С www. BashKlip ru Каменные стражи Таласа
Вид материала | Документы |
- Информационный бюллетень московского онкологического общества. Издается с 1994 г общество, 284.71kb.
- Информационный бюллетень московского онкологического общества. Издается с 1994 г общество, 184.55kb.
- Остров пасхи: родина каменных великанов каменные образы, 128.15kb.
- Темы дипломных работ по специальности «Финансы и кредит», специализация «Финансовый, 93.49kb.
- Информационный бюллетень московского онкологического общества. Издается с 1994 г общество, 266.89kb.
- Информационный бюллетень московского онкологического общества. Издается с 1994 г общество, 192.26kb.
- Информационный бюллетень московского онкологического общества. Издается с 1994 г общество, 285.15kb.
- Информационный бюллетень московского онкологического общества. Издается с 1994 г общество, 225.16kb.
- Информационный бюллетень московского онкологического общества. Издается с 1994 г общество, 408.58kb.
- Информационный бюллетень московского онкологического общества. Издается с 1994 г. Общество, 179.65kb.
«В 1951 году «Охотсоюз» подарил моему отцу карабин», — писал Галей, и эта строчка мгновенно пробудила во мне еще одно яркое воспоминание. Сухая холодная осень. Клуб, битком набитый народом, куда каким-то чудом втиснулся и я, шкет-шестиклассник, и затаился в углу, не сводя глаз со сцены, где пели и плясали; и я тогда впервые увидел истинно башкирские танцы, ибо песни можно было слушать каждый день по радио, а танцы — поди-ка, попробуй! Я млел от тайного восторга, потому что у киргизов, среди которых прошла вся моя предыдущая жизнь, вообще не имелось никаких танцев, они только кривлялись да бездумно прыгали во хмелю, напиваясь бузой. А тут — и сольные, и дуэтом, и групповые, да с таким внутренним жаром и достоинством, что грудь распирало от гордости за своих сородичей и голова кружилась от причастности к чему-то вечному и неохватному. Только тогда я впервые понял, что такое истинный танец, что такое искусство телодвижений, порыва и полета рук.
А в самом конце того незабываемого концерта на сцену одновременно вышли двое мужчин — один уже сравнительно пожилой, в солдатской гимнастерке и ичигах, при этом он едва заметно прихрамывал на левую ногу. Другой — явно нездешний, да и говорил он на смеси башкирского и татарского, чего в этих местах не встретишь. Одет он был в черный костюм, при галстуке, в руках держал отливающий свежим лаком охотничий карабин с укороченным стволом, который тоже отдавал аспидно-черным блеском. Он-то и заговорил, мешая башкирский язык с татарским, что поначалу вызвало в зале ироническое оживление, которое, однако, тут же сменилось мертвой тишиной.
— Тугандар! — бодро начал приезжий, но его волнение выразилось в том, что он неожиданно взял карабин в боевое положение. — В народе бытует пословица: «Кто в Кара-Яре не бывал, тот света белого не видал...»
В зале засмеялись. Раздались реплики:
— Ну а как же: Кара-Яр тебе не Москва! Отсюда — прямой путь на тот свет!
— Что верно, то верно, наш Кара-Яр — пуп земли: сюда придешь — назад не уйдешь.
— Вот я и пришел, и вижу: правильно говорит пословица, — поддержал общее настроение приезжий и выставил карабин дулом вперед, словно собираясь бабахнуть из него прямо в зал. — Так вот, если это правда, то еще большая правда будет, если скажу: кто не видел Юмагужу Давлетбаева, тот не видел настоящего охотника.
Люди по достоинству оценили юмористический дар человека в шевиотовом костюме, одобрительно зашумели, захлопали в ладоши.
— Впрочем, Юмагужа-агай не просто охотник, а охотник высшей категории, потому что он — охотник на волков. Со всей ответственностью скажу: такого охотника-волчатника, как Юмагужа-агай, нет во всей округе. А может, и во всем Башкортостане.
Опять возгласы, опять хлопки.
— Учитывая это, наш Охотничий союз решил премировать Юмагужу Давлетбаева первостатейным карабином.
Когда подарок был вручен, люди стали даже требовать:
— Спой, Юмагужа-агай!
