«Записки охотника» и«Муму» И. С. Тургенева первая систематическая попытка изложения русского земледельческого мировоззрения

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4
У вершины этого древа, но преданию, обитали птицы и души умерших. В народных песнях весеннего цикла сохранился мотив отмыкания ключом вырия, откуда прилетают птицы. С представлениями о вырии связаны магические обряды погребения крыла птицы в начале осени. Невольно подумаешь, возвращаясь к «Бежину лугу»: не детская душа ли это кре­стьянская ютилась у костра и случайно пригрела странника, чтобы к утру отлететь в дивную, обетованную землю...

Кстати заметим, что упованиями или утешительными воспоминаниями о чем-то высоком, не случившемся или недоступном часто завершаются душевные разговоры героев «Записок» с их повествователем-автором. Так, в несколько отличающемся по характерному для «Записок» странническо-охоницкому антуражу написан рассказ «Уездный лекарь» о случайной встрече и неожиданной, на грани смерти вспыхнувшей любви лекаря и больной девушки-помещицы. Когда же этот случай, сама жизнь девушки, как искра от костра, разведенного на «Бежином лугу» погасла, лекарь в разговоре с автором смиренно замечает: «Нашему брату, знаете ли, не след таким возвышенным чувствованиям предаваться. Наш брат думай об одном: как бы дети не пищали да жена не бранилась. Ведь я с тех пор в законный, как говорится, брак вступить успел… Баба, должен я вам сказать, злая, да благо спит целый день…»30

Рассказ «Касьян с Красивой Мечи» начинается как раз похоронами - своеобразным эхом «Бежина луга», как известно, сулящими при встрече неприятности. И, действительно, у телеги повествователя ломается ось, и он вынужден был вскорости остановиться на Юдиных выселках, где и встретил Касьяна. Кстати сказать, с героями тургеневских произведений - да и вообще в нашей литературной классике, как мы уже пытались показать, - это частое и симптоматичное событие: неприятности со средствами передвижения средь неуютных, иногда неведомых, но в то же время таких родных равнин и лесов. Как будто сама наша природа не терпит, чтобы в ней передвигались цивилизованным образом. Ломалась коляска Чичикова, переворачивался соллогубовский тарантас, теперь вот не повезло повествователю в «Записках»… Да и сегодня, что говорить, то и дело звучит этот старый карамзинский афоризм о наших дураках и наших дорогах...

Но дело, кажется, не в дураках, которых много и которые, не смотря ни на что не переводятся на Руси, а в прирожденной неуемности нашей родной природы, которая вся так и бугрится, так и волнуется под тонким слоем цивилизующего покрытия. И это состояние природы совершенно отчетливо - у того же Тургенева - рифмуется с неуемным, стихийным, не поддающемся цивилизующей воле никаких «амператоров» и, тем более, никаких идеологов, состоянием, характером и душой русского человека.

Не впервые дорожно-неверное пространство Руси коварно подшучивает в своей стихийной неопределенности над всякого рода рационалистами, начиная, может быть, с пушкинского Германна, задумавшего с немецкой математичностью добиться возрастания капиталов в зыбких пространствах России и сошедшего на этой почве с ума. То же происходит и с идеологами-народниками у Тургенева, добросовестные намерения которых то и дело оборачиваются в российских природных пространствах шутовскими низвержениями.

В романе Тургенева «Новь», подробная речь о котором впереди, есть хорошо иллюстрирующий описанное состояние нашего соотечественника эпизод. Роман, как известно, был посвящен русской интеллигенции, почувствовавшей в конце XIX столетия сильную тягу идти «в народ», «опроститься». И вот два таких интеллигента, вполне порядочных человека возвращаются после случайного и довольно крепкого застолья, где в стихии пьяного азарта они спорили о насущных вопросах «движения», - возвраща­ются домой, продолжая жарко спорить... Но спор их особенно подогревается вовсе не поиском рациональных средств народного просвещения, а тем, что один из них, Нежданов, оказался счастливым сопер­ником второго, Маркелова, в любви - стихии, равной у Тургенева при­родной неуемности и непредсказуемости. И сама дорога, сама зем­ля, по которой они возвращаются, казалась, такая знакомая и изъезженная, начинает играть, выворачиваясь из-под колес. Не стес­няясь кучера, господа идеологи выясняют отношения соперничества. Правда, и кучеру не до них, поскольку он отпрукивает коренника, кото­рый мотает головою и садится на зад, спуская тарантас с какой-то кручи, которой и не следовало совсем тут быть.

