, который навели участники «кулацкого восстания» на местных башкир, был столь силен и живуч, что они и поныне испытывали перед чукаринцами тайный трепет и старались без дела к ним не соваться.
У меня этого страха не было, но был какой-то обостренный интерес. Я вглядывался в жителей этого недоброй памяти села: в самых обыкновенных людей в таких же замусоленных тужурках и фуфайках, что и везде; в ничем не отличных от других русских баб. Этим людям было не до моих внутренних переживаний. Никто из них и глазом на меня не повел. Да и продавщица в лавке лишь смерила меня мимолетным взглядом, небрежно сосчитала мои червонцы и выставила на прилавок «хромку» в твердом футляре.
На подступах к своему аулу со мной приключилась редкостная штука: я совершенно непроизвольно оказался впереди свадебного кортежа из нескольких кошевок, возвращавшихся с невестой. То есть этот кортеж просто-напросто меня настиг, и мне поневоле пришлось погорячить своего мерина, на что он с охоткой откликнулся. И тогда я привязал конец вожжей к облучку кошевы, извлек из футляра свежеприобретенную гармошку и развернул меха. И — о чудо! — оказалось, что я не только не разучился играть на этой отливающей перламутром штуковине, но даже по какому-то божественному наущению обрел новый навык. Так я и въехал в аул впереди веселого свадебного кортежа, наяривая на замечательном инструменте, словно все заранее так и было задумано, и люди Сика, земляки жениха, встречали нас восторженными криками и взмахами рук. И я был счастлив, как можно быть счастливым из-за ничего в свои неполные семнадцать лет, и жизнь казалась мне земным раем, эдемом бытия.
VIII
Играть на своем музыкальном инструменте я научился довольно быстро. Может быть, потому, что уделял этому занятию довольно много внимания. По сути, терзал меха все свободное время, забыв про «Материализм и эмпириокритицизм» и даже Пушкина. Я заливался знакомыми мне мелодиями по вечерам, а когда почувствовал, что они отнюдь не ласкают слух моей хозяюшки, перебрался в свою клетушку и там давал волю своим пальцам и пылким чувствам. Теперь политинформации для доярок я не проводил, а только ублажал их уши своей музыкой, и она, по всему, отнюдь не вызывала у них аллергию. Нередко они подключались ко мне не вполне слаженными голосами, но я решил создать из них стройный ансамбль, и это мне вполне удалось: девушки запели не только башкирские и татарские песни, но быстро освоили и русские — те, которые я запомнил еще со школьной поры, когда сам пел в хоре, пытаясь перекричать всех остальных. Особенно здорово и звонко получалась у доярок «Молодежная» из фильма «Волга-Волга»:
Вьется дымка золотая, придорожная,
Ой, ты радость молодая, невозможная!
Ах, как нравилось башкирским девушкам исполнять эту залихватскую песню, исполненную безудержной удали и невыразимого веселья!
Первые полмесяца девчата нашего аула выплясывали сами, почти без участия парней, которые предпочитали отсиживаться да потихоньку потягивать кислушку. Но потом заволновались и они. Заволновались потому, что в нашу избу-читальню стали заглядывать джигиты из соседних аулов, которых, может быть, интересовали не столько наши доярки (у них ведь у себя были свои девки!), сколько сама атмосфера здешних вечеров. Наш хор стал давать концерты, и тут объявились свои певцы и даже музыканты: две женщины дуэтом играли на кубызах, которые, как выяснилось, хранились все это время в их сундуках. Но больше всего удивил нас старик Мухарям, в прошлом мулла, а ныне — пчеловод. Оказывается, этот седой аксакал обладал высочайшим тенором и отлично исполнял народные песни! Таким образом, наши концерты обретали высокую себестоимость, которую не купишь ни за какие коврижки.
После концертов начинались «танцы и пляски», ибо обходились мы не только традиционными парными выкаблучиваниями, которые здесь почему-то называли «куляга», то есть «тень», но и вальсами и даже фокстротами, которым своих артисток-доярок выучил опять же я, восстановив в памяти танцульки школьной поры.