— Выдай «Сибай»! Спой «Ильяса»!*
Представитель «Охотсоюза» пожал плечами: мол, остальное — ваше дело, и удалился, а слегка сконфуженный охотник нерешительно топтался на месте, затем прислонил карабин к боковой стене и шагнул к краю сцены.
— Всю жизнь я охотился с простым короком, потому что не люблю стрелять по живой твари. Видеть, как мучается зверь. Слава богу, навидался крови на войне выше головы. Но подарку такому рад. На него полюбоваться — и то душе приятно. Вот повешу дома на красном месте и стану любоваться каждый день.
Он сдержанно засмеялся, и зал ответил ему веселым оживлением и гулом.
— Юмагужа-агай, сколько волков ты за свою жизнь забил?
Охотник задумался, однако ответил довольно уверенно:
— Точной цифры назвать не могу. Однако, думаю, больше ста. То ли сто пять... То ли сто десять.
И опять все дружно зааплодировали.
— А теперь спой, Юмагужа-агай, чего там!
Появился колхозный гармонист Зуфар, примериваясь быстрыми пальцами к любой возможной песне, но Юмагужа-агай от него отмахнулся, и тот исчез безо всякой обиды. Охотник на несколько секунд задумался, затем резко вскинул голову и запел на редкость высоким, почти пронзительным тенором: «Поутру выйду, оглянусь вокруг — там Ирендык в тумане голубеет...»
Зал тотчас замер, будто омертвел. Одни смотрели на певца во все глаза, другие задумчиво опустили их долу.
——————————————
* «Сибай», «Ильяс» — названия башкирских народных песен.
«На горы глядя, я запел, и звук достиг вершин, где вольный ветер веет...»
Мелодия песни более чем точно соответствовала смыслу слов: она неожиданно взвивалась ввысь, к самому зениту, и затем стремительно уносилась вдаль, прямо к вершинам синеющих гор, и там начинала виртуозно вибрировать, переливаться, извиваясь на перевалах и седловинах, пока, наконец, не падала куда-то в глубокую низину и там постепенно замирала.
Ни одна народная песня, слышанная мной по радио, не производила на меня такого впечатления, как эта. Прежде всего — своим мелодизмом. Может быть, именно тогда я впервые понял, что народная песня потому и называется народной, поскольку по-настоящему, в полной красе ее могут исполнять только певцы из народа, люди горно-лесных и степных башкирских аулов, где издревле и рождались эти песни на свет.
А песня эта называлась «Ильяс». С тех пор и вошла она в мою душу. И как потом ни просили собравшиеся в клубе, певец-охотник остался непреклонным — петь другие песни отказался.
* * *
Моего тракториста звали Алексей Демко. Между делом он любил напевать: «Лубны, Лубны, ваши губы не забуду никогда». Поначалу я думал, что Лубны — это имя девушки, может быть, именно той, которую любит тракторист-хохол. Лишь позднее узнал, что есть на Украине такой город, откуда, по всей видимости, он и приехал.
А машина у него была страшенная — дитя челябинского тракторного из первых выпусков. Я никогда не пошел бы в трактористы только из-за подобного «Дизеля». За месяц работы плугарем (тогда почему-то говорили «прицепщик», хотя я никогда ничего не цеплял, а только страдал да мучился за тугими рычагами этой тяжеленной махины) натерпелся столько, что и по истечении лет просыпался в холодном поту, представив себя в газовой камере «Дизеля» — именно такой была кабина, где мне приходилось сидеть. Особенно невыносимы были глухие ночи одиночества, один на один с трактором, готовым свернуть куда угодно, лишь бы не следовать по борозде. Я слышал (а сказать точнее, кожей чувствовал), как тяжелые камни бьются о траки гусениц, сотрясая весь корпус машины, а потом колотят в лемехи, подбрасывая огромный плуг, как лодку; я обливался горячим потом, до боли вглядываясь в степную полосу, слабо озаряемую светом закопченных фар, и стараясь не сбиться с глубокой, но неровной линии борозды и не без ужаса ожидая конца пахотного участка, ибо именно на повороте начиналось самое страшное: моя борьба с железным чудовищем за то, чтобы оно нормально развернулось там, где ему положено, и направилось в обратную сторону по другой стороне пашни. Вот тут и начинал яростно сопротивляться правый рычаг, не желая сворачивать, и я бывал вынужден упираться