Заметим, кстати, как часто у Тургенева свидетелем невольным господских истерик вкупе с природой становится русский мужик, только одним своим присутствием (и опять же в унисон с природой!) указывающий, что господа-то вновь «с дороги сбились» в своих идейных поисках там, где никакие идеологии не в силах поправить дело.

Но мужик в нашей литературе, конечно, далеко не рационалист. Да и не может он им стать в этом подспудно угрожающем беспредель­ном пространстве, в котором душе и приткнуться негде. И неглуп, и разумен, и поэтичен Касьян с Красивой Мечи, которого находит на Юдиных выселках тургеневских охотник; но уж никак не рационалист. Да и вообще он - существо на вид весьма странное, будто из природных недр вышедший карлик «лет пятидесяти с маленьким, смуглым и сморщенным лицом, острым носиком, карими, едва заметными глазками и кур­чавыми, густыми черными волосами, которые, как шляпка на грибе, широко сидели на крошечной его головке...»31. Странен был внешний вид Касьяна, но еще более странным показался охотнику его взгляд, тайну которого невозможно, казалось, передать словами. Что же на уме у этого человека?

Одна из основных жизнеутверждающих мыслей Касьяна заявляется с третьей его реплики: «Пташек небесных стреляете, небось?.. зверей лесных?.. И не грех вам божьих пташек убивать, кровь проливать неповинную?». Подобно Калинычу, Касьян всем своим существом впаян в природу, едва ли не сам некое ее миксантропическое порождение. Он, может быть, потому и выживает в этой природе, что, как и Калиныч, не пытается по-человечески в ней обосноваться, социализироваться, так сказать. В натуралистически точном и одновременно поэтически выразительном пейзаже, возникающем в этой новелле Тургенева, Касьян как бы соединяется с былинкой и травинкой, проникает в природное царство как вполне «свой». «Он ходил необыкновенно проворно и словно все подпрыгивал на ходу, беспрестанно нагибался, срывал какие-то трав­ки, совал их за пазуху, бормотал себе что-то под нос и все погляды­вал на меня и мою собаку, да таким пытливым, странным взглядом. В низких кустах, «в мелочах», и на ссечках часто держатся маленькие серые птички, которые то и дело перемещаются с деревца на деревцо и посвистывают, внезапно ныряя на лету. Касьян их передразнивал, перекликался с ними; поршок полетел, чиликая, у него из-под ног - он зачиликал ему вслед; жаворонок стал спускаться над ним, трепеща крылами и звонко распевая, - Касьян подхватил его песенку»32. Удивительно точное сравнение! И не «блоха» вов­се этот человечек, как его, «юродивца», прозывают, а «птичка Божья», не знающая ни заботы, ни трудов человеческих, а потому и хлопотливо не свивающая, как говорится в старинных детских стишках, своего гнезда.

Барин-охотник и сам не опрощается, а как бы становится частью природы, «онатуривается» рядом с Касьяном - ложится на землю и начинает любоваться мирной игрой перепутанных листьев на далеком светлом небе. «Удивительно приятное занятие лежать на спине в лесу и глядеть вверх! Вам кажется, что вы смотрите в бездонное море, что оно широко расстилается под вами, что деревья не поднимаются от земли, но, словно корни огромных растений, спускаются, отвесно па­дают в те стеклянно ясные волны; листья на деревьях то сквозят изумрудами, то сгущаются в золотистую, почти черную зелень... ... Вы не двигаетесь - вы глядите: и нельзя выразить словами, как ра­достно, и тихо, и сладко становится на сердце. Вы глядите: та глубокая, чистая лазурь возбуждает на устах ваших, улыбку, невинную как она сама, как облака по небу, и как будто вместе с ними, медли­тельной вереницей, проходят по душе счастливые воспоминания, и все вам кажется, что взор ваш уходит дальше и дальше, и тянет вас самих за собой в ту спокойную, сияющую бездну, и невозможно оторваться от этой вышины, от этой глубины…»33.