Джигиты продолжали держаться в стороне от этого дела и кидались в круг сломя голову лишь под крепким подпитием. Но постепенно и они все больше и больше вовлекались в общий хоровод. Особенно активными в этом смысле оказались чужаки из других аулов, и это вызывало у местных глухую неприязнь и ревность. Но местных было мало, и были они какие-то пришибленные, может быть, потому, что воспитывались вдовами, не ведая отцовской руки и слова. Однако до драки дошло лишь раз, да и то наши доярки со смехом и шутками раскидали сцепившихся петухов и так изваляли в снегу, что те больше и не помышляли ни о чем другом, как тихо сидеть в углу да грызть семечки.
Да, в физическом отношении мои доярки могли дать сто очков вперед любому парню и даже мужику — ведь они в своей работе справлялись с быками! Но очень скоро мускулистые девахи поняли, что физическая мощь никак не содействует их девичьему авторитету и притягательности и резко переменили внешний рисунок поведения, что не преминуло дать свои результаты: в ту же зиму сразу две доярки обрели себе мужей — оба из других аулов, а одна совершенно неожиданно забрюхатила. Это было ужасно: я стал ловить на себе подозрительные взгляды, смысл которых дошел до меня далеко не сразу. Да и догадался я не сам, а с помощью того же бригадира Гарифа.
— Ты на это плюнь! — сказал он с показной категоричностью. — Сама нажила ребенка, пусть сама и расхлебывает — ты-то здесь при чем? А если кто чего думает — это все пустяки. Тот, кто хочет, тот пусть и думает, а ты плюнь, понял?
Да, только тогда я и понял, и сразу весь вспыхнул как огонь. Прямо-таки чуть не задохнулся от возмущения. Я хотел тут же плюнуть и отчалить под родительский кров, прихватив с собой свою гармошечку, но вскоре остыл, а там и вовсе раздумал покидать аул вдов, тем более что мы начали готовить с доярками и имевшимися в наличии парнями одноактную пьесу, в которой заглавную роль старика исполнял я сам. Творческий зуд забрал меня настолько, что я готов был пожертвовать своей честной репутацией и не обращать внимания на двусмысленные шуточки и сочувственные взгляды.
А вообще мужских ролей в пьесе было всего три: тракториста по имени Муталлап играл здешний молодой механизатор Гайнетдин. А режиссером нежданно-негаданно заделался Гариф, проявивший к пьесе отнюдь не бригадирский интерес. Когда после вечерней дойки доярки собирались в клетушке на репетицию, заявлялся и бригадир, усаживался на скамейку и начинал командовать творческим процессом с таким азартом, будто всю жизнь только и занимался постановкой сценических произведений.
— Гаухар! Ты чего там выкобениваешься? — рычал он на самую великовозрастную доярку, игравшую роль заведующей фермы.
Гаухар страшно конфузилась и не хотела принимать участия в пьесе, и мне стоило немалых трудов ее уговорить. А тут — как назло, Гариф со своими бесцеремонными указаниями и вмешательством в святая святых театрального действия — создания образов и характеров, намеченных автором. Но воплощать-то их в спектакле должны живые артисты, то бишь мои доярки!
— А ну выходи, выходи на народ! Да не горбись ты, как старуха Маймуна, чай, тебе не девяносто лет, а только тридцать. И голову держи выше, а то смотреть на людей боишься, будто с кем ночью согрешила.
В общем-то, все его замечания были вполне справедливы и потому приемлемы. Но только чисто теоретически. По существу же только убивали на корню все мои старания, всю мою предыдущую работу с участниками пьесы, и я чуть не плакал от досады и отчаяния.
И тут свое слово сказала умница Халима.
— Гариф-агай! — сказала она твердым голосом, исполненным внутренней непреклонности. — Если ты не уйдешь... Если вообще будешь приходить сюда и мешать нам работать... То не будет никакой игры, понял?