ногами в передок кабины и, двумя руками держась за костяную ручку рычага, изо всех сил тянуть его на себя. Иногда казалось: рвани я еще сильнее — и рычаг вылетит с потрохами или прогнется пополам, но стальной остов оказывался крепче моих детских рук, и я надрывался до коликов в животе, готовый в любую минуту сломаться от напряжения. Если мне все-таки удавалось развернуть трактор, я готов был плакать от радости. Но когда он, подобно строптивому жеребцу, закусившему удила, уносил меня прочь от борозды, в неведомую темень ночи, я плакал от отчаяния и напряжения, и мне не оставалось ничего другого, как нажимать на муфту сцепления и всеми силами удерживать непослушную махину; но и тут она проявляла странную строптивость, никак не желая останавливаться. Вместе с двенадцатилемеховым плугом уползала в неведомую, кромешную темень, точно играя со мной в кошки-мышки, где мне заведомо была определена роль несчастного грызунка. Однажды я чуть не свалился с обрыва, и только чудо спасло меня от гибели на дне каменистой ямы. Спрыгнув на землю и увидев впереди черный провал, я даже присел, похолодев от ужаса; даже не выключив мотор (было страшно снова лезть в кабину), я помчался в ту сторону, где, по моим расчетам, спал, по привычке подложив под себя измызганную, пропитанную мазутом и соляркой тужурку, мой тракторист-хохол. Он спал так каждую ночь, предпочитая сидеть за управлением лишь в дневную смену, а ночную возлагая на мои плечи, и я по сей день поражаюсь его непостижимому спокойствию и безразличию и ко мне, и к своему «Дизелю», на котором он прибыл сюда аж из самой Украины!
Но в тот раз он вскочил на ноги более чем резво и с такой скоростью понесся в сторону отдаленно гудящего трактора, что я сразу отстал; захлебываясь слезами, трусил я по краю борозды, цепляясь за невидимые кочки и оскальзываясь на рытвинах, то и дело падал на землю, расшибал колени, снова вскакивал на ноги и бежал дальше, предчувствуя предстоящий нагоняй от беспечного хозяина, а когда добрался до злополучного места, то нос у меня был расквашен, а правая штанина изодрана в клочья. Но это было сущим пустяком перед тем, что предстало перед моим взором: передняя часть гусениц и радиатора буквально зависли над крутояром, так что казалось: лишь слегка подтолкни машину сзади — и она тут же с грохотом скатится вниз по скату обрыва.
При этом мотор продолжал надсадно гудеть и дергаться, словно прилагая последние усилия для того, чтобы сделать этот последний рывок и рухнуть в преисподнюю, и, казалось, уже никто не сможет этому помешать.
На лице тракториста читались нерешительность и страх. Какое-то время он напряженно вглядывался в черную бездну обрыва, затем обошел трактор со всех сторон и лишь после этого осторожно вскарабкался в кабину и стал манипулировать рычагами управления. Сначала машина сделала едва заметный рывок вперед, так что я в ужасе отскочил в сторону, но затем медленно-медленно стала подаваться назад. Плуг встал на дыбы, но Демко не обращал на него никакого внимания. Ему куда важнее было увести трактор как можно дальше от края обрыва. Лишь отъехав на приличное расстояние от ямы, Демко стал наконец-то бочком-бочком разворачивать свой «Дизель» и потом круто повернул его на сто восемьдесят градусов.
Я стоял как в столбняке. И лишь когда трактор снова застыл на месте и Демко, спрыгнув на землю, зашагал в мою сторону, я весь сжался, точно в ожидании удара. Да, да, мне так и казалось: сейчас он подойдет ко мне и влепит затрещину или оплеуху, после которой я оглохну или ослепну. Мне даже казалось, что я вполне это заслужил: ведь трактор был в сантиметре от гибели! А о том, что первым я сам превратился бы в кровавую лапшу, мне тогда и не думалось. Я весь, с головы до ног, был охвачен страшным синдромом вины... И когда тракторист-хохол оказался рядом, я присел, готовый принять неотвратимую экзекуцию.
Вместо этого тяжелая ладонь хохла легла на мою голову, и следом я услышал хриплый, не отошедший от пережитого голос Демко:
— Ты уж не серчай, хлопиц. И не говори никому, ладно? А я тебя больше не буду оставлять одного.