Что происходит здесь? Повествователь вслед за Касьяном буддистски растворяется в мироздании, в природе, тонет в ее лоне. И не напоминает ли это погружение Ильи Ильича Обломова в его мифическую деревню - нутряное средоточие собственно нашего природно не поворотливого вроде бы, но в то же время жизненно наполненного бытия. «Обломов... сел в траве, между кустами... ... Природа жила деятельною жизнью; вокруг кипела невидимая, мелкая работа, а все, казалось, лежит в торжественном покое. Между тем в траве все двигалось, ползло, суетилось. Вон муравьи бегут в разные сто­роны так хлопотливо и суетливо, сталкиваются, разбегаются, торопятся, все равно как посмотреть с высоты на какой-нибудь людской рынок: те же кучки, та же толкотня, так же гомозится народ. Вот шмель жужжит около цветка и вползает в его чашечку; вот мухи кучей лепятся около выступившей капли сока на трещине липы; вот птица где-то в чаще давно все повторяет один и тот же звук, может быть, зовет другую. Вот две бабочки, вертясь друг око­ло друга в воздухе, опрометью, как в вальсе, мчатся около древес­ных стволов. Трава сильно пахнет; из нее раздается неумолкаемый треск... «Какая тут возня! - думал Обломов, вглядываясь в эту суету и вслушиваясь в мелкий шум природы, - а снаружи так все тихо, покойно!...» 34

Эта деятельная «мелкая» суета внутри природы не столько упрек на первый взгляд бездеятельному Обломову, сколько обнаружение его подспудной, как в природном нутре, насыщенной, даже суетливой жизни, когда «снаружи так все тихо, покойно». Только проникнув вовнутрь, можно услышать глубинный голос природы, голос существа того же Обломова, как, впрочем, и голос Касьяна с Красивой Мечи. Только погрузившись в «сияющую бездну», охотник Тургенева причащается «правде» Касьяна, до сих пор закрыто без­молвного для повествователя «Записок». Растворившись в «бездне», как бы разлившись в ней, охотник воскрешается в новом качестве «звучным голосом» Касьяна и внимает его совершенно удивительной, «не мужичьей» речи. Охотник про себя отмечает, что «так не говорят простолюдины, и краснобаи так не говорят», это «язык, обдуманно торжественный и странный», может быть, речь самой природы... «Много ее, всякой лесной твари, и полевой и речной твари, и болотной и луговой, и верховой и низовой - и грех ее убивать, и пускай она живет на земле до своего предела... А человеку пища положена другая; пища ему другая и другое питье: хлеб - божья благодать - да воды небесные, да тварь ручная от древних отцов...

... У рыбы кровь холодная... рыба тварь немая. Она не боится, не веселится; рыба тварь бессловесная. Рыба не чувствует, в ней и кровь не живая... Кровь... святое дело кровь! Кровь солнышка божия не видит, кровь от свету прячется... великий грех показать свету кровь, ве­ликий грех и страх...

... смерть и так свое возьмет... ...Против смерти ни человеку, ни твари не слукавить. Смерть и не бежит, да от нее не убежишь; да помогать ей не должно...» 35.

Это философия, конечно, не возделывателя, не окультуривателя природы. Потому-то Касьян «работник плохой», «непостоянный такой, несоразмерный даже». И дома нет у него, нет у него и семьи. По словам крестьян, он «все и болтается, что овца беспредельная». Хотя такую характеристику можно дать, скорее, самим характеризующим - в тургеневских «Записках» крестьяне вообще не сильно заняты землепашеским и иным трудом. Им ближе вольная охота. А что касается Касьяна, то в силу своего стихийно-природного естества он странник, нечаянно возникший чуть ли не из тех мест, куда «кулички летят» - с совершенно мифологической, вроде Обломовки, Красивой Мечи. Он, вероятно, и движется, вольно или невольно, туда, откуда пришел...

«Да и что! много, что ли дома-то высидишь? А вот как пойдешь, как пойдешь... и полегчит, право. И солнышко на тебя светит, и богу-то ты видней, и поется-то ладнее. Тут, смотришь, трава какая растет; ну, заметишь - сорвешь. Вода тут бежит, например, ключевая, родник, святая вода; ну, напьешься - заметишь тоже. Птицы поют небесные... А то за Курском пойдут степи, этакие степные места, вот удивление, вот удовльствие человеку, вот раздолье-то, вот божия благодать! И идут они, люди сказывают, до самых теплых морей, где живет птица Гамаюн сладкогласная, и с дерев лист ни зимой не сыплется, ни осенью, и яблоки растут золотые на серебряных ветках, и живет всяк человек в довольстве и справедливости... И вот уж я бы туда пошел...» 36. А идти туда надо не просто так, а в поисках правды. «И не один я грешный ... много других хрестьян в лаптях ходят, по миру бродят, правды ищут... да!.. А что дома-то, а? Справедливости в человеке нет, вот оно что...» 37. Нет справедливости, по Касьяну, в человеке оседлом, в обосновавшейся соци­альности справедливости нет. А есть она в этом природном, насквозь природном пути туда, куда «кулички летят», к «теплым морям», в землю обетованную - по ту сторону от дома лежащую.