Словом «уйын» (игра) здесь называли любое сценическое действие, будь то спектакль или концерт. И, разумеется, танцульки.
Гариф попробовал было возмутиться, стал размахивать руками и кричать, но тут подключились другие артисты, которые дружно поддержали Халиму, и Гарифу ничего не оставалось делать, как махнуть рукой и ретироваться. Уходя, он промолвил со скрытой угрозой:
— Ну, смотрите... Если будете и там выкобениваться, вам несдобровать. Каждому срежу трудодни.
«Там» в его устах означало вечер показа спектакля.
То ли угроза эта подстегнула моих доярок, то ли уход бригадира столь благотворно подействовал на их замороженные души, но работа у нас буквально закипела. Мне теперь приходилось исцелять их от неожиданной болезни, именуемой импровизацией, от лишнего потока совершенно ненужных слов, нередко переходивших в разные пререкания и попреки. В спектакле мои доярки играли самих себя, то есть таких же доярок (я специально подобрал такую пьесу, и она, на мое счастье, нашлась), и потому то и дело сбивались с авторского текста на свои повседневные дела и взаимоотношения. Забыв, что они не на ферме, а на репетиции в избе-читальне, Гаухар стала ругать Гюльмидан за то, что та плохо смотрит за своими коровами и не выдаивает их до конца, и это сказывается на общих показателях — тогда даже доярки трудились бригадным методом. Гюльмидан тут же взвилась и наговорила старшей подруге массу дерзостей, и их пришлось опять же унимать Халиме, главной моей надежде и опоре.
Впрочем, будь моя воля, я эти непредусмотренные текстом диалоги так бы и оставил, и от этого спектакль только бы выиграл: уж чего-чего, а в подобной перепалке они были куда как естественны! Но ведь тогда будет черт знает что, и весь сюжет пьесы разлетится в пух и прах. Вот почему я строго-настрого запретил артисткам нести отсебятину, заставляя выговаривать точные слова драматургического текста. А это было для них самым трудным.
Как ни странно, лучше всех справлялся с текстом Гайнетдин. У него был природный дар на то, что именно следует изрекать в той или иной ситуации, и потому даже отдельные искажения печатных фраз мало что меняли. Более того, этот механизатор на ходу усваивал тексты партнерш, с которыми ему приходилось общаться по ходу пьесы, и мог при надобности выручить любую из них, а если те отклонялись от текста, тут же поправить положение. Вот так, благодаря Гайнетдину и Халиме, которая тоже старалась строго держаться текста и сердилась на подруг за вольности в обращении с ним, мы, в конце концов, преодолели все рифы и благополучно прибыли к гавани премьеры.
На спектакль прибыл весь аул, вместе с малыми детьми и стариками. Помню, я был поражен тому, что на пространстве в двенадцать или пятнадцать квадратных метров могут уместиться человек сто. А может, и больше. Словом, вся деревня, да еще гости со стороны, специально прибывшие в Сик по столь торжественному случаю. И, тем не менее, десятки остались за порогом, но своего возмущения не выражали, понимая, что бывший мясной склад отнюдь не резиновый, и если уж опоздал, то и место твое — за дверью.
Опять-таки по случаю премьеры люди принесли с собой керосиновые лампы, которых оказалось штук шесть, и в читальне было ярко как никогда.
Больше всего меня испугало то, что бригадир Гариф уселся прямо перед занавесом, возвышаясь на единственном стуле (остальные разместись на полу, в том числе и старики со старухами, которых, разумеется, было немного). На этом фоне Гариф напоминал Голиафа среди пигмеев. Его совершенно не заботило то обстоятельство, что он загораживает своей могучей спиной доброй половине собравшихся видимость сцены. То есть, кусочка пространства той же клетушки, огражденного ситцевым занавесом, позаимствованным у одной состоятельной бабки по имени Салиха. В благодарность за это мы усадили ее на имеющуюся у нас подушку в переднем ряду.