И только после этого я заплакал во весь голос, давясь слезами и извергаясь долгим кашлем. А Демко молча стоял рядом и поглаживал меня по голове.
После той ночи мы поменялись сменами: я сидел за рычагами днем, а он — ночью. Но, подобно ему, я не мог безмятежно спать на своей фуфайке, и потому ночь напролет просиживал рядом с ним в кабине, готовый в любую минуту соскочить на землю, чтобы бежать с ведром за водой или вывернуть застрявший меж лемехами валун. Если мне это было не по силам, на помощь приходил хохол. К концу третьей недели я еле стоял на ногах и стал совершенно безразличен ко всему: к работе, к людям, ко сну... Мне было лень разговаривать, есть, читать книги, и тем не менее, вставал на рассвете и машинально отправлялся на свой участок, находившийся в трех или четырех километрах от Кара-Яра. На ночь меня увозил колхозный бригадир, который развозил плугарей-малолеток к своим тракторам и хозяевам-трактористам, и мы отправлялись туда, как безропотные арестанты на каторгу, и казалось, этому не будет ни конца, ни краю.
Может быть, так бы оно и было, не сломайся у нашего плуга сразу три лемеха. Демко отпустил меня домой. Едва приковыляв к порогу, я свалился без сил, и отец перенес меня на кровать уже на руках. Всю ночь меня била лихорадка, и я горел как в огне. Наутро меня положили в райбольницу, где я пролежал целую неделю. Так закончилась моя целинная страда, о которой я потом вспоминал с неизменным страхом и отвращением. И только много позже пришла какая-то глупая гордость: мол, и я причастен... Но очень скоро она вновь сменилась тайным разочарованием и стыдом. И было от чего: я участвовал в убиении живой земли, в уничтожении степи, дивной, благоухающей, вечной, как сама планета. Как сама Вселенная. Я участвовал в истреблении коней — тарпанов, легендарных башкирских мустангов, воспетых в древнейших сказаниях и эпических поэмах. Меня вынудили это сделать в том возрасте, когда должен был любоваться их красой и задыхаться их благоуханием. Мне тогда не исполнилось и четырнадцати лет, и я собирался идти в восьмой класс.
Много лет спустя я пошел на то место, где мы с хохлом Алексеем Демко выворачивали вековечные степные валуны, и замер в оцепенении: они так и остались лежать на поверхности земли, а некогда развороченные лемехами нашего плуга темные пласты окаменели и омертвели на века. Теперь ничто на них не росло — ни пшеница, ни ковыль, и только сухой пушок какой-то неведомой растительности, похожей на седую поросль старческого лица, чуть заметно трепетал на ветру.
Но так было только на холмистых площадях, словно извечно покоящихся на камнях древней эпохи. Там же, на просторах, раскинувшихся за Таналыком, степь повела себя несколько иначе: год она давала неожиданно богатый урожай, затем несколько лет кряду безродно сохла и твердела под засухой и пыльными самумами, которые задувают, наверное, только в пустынях Сахары или Гоби, но значительно превосходят их по протяженности и долготе времени. Иногда смерч продолжается две и даже три недели подряд и заметает кара-ярские дома до половины.
Но самое страшное последствие той целинной страды — это безводье. Исчезновение вод в реках, озерах и ручьях. Убиение влаги. И значит — жизни.
Вот тогда и решили сотворить в мертвой и голой степи водохранилище. Десятки бульдозеров, словно исполинские кроты, врывались в землю, исторгая пласты за пластами и все глубже врываясь в ее глубокое чрево. И это продолжалось до тех пор, пока стальные ножи бульдозеров не врезались в тот заповедный грунт земли, по которому мерили шаги люди бронзовой эпохи и который являлся их обиталищем. Потом пришли археологи со своими многочисленными помощниками и целое лето раскапывали древнейшее поселение, которое назвали именем реки, в русле которой оно было найдено, — Таналык. И он стал собратом легендарного Аркаима. Два поразительных феномена характеризуют эти незапамятные города, являющие собой протоцивилизацию земного бытия — плавильные печи, в которых варили медь, и колодцы с водой, служившие поддувалами для розжига печей.
В ту пору воду можно было отрыть везде — стоит лишь прорыть колодец глубиной пять или шесть метров. И можно было тут же выплавить руду.