Касьян - предельное состояние крестьянского пантеизма. Его и односельчане «юродивцем» именуют. Но в нем-таки больше светлой возвышенности, чем в их испуганной приземленности. Ведь и они неприкаянные, бездомные «оторванцы» внутри природного тела, слишком крепко к не­му привязанные, но состояние свое «идеологически» не освоившие, в отличие от Касьяна или Калиныча.

Касьян (а вместе с ним и благодаря ему, и повествователь) не боится природных пространств, в отличие от своих односельчан и других персонажей «Записок». Он их, в каком-то смысле, духовное продолжение. Можно сказать, что для него нет ночи в природе - в то время как в «Бежине луге» именно ночь пугает персонажей равнодушием и чувством непоправимого, могильного одиночества. Вообще, в нашей литературе, и у Тургенева в том числе, ночным своим состоянием природа пугает человека как раз тогда, когда он от природы отчасти отщемляется, пытаясь социальной определенностью преодолеть свою природную зависимость, стихийность, дремучесть.

Борьба «дневного» и «ночного» виденья, свойственная персонажу тургеневских «Записок», лежит в глубине мировоззрения и самого писателя. «Странное впечатление производит природа на человека, когда он один..., - писал Иван Сергеевич Тургенев Полине Виардо. - В глубине этого впечатления есть ощущение горечи, свежей, как благоухание полей, немного (?) меланхолии, ясной, как в пении птиц. ... Я без волнения не могу видеть ветку, покрытую молодыми зеленеющими листьями, отчет­ливо вьющуюся в голубом небе, - почему? Да, почему? По причине ли контраста между этой маленькой живой веточкой, колеблющейся от малей­шего дуновения, которую я могу сломать, которая должна умереть, но которую какая-то щедрая сила оживляет и окрашивает, и этою вечною и пустою беспредельностью, этим небом, которое сине и лучерзарно то­лько благодаря земле?.. ... Ах! Я не выношу неба - но жизнь, действи­тельность, ее капризы, ее случайности, ее привычки, ее мимолетную красоту... ... все это я обожаю. Я ведь прикован к земле. Я предпочту созерцать торопливые движения утки, которая влажной лапкой че­шет себе затылок на краю лужи, или длинные сверкающие капли воды, медленно падающие с морды неподвижной коровы, которая только что напилась в пруду, куда она вошла по колено, - всему тому, что херувимы ... могут увидеть в небесах...»38 (1 мая 1848 г).

Автор этих писем так же «прикован к земле», как и любой крестьянин - из тех же «Записок» - и ему так же, как и простому крестья­нину мило и внятно «торопливое движение утки», «влажная морда коро­вы», словом, все то, что наполняет его повседневный быт постоянно и привычно, и что освоено им как домашнее и близкое. Но сквозь это домашнее и близкое то и дело проглядывает пугающее пространство беспредельной природной бездны («Я не выношу неба...»), и крестьянин жмется к земле от ужаса, немея от своей ничтожности перед грозным ликом природы.

В другом письме к той же Полине Виардо, написанном годом позднее процитированного, Тургенев вспоминает следующую картину, виден­ную им в России: «... Целая крестьянская семья выехала в телеге, чтобы заняться уборкой своего поля, расположенного в нескольких верстах от села; и вдруг ужаснейший град дочиста уничтожил все колосья! Прекрасное поле превратилось в грязное болото. Мне случи­лось проезжать мимо; все они безмолвно сидели вокруг своей телеги; женщины плакали; отец с обнаженной головой и раскрытой грудью, ничего не говорил. Я подошел к ним, хотел было их утешить, но при первом моем слове мужик медленно повалился ничком и обеими руками натянул свою рубаху из грубого небеленого холста на го­лову. Это было последним движением умирающего Сократа: последний и безмолвный протест человека против жестокости себе подобных или грубого равнодушия природы. Да, она такова: она равнодушна; душа есть только в нас и, может быть, немного вокруг нас... это слабое сияние, которое древняя ночь вечно стремится поглотить. Но это не мешает негодяйке природе быть восхитительно прекрасной, и соловей может доставлять нам чарующие восторги, в то время как какое-нибудь несчастное полураздавленное насекомое мучительно умирает у него в зобу...»39

Этому персонажу тургеневского письма вряд ли доступны красоты «негодяйки природы» именно потому, что он приговорен своим крепостным состоянием, трудом и нуждой быть ее рабом, приговорен рифмоваться с тем «полураздавленным насекомым», которое умирает в зобу у очаровывающего нас своей песней соловья. Кстати говоря, очаровывается этой песней в значительной мере отделенный от природы барин. Он потому и в состоянии ею очаровываться, что и в малой мере не приговорен к земле, в какой окован ею и приговорен крестьянин. Но и в барине гнез­дится страх вместе со способностью очаровывается по той же причине - причине отделенности от природного, точнее говоря - как страх, так и способность его осознавать, по его поводу рефлектировать. А это вовсе не свойственно «полураздавленному насекомому», для которого приличнее немота, чем слово сочувствия, которое звучит, скорее, оскорбительно для него, нежели успокаивающе.