Открытие занавеса сопровождалось бурным восторгом зрителей. Однако сразу после этого начались проблемы. Сцена представляла собой тракторный стан неподалеку от фермы. Механизаторы находились в это время в поле, и потому здесь распоряжались доярки, которым тоже надо было есть и пить. Каким-то образом среди них затесался тракторист Муталлап, которого играл Гайнетдин. Он был вроде первого парня на деревне, и потому его обхаживали девушки. Все старались ему угодить и ревновали к нему друг друга. А он лежал на боку и пожирал все, что преподносили ему доярки. На скатерти, разостланной прямо на земле, стояли чашки с мясом и курутом. Девушки принесли с собой баурхак*, красный творог, айран и печеную картошку. Словом, содержимое дастархана представляло собой весьма аппетитный натюрморт, к которому невозможно было остаться безучастным. Ничего удивительного в том, что сидящие неподалеку дети сами собой потянулись ближе к сцене, стали протягивать свои руки в сторону уминающего все подряд Гайнетдина, прося шепотом: «Агай, дай хлеба!», «Хочу курут!», «Мяса!..» Один из малышей захныкал: «Кушать хочу-у!»
— Уй, кургур! — не выдержала Салиха-апай. — Подавился бы ты своей жратвой!
Но Гайнетдин был не из слабонервных, а потому продолжал спокойно уписывать все, что находилось на дастархане, не обращая никакого внимания на хрюканье голодных детишек и недовольство их матерей. Сцена явно затягивалась, и я не знал, что делать: самый надежный артист резал меня без ножа.
И тогда раздался зычный голос бригадира:
— Ты сколько еще будешь тут брюхо набивать, словно голодный пес? А ну вставай и действуй, как того требуется!
Затем он так же сурово обратился к девушкам:
— Вы-то чего цацкаетесь с этим дармоедом? Ишь, сколько понаставили всего, на всю тракторную бригаду хватит. А он хочет один все это слопать. Пинка ему под зад — и пусть делом занимается!
Гайнетдин нехотя поднялся с места, дожевывая кусок мяса, но тут случилась новая оказия. Самая старшая и чинная Гаухар неожиданно изрекла абсолютно непредвиденную фразу:
— Эй, девушки! Не пора ли и нам заморить червячка?
— Ой, и в самом деле! — тут же откликнулась предательница Гюльмидан, спеша занять место получше.
Я весь похолодел и даже на какое-то время потерял дар речи. Но тут снова на помощь пришла Халима, к которой я все больше проникался симпатией, а может быть, это было нечто большее, чем симпатия.
— Вы что, девушки?! — воскликнула она в каком-то неподдельном ужасе. — Забыли, что надо телок кормить? А то ведь коров пора угонять.
Усевшаяся было на пол в предвкушении вкусного обеда Гюльмидан вскочила как ужаленная и, заглаживая свою вину, истошно заорала:
— А ведь и правда, девчонки! Телки некормленые! — и выбежала вон, внеся панику в ряды подруг.
К счастью, тут как раз пришла пора и мне выходить на сцену. Но от пережитого волнения я начисто забыл свои слова. К тому же у меня пересохло в горле. Я стал посередине сценического пространства в несколько квадратных метров и, молча уставившись на бригадира, только открывал и закрывал рот. Продавщица Марзия, исполнявшая обязанности суфлерши, отчаянно вышептывала мои слова: «Ой, кургур! Опять эти девки туй себе устроили. И куда только завфермой смотрит!», но я никак не мог их воспроизвести, только ошалело моргал глазами и смотрел в «зал» невидящими глазами.
Тогда мне стали подсказывать все кому не лень:
«Ой, кургур!..»
«Опять эти девки туй...»
«И куда только...»
— А может, он тоже есть хочет, бедняга, — жалостливо пропела старушка по имени Малиха-иней. — Пусть посидит, пожует хлеба да курута, а мы подождем. Спешить-то некуда.