Теперь рой хоть на тридцатиметровую глубину — до воды не доберешься. О плавке нечего и говорить, хотя найденные залежи меди могут удовлетворить спрос всей страны.
И виной всему — целина.
V
«В ту пору пахотных земель было очень мало, и потому волки водились во множестве. Они представляли постоянную опасность для скота. Не проходило дня и особенно ночи, чтобы волки не загрызли нескольких коров и лошадей, не унесли с десяток овец».
Это — из письма Галея.
Но при чем тут пахотные земли?
«Дело в том, что по мягкой и открытой местности волк может спокойно уйти от преследования и потому не боится охотника, погони, что очень важно. Для преследующей зверя лошади зябь представляет собой почти непреодолимое препятствие. Чтобы догнать волка, лошади необходимо его загнать, а для этого проскакать не менее семидесяти или восьмидесяти километров. Охотничья лошадь может нагнать волка и по снегу, слой которого составляет от 0,7 до 1 метра».
Ну, а «особенности национальной охоты» заключаются в том, что она ведется исключительно на «честных началах» — без всякого оружия, только с короком, то есть с палкой, увенчанной петлей. Длина корока — 2,5—3 метра. Ружье не рекомендуется брать потому, что оно «отбивает спину при скачке», тогда как корок просто-напросто скользит по насту.
И дальше — из письма:
«Обычно волк до конца сохраняет силы, экономно распределяя их в процессе бега, и потому в последний момент, когда охотник все же нагоняет, он может оказать ему яростное сопротивление, при первом удобном случае набрасываясь на преследователя. Вот тут и происходит самое интересное: охотник должен угодить короком по голове зверя, точнее, по его морде. Если этого не случится, волк может разорвать охотника вместе с его конем. Бывали случаи, когда отец возвращался с охоты в разодранной одежде. Иногда приволакивал живого, оглушенного волка — на аркане. И тогда все жители Кара-Яра выходили из своих домов посмотреть на живой трофей».
Далее Галей писал:
«Бывали случаи, когда по носу волка бьют, не сходя с седла. При этом следует опасаться, чтобы корок одним концом не воткнулся в снег. Если такое случится, охотника выкинет с седла и тогда ему — конец. Поэтому корок держат привязанным (легко и мягко) к руке (как кнут). Схватка в основном происходит на земле, и в это время лошадь стоит в стороне и ждет».
Эти строчки из письма Галея я читал как увлекательную повесть. Конечно, я мог бы перевести их в авторское повествование, облачив их в более или менее художественную форму. Мог бы даже выстроить конфликтный сюжет. И все же любое повествование не заменило бы этих скупых и вполне конкретных строчек, за которыми стоят картины башкирской охоты на волков. Вот почему я решил процитировать то памятное письмо до конца.
«Отец на охоту меня не брал. Моя роль заключалась в том, чтобы готовить коня к предстоящей охоте. Но и тут была целая наука, которую просто невозможно описать в полной мере. Главная цель: так соразмерить рацион пищи, воды, должного ухода, чтобы у него хватило силы и энергии на самое дальнее преследование и возвращение назад».
Далее Галей писал о том, что прежде за одного «взятого» волка давали барана, что служило немаловажным стимулом для охотника. Увы, после Юмагужи Давлетбаева в этих краях достойных охотников-волчатников уже не было. Да ведь и целина стерла с лица земли не только коней-тарпанов, но и самих волков, хотя они и поныне продолжают исподтишка свое коварное дело — истребление скотины, но уже без прежней наглости и бесцеремонности.
Но это уже — другая эпоха. Другие дела.
VI
Самое удивительное заключается в том, что целина дала жизнь и возрождение не столько самому райцентру, сколько его окраинам.
Прежняя степь словно бы сама по себе разделилась на отдельные целинные совхозы, каждый из которых размером с государство Люксембург, и на совершенно пустом месте выросли поселки, которые, разумеется, тоже назывались целинными. И каждый из них был не чета Кара-Яру, с его саманными домишками и землянками. Нет, здесь строились дома из кирпича, просторные школы и клубы, магазины и дома быта; а так как первоцелинники очень скоро стали обзаводиться мотоциклами и легковыми машинами, то возникли столь непривычные в этих краях приземистые гаражи. Словом, вместе с целиной и целинниками в дикие степи ворвалась современная жизнь и современные понятия о ней.