Природа в качестве предмета созерцания трудовому мироощущению незнакома. Вот почему поэтическое к ней отношение возникает в крестьянине там, где он перестает быть у Тургенева крестьянином, то есть перестает быть земеледельцем, вообще - в той или иной функции возделывателем земли. Так, Касьян из Красивой Мечи, оставаясь внутри природного тела, как и персонаж процитированного письма, тем не менее, в состоянии принять именно духом своим угрожающую масштабность природного, принять и трагизм этих масштабов, принять, в известном смысле, философски, не страшась. Такая возможность является у Касьяна в силу высвобождения его природной души от трудовой приговоренности.

Варианты такой высвобожденности у Тургенева, в тех же «Записках» являются разные. Но прежде давайте обратимся к другому, менее известному произведению писателя, отчасти продолжающему сюжет «Записок». Речь идет о рассказе «Поездка в Полесье» (1857), замысел которого был связан с пред­ложением от С.Т. Аксакова принять участие в так называемом «Охотничьем сборнике».

Основное содержание произведения составили размышления повествователя-охотника об отношении человека к природе и наблюдения его над типами русских крестьян. С первых же строк произведения чита­тель вместе с повествователем и благодаря ему слышит голос «из нед­ра вековых лесов, с бессмертного лона вод»: «Мне нет до тебя дела, я царствую, а ты хлопочи о том, как бы умереть!» Это говорит Природа, утверждая в человеке сознание его ничтожности. «Трудно человеку, существу единого дня, вчера рожденному и уже сегодня обреченному смер­ти, трудно ему выносить холодный, безучастно устремленный на него взгляд вечной Изиды; не одни дерзостные надежды и мечтанья молодо­сти смиряются и гаснут в нем, охваченные ледяным дыханием стихии; нет - вся душа его никнет и замирает; он чувствует, что последний из его братий может исчезнуть с лица земли - и не одна игла не дрогнет на этих ветвях; он чувствует свое одиночество, свою слабость, свою случайность - и с торопливым, тайным испугом обращается он к мелким заботам и трудам жизни; ему легче в этом мире, им самим созданном, здесь он дома, здесь он смеет еще верить в свое значение и в свою силу»40.

В который раз, оставаясь наедине с природой, тургеневский повествователь чует «веяние смерти», почти осязает «ее непрестанную близость». «Хоть бы один звук задрожал, хотя бы мгновенный шорох поднялся в неподвижном зеве обступившего меня бора! Я снова, почти со страхом, опустил голову; точно я заглянул куда-то, куда не сле­дует заглядывать человеку... Я закрыл глаза рукою...» 41. Но, как и в «Бежином луге», спасение является из дру­гого социального слоя, рефлекторно, молчаливо спаянного с приро­дой. Из неостановимого погружения в оцепенение, спровоцированного лесной тишиной и мрачностью, повествователя выводит голос сопровождающего его мужика – «молчальника» Егора, принесшего «мокрую буты­лочку, всю наполненную светлой влагой», едва ли не живую воду.

Отметим, что Егор, подобно многим персонажам «Записок», отщепившийся от хозяйства человек: «И то сказать, страсть к охоте не мужицкое дело, и кто «с ружьем балует» - хозяин плохой»42. «От постоянного ли пребывания в лесу, лицом к лицу с печальной и строгой природой того нелюдимого края, вследствие ли осо­бого склада и строя души, но только во всех движениях Егора заме­чалась какая-то скромная важность, именно важность, а не задум­чивость - важность статного оленя...»43 Симптоматично, что, как Ка­сьян подобен птичкам, с которыми пересвистывается, так Егор напоминает животное, живущее в его лесу - он сам отчасти животное лесное существо.

Далекий от любого трудового возделывания природы Егор, лучший охотник во всем уезде, с невозмутимым спокойствием переносит обрушивающиеся на него тяготы жизни: и хворь жены, и смерти детей, и невероятную свою бедность. Так же внешне спокойно и важно согласился он и с бедой, приключившийся уже при свидетельстве повествователя: у Егора накануне ночью околела последняя корова.