Только после этого я включился и начал воспроизводить предназначенные мне слова, и пьеса, хоть и через пень колоду, двинулась вперед. Но теперь она представляла собой коллективное действо, в котором принимали участие все — и артисты, и сидящие перед ними на полу аульчане, независимо от возраста и служебного положения. А командовал действом бригадир Гариф. Когда Гюльмидан в очередной раз заупрямилась, не желая выходить на сцену (как выяснилось, обиделась на Гаухар, которая мимоходом пустила в ее адрес шпильку), он рявкнул на нее так, что та вылетела из-за занавеса, как пробка шампанского:
— Будешь кривляться — выгоню из колхоза! Выдам за Шакирьяна!
Шакирьян был сорокалетним идиотом из соседнего аула Урняк.
Вот так и довели спектакль до конца. Пот лил градом не только с артистов, но и со зрителей. В клетушке царила неимоверная духота. Тем не менее, люди были довольны. Большинство из них впервые видели «живой театр». А потом я, как всегда, запиликал на гармошке, и начались танцы и пляски, в которых на сей раз принимали участие все, кто был в силах стоять на ногах. Прошлась по кругу и самая старая женщина аула — восьмидесятилетняя Маймуна-иней, и ее подбадривали криками и свистом. А еще плясала моя хозяйка, которая до этого вообще сюда не забредала. Так что, в моей избе-читальне в тот вечер происходил настоящий праздник, о котором позднее написали в районной газете. Оказывается, сделал это все тот же неутомимый Гариф. В этой своей заметке он назвал меня «неугомонным избачом», который «несет колхозникам радость».
Я долго берег эту маленькую вырезку, и она скорее всего даже не потерялась, а пожухла и распалась от старости. Это был первый печатный отзыв о моей персоне. Потом их будет очень много, но ни один не доставит мне столько радости и волнения, как тот — из районной многотиражки.
IX
В середине апреля был буйный разлив. Сакмар клокотал буйным ледоходом, а потом вода залила всю низину — от Сика до самого Вязама, до которого было верст пять или шесть. Именно на этом пятачке земли колхоз получал самый высокий урожай пшеницы.
Чем пышнее распускалась весенняя зелень, чем жарче грело солнце, тем прохладнее относился я к своим обязанностям избача. Надо было всерьез заняться учебниками, штудировать кое-какие пособия и немецкий язык. И я последний раз пришел к Насретдину, чтобы получить окончательный расчет.
Колхозный бухгалтер вонзил в меня свой единственный глаз, точно нож по рукоятку воткнул, и спросил невинным голосом младенца:
— Какие деньги ты от меня хочешь?
Я никогда не был искушен в смысле денежек, в особенности тех, что принадлежат мне. Таким я остался и поныне. А в ту пору я вообще был наивным идиотиком, и потому ошалело смотрел на Насретдина и молчал.
— Ты что, забыл? А кто у меня каждый месяц брал на керосин? Теперь припоминаешь? А кто пользовался колхозными лошадями и кошевкой? А что ты скажешь насчет дров, которые получила твоя хозяйка? Это же на твой обогрев... И как ты мог после всего этого сюда явиться?
— Я думал... Мне казалось, — начал мямлить я, но никаких контраргументов привести не мог. Я просто-напросто превратился в кисель под этим жгучим, насквозь пронзающим взором. Я решил немедленно отчаливать из аула вдов, который сразу мне как-то постыл, стал чужим и холодным. Жаль вот только хозяйке своей не смог ничего купить на прощанье, всего-то на килограмм шоколадных конфет хватило, да и то продавщица Марзия подложила нехватавшие двести граммов.
А когда вернулся домой, то ахнул: там собрались все мои доярки, а на скатерти, разложенной на нарах, где мы всю зиму спали о двух концах с Ханифой-апай, громоздился чак-чак, баурхак в меде, пироги, круг сливочного масла и еще всякое разное, что я определить не мог. Едва я переступил через порог, как грянуло залихватское:
Вьется дымка золотая, придорожная,
Ой, ты радость молодая, невозможная!