В Кара-Яре же как был колхоз имени Фрунзе, так он и остался. Новые дома строило меняющееся и новоприбывшее начальство, а основное население как жило, так и продолжало обитать в своих старых жилищах, и в этом смысле оказалось самой консервативной частью целинного общества. Были тут даже многоженцы: один неказистый мужичок по имени Мамбет имел трех жен; двое — по две. Причем все три эти семьи обитали в таких же саманках, как и другие незадачливые их сородичи. Начали было строить новую двухэтажную школу, да она застряла на уровне фундамента и первого этажа ввиду отсутствия стройматериала и невнимания начальства, главным предметом забот которого было выполнение плана по сдаче и продаже государству целинного зерна, которое стали называть «твердым».
Но тут отца перевели директором школы отдаленного аула Бииш, расположенного на берегу Сакмара, и мы из степного ковыльного ландшафта окунулись в горно-лесной, и это было подобно волшебному сну, ибо такое может случиться только во сне или в сказке. Более того, отцу дали отдельный домик на краю села, выходящего к реке, и это тоже было чудом: за всю свою жизнь я не помню, чтобы мы жили обособленно, огражденные от мира надежными стенами и автономной дверью и крыльцом. У нас даже был свой сарай и хлев, где имелась кое-какая скотина и птица. Другое чудо: я мог с раннего утра скакнуть на берег Сакмара и прыгнуть вниз головой в его парную, нежно струящуюся воду. И, наконец, последнее чудо: красота этого аула, со всех сторон огороженного от мира причудливо изогнутыми холмами-сопками, которые, разумеется, назывались здесь горами (тау), при этом каждая гора имела свое название. Та, что начиналась всего в ста метрах от нас, называлась Пропал (местные башкиры называли ее «Бырапал»). Оказывается, еще в тридцатых годах здесь поселился русский человек-фельдшер. Однажды его козы ушли в сторону этой горы и исчезли. Жена фельдшера бегала по аулу и восклицала, указывая в сторону горы-разлучницы: «Пропал! Пропал!», окрестив тем самым доселе безымянную сопку, из-за которой каждый день запоздало вставало солнце, чтобы, откатав свой дневной путь, закатиться за противоположной скалистой горой по названию Чермыш. Была еще гора Хасык бия, что означает «Вонючая кобыла» и Таз тубэ — «Лысая макушка». Дело в том, что двадцатых годах с горы Хасык бия сорвалась и убилась насмерть чья-то кобыла, да так и пролежала внизу, пока не завоняла на всю округу. Что касается другой горы, то утверждали, будто на ее вершине имеется озерцо, к тому же рыбное. Но мне так и не удалось проверить истинность этой версии.
Впрочем, здесь каждая лощина, каждый рукав реки, каждый источник или озеро имели свое название, по которому бывалому человеку ничего не стоило сориентироваться и безошибочно найти верную дорогу.
Именно в год переезда на новое поселение я окончил десятилетку и махнул не куда-нибудь, а в Москву, да не в какой-нибудь там МГУ, а в Институт международных отношений, именуемый МГИМО. Не спрашивайте, какая нечистая сила толкнула меня на эту ужасную авантюру, — я этого никогда никому не скажу. Но я по гроб жизни благодарен этой самой «нечистой силе» в лице одного из моих родственников, организовавших мне эту бесславную поездку, ибо в свои шестнадцать лет повидал столицу, по которой, обалдев, бродил ежедневно и даже еженощно, забывая про экзамены: забредал в любые попадавшиеся на пути музеи и театры (в том числе, в только что открывшийся кинотеатр «Стереокино», но оно меня не поразило). Посетив Третьяковку, Исторический музей, выстоял очередь в музей имени Пушкина, где впервые были выставлены шедевры Дрезденской галереи, и, Боже правый, собственными глазами видел оригиналы «Данаи», «Блудного сына», «Ночного дозора», «Автопортрета» Рембрандта, «Сикстинскую мадонну» Рафаэля, многочисленные картины Рубенса, из которых врезались в память «Возчики камней»; работы Ван-Дейка, Дюрера... Господи, да разве перечислишь все те творения гениев, которые сосредоточились знойным летом 1956 года в воздушном здании музея имени Пушкина, построенного отцом Марины Цветаевой, которую я открою для себя много позже!