Словно небо, высока ты, словно море, широка ты,
Необъятная дорога молодежная!..
Девушки пели ничуть не хуже хора имени Пятницкого, и мне оставалось вновь разинуть рот да распахнуть глаза.
Оказывается, девушки принесли с собой не только всякие деревенские деликатесы, но и бражку из чистого меда. И тут начался пир, какого в доме Ханифы-апай на моей памяти не бывало. Я наяривал на гармошке, доярки пели хором и соло, потом бросались отплясывать, да так, что тряслись половицы и звенела посуда.
Во время передышки я не выдержал, проговорился насчет «расчета», который устроил мне ненавистный бухгалтер, и тут раскаялся в своем поступке: доярки вдруг мигом стихли, посерьезнели и уставились на меня недоуменными и даже осуждающими глазами.
— Ты что же... Ни рубля не получил? — спросила наконец Гаухар. — Так ничего он тебе и не дал?
Я понуро молчал.
— Ух, живоглот! — подала голос Ханифа-апай. — Мало того, что зажимает наши трудодни, и тебя решил облапошить.
— Ну что, девушки? — обвела подруг нехорошим взглядом Гаухар. — Устроим Насретдину ревизию?
— Устроим! — дружно отозвались разгоряченные девушки, а Гюльмидан даже вскинула вверх руку, зажатую в кулак.
— Тогда пойдемте! — торжественно гаркнула Гаухар и первая подалась к выходу.
— Эй-эй! Вы чего надумали? — обескураженно заблеял я, и впрямь не понимая, что означает в их устах слово «ревизия». Но доярки не обратили никакого внимания на мое блеяние, и я так и остался сидеть на нарах с гармошкой на коленях. А хозяюшка моя вдруг повеселела, махнула рукой: мол, чего замолчал? И когда я вновь завел плясовую, пустилась по кругу с таким самозабвением, что я лишь ахнул про себя и стал наяривать с еще большим усердием, а она только согласно кивала мне головой да задорно покрикивала в такт своим па, и так она плясала до тех пор, пока у меня не начались судороги в пальцах и кистях рук. Но как тут признать свое поражение? Я продолжал выводить однообразные трели, темп которых не выдержал бы ни один танцор в мире. Но Ханифа-апай не только выдерживала, но и подначивала меня нескончаемой дробью своих ножек, обутых в калоши, и устраивала передо мной целую театральную сцену, выгибаясь всей своей худосочной фигуркой, то подаваясь вперед, то резво выпрямляясь и стремительно отступая к двери, чтобы вновь ринуться ко мне, выгнув выю, — кажется, вот-вот боданет меня прямо в лоб, но успевала вновь выпрямиться прямо перед моим лицом. Это было что-то невиданное и невообразимое: половицы на полу не только стонали да дребезжали под ее ступнями, но время от времени выскакивали из своих пазов и вставали дыбом, чтобы вновь с треском упасть на свое место; дух нечеловеческого азарта переполнял нашу всегда такую сонную хибару, притулившуюся в тени отвесной скалы по названию Кон тешмэс — «Солнце не падет». И не было никакой надежды на то, что этот шальной танец когда-нибудь закончится. Я совершенно потерял чувство времени и даже примерно не мог сказать, как долго тянется это представление со «смертельным» танцем, устроенным мне хозяйкой дома. Я давно уже забыл про боль в пальцах и руках, я вообще забыл обо всем и только рывками тянул и тянул меха гармони, едва различая сквозь пелену влажного тумана (слезились глаза) беспрерывно двигающуюся, то резко сокращающуюся в размерах, то разом расплывающуюся, как тесто, фигуру своей хозяйки, и находился на грани полного истощения и обморока.
Но, наконец, фигурка плясуньи пошла куда-то боком-боком и вдруг рухнула на нары, раскинув руки и дергаясь всем своим худым, огнедышащим телом.
А тут и я оборвал свою игру и едва удержал в руках падающую гармонь; и тоже упал боком на нары, схватившись за грудь и дыша как рыба, выброшенная на песок.
В таком положении мы с Ханифой-апай пролежали не меньше десяти минут, ничего не говоря друг другу, но неожиданно на меня нашел дикий смех, и я стал корчиться, катаясь на нарах из стороны в сторону, и не было никаких сил остановиться. Боже мой, что это был за страшный, мучительный, неправдоподобный хохот, вперемежку со слезами и щенячьим поскуливанием! Нет-нет, это был не смех и не хохот, а истерика, конвульсиями прокатывающаяся по всему моему телу, рвущая на части живот, бьющая по черепу огненным молотом, словно железом сводящая челюсти. Хрипящие и булькающие стоны вырывались из моего горла, и я не знал, что делать с собой, как прекратить эти страшные корчи; и тогда я почувствовал два-три сильнейших удара по затылку, а потом меня всего окатило холодной водой, я захлебнулся, раскашлялся, и теперь уже не приступы смеха, а только раздирающий глотку кашель вырывался наружу, пока, наконец, я не осилил его, сдавив горло собственными пальцами, и тогда лег на спину и замолчал.
И пролежал так еще минут десять.
И все это время Ханифа-апай молча сидела поодаль и взирала на меня напуганными глазами. Увидев, что я жив-здоров и что со мной ничего страшного не произошло, она взяла половую тряпку и начала вытирать лужу из опрокинутого ею на меня ведра воды.
— Это ты била меня по затылку? — спросил я, когда она кончила орудовать тряпкой.
— А кто же еще? Боялась, что ты умрешь на этих нарах.
— Зачем же ты так плясала?
— Не знаю. Молодость вспомнила. И мужа своего, покойника. И Хакима-гармониста. Всех разом вспомнила.
— А я боялся, что умрешь ты, — сказал я.
— Может, я и хотела... сплясать и умереть. Теперь ты видишь, какая я в молодости была плясунья?
— Да уж... Вижу, как не видеть.
В это время с веселым гамом в избу ворвались мои доярки и с пылу, с жару, выставили на дастархан две бутылки водки. А Гаухар торжественно протянула мне три червонца.
— Держи! И впредь не будь размазней!
— Как это вам... — начал было я, но тут снова поднялся шум и гвалт, разлили в чашки водку вместо чая и вновь закрутилось бесшабашное веселье, с песнями и плясками напополам. Я никогда не видел, чтобы эти девушки так пили. Прямо опрокидывали в рот принесенную водку и наливали по новой. А когда опустели обе бутылки, кто-то из них живо принес еще одну. Я не выпускал гармошку из рук и не ведал никакой усталости. Каждая доярка, отплясав свой танец, жарко обнимала меня за шею и что-то шептала мне на ухо. А Халима так та с такой силой прижала мою голову к себе, что я задохнулся и стал изо всех сил вырываться из ее объятий. Вокруг меня хохотали и подзадоривали:
— Давай, Халима! Сожми так, чтобы растаял в твоих объятиях.
— Припечатай к соскам, чтобы не ушел никуда отсюда. А то, вишь, задумал в город удрать.
— Никуда мы тебя не отпустим, миленький!
И мне было чертовски приятно от таких криков, голова кружилась и падала в какую-то бездну. И я тоже пел и плясал под частушки доярок. А потом и вовсе упал на нары и уже не поднялся.
Я проснулся, когда было темно. Проснулся от нехватки воздуха. Я задыхался. Оказывается, кто-то сжимал мою голову, шею, плечи. Резко освободившись, я ощутил под руками чьи-то мягкие волосы, выпуклый лоб, губы... И даже не разглядев лица, я тут же понял: Халима! Да, это была она, потому что тоже проснулась и села на нарах, свесив ноги. Я различал в темноте плавный овал ее лица. Потом она снова обняла меня и повалила на нары; стала исступленно целовать в губы, щеки, нос, глаза... Рука моя поползла куда-то вниз, к ее ногам, под платье, но она решительно отстранила мою руку и прошептала, не переставая целовать:
— Нельзя... Если женишься — хоть сейчас. А так — нельзя.
А я тихо скулил по-щенячьи и о чем-то горячо умолял ее, вновь и вновь стараясь проникнуть в святые потемки ее ног, но она каждый раз терпеливо отстраняла мою руку и шептала:
— Нельзя... Если женишься...
— Женюсь, женюсь! — твердил я тоже исступленно, почти отчаянно. — Я обязательно женюсь... Только ты... Только...
Много раз мне казалось, что она вот-вот уступит, проникнется моим отчаянием, моим нечеловеческим, еще ни разу не удовлетворенным желанием и сделает невозможное... Сделает такое, после чего можно умереть, спокойно расстаться с жизнью и взлететь в небеса. Превратиться в ангела и расстаться с грешной землей. Но каждый раз она мягко, но решительно отстраняла мою руку и повторяла одно и то же:
— Нельзя... Если женишься...
В конце концов я настолько устал, что вновь упал на спину и раскинул руки в полном изнеможении. Утихомирилась и Халима. Однако продолжала лежать на боку, лицом ко мне, и жарко дышала мне в ухо.
Неожиданно я почувствовал себя глубоко уязвленным и оскорбленным человеком, которого элементарно обманули, провели на мякине. А тут ужасно разболелась голова и тошнота подступилась к горлу. Я резко вскочил с нар, кинулся к выходу. Во дворе меня вырвало. А потом еще долго выташнивало до судорог и конвульсий в животе. Я чувствовал неподалеку присутствие Халимы, и это меня ужасно раздражало, вызывало неприязнь, доходящую до ненависти. «Что ей от меня надо? Чего она хочет? — думал я, скрежеща зубами, между приступами тошноты. — Хочет, чтобы я на ней женился? Хочет, чтобы...» А потом меня опять выворачивало до содрогания в каких-то непостижимых недрах моей утробы, и я каждый раз отбегал все дальше и дальше от домика Ханифы-апай, которая куда-то исчезла, словно в преисподнюю провалилась. Неужели специально ушла, чтобы... Да и какая теперь разница?! На что мне теперь все это нужно?
Вот такими короткими перебежками я добрался до речки и погрузил голову в прохладную, тихо струящуюся воду. И так пролежал несколько минут. И с каждой минутой мне становилось все благостней и покойней. Вспомнилось, что с завтрашнего дня я — совершенно свободный человек, не связанный никакими служебными обязанностями и никакими человеческими обязательствами. Я никому ничего не должен. Вот только...
Я полез в карман и извлек оттуда пару хрустящих червонцев. «Вот и прекрасно! — подумал я. — Один — мне, другой — Ханифе-апай. А гармошку я оставлю здесь. Ее сыну, который на днях должен вернуться домой, закончив среднюю школу. Пусть учится играть и издает по ночам свои сокрушительные по мощности ноты...»
Мысль о гармошке успокоила меня совершенно. Если поступлю в университет, буду каждое лето возвращаться домой и забредать сюда... И под рукой всегда будет «хромка»...
Я медленно побрел в сторону дома, надеясь натолкнуться на Халиму. Которая вдруг снова стала мне близкой и желанной. Но ее не было. Ни во дворе, ни внутри дома. Я вышел за калитку и бездумно зашагал по темной улице, не ведая, куда иду. Мне казалось, я вот-вот увижу ее смутно очерченный в темных сумерках силуэт. Но Халима словно под землю провалилась. И я понял тогда, что больше никогда ее не увижу. Во всяком случае, такой, какой видел до сих пор. Всего полчаса назад. При всех случаях она будет уже другой. Замужней. И значит — абсолютно не такой, какой я знал ее все это время. И от этой мысли мне стало не только грустно, но и безмерно тяжело. Камень лег на сердце. Ночная темень стала еще темнее и непрогляднее. Печально, но это было прощанием с юностью.

 

С www.BashKlip.ru