Игра в бисер Издательство "Художественная литература", Москва, 1969

Вид материалаЛитература
Подобный материал:
1   ...   37   38   39   40   41   42   43   44   ...   54

стал другом и поверенным Кнехта. Первая встреча после

длившегося десятилетиями забвения произошла, когда докладчик,

как обычно, представил Магистрам господ из вновь образованной

комиссии. Услышав имя Дезиньори, наш Магистр был поражен и даже

пристыжен, что не узнал с первого взгляда товарища своей

юности. Отбросив официальные церемонии и формальные

приветствия, он дружески протянул Дезиньори руку и внимательно

взглянул ему в лицо, пытаясь доискаться, какие перемены

помешали ему узнать старого друга. Во время заседания взор его

часто останавливался на столь знакомом некогда лице. Между тем

Дезиньори обратился к нему на "вы" и назвал его Магистерским

титулом, и Кнехту пришлось дважды просить называть его

по-прежнему и опять перейти на "ты", прежде чем Дезиньори на

это решился. Кнехт помнил Плинио темпераментным и веселым,

общительным и блестящим юношей, это был успевающий ученик и

вместе с тем светский молодой человек, который чувствовал свое

превосходство над далекими от жизни касталийцами и порой

забавлялся тем, что вызывал их на споры. Некоторое тщеславие

было ему, пожалуй, не чуждо, но характер он имел открытый, не

мелочный, и большинству своих сверстников казался занятным,

обаятельными и любезным, а кое-кого даже ослеплял своей

красивой внешностью, уверенностью манер и ароматом чего-то

неведомого, который исходил от этого пришельца из другого мира.

Многие годы спустя, уже к концу своего студенчества, Кнехт

встретился с Дезиньори снова, и тот показался ему плоским,

огрубелым, полностью лишенным прежнего обаяния, словом,

разочаровал его. Они расстались смущенно и холодно. Теперь

Дезиньори опять явился ему совсем другим. Прежде всего, он уже

простился с молодостью, утратил или подавил в себе прежнюю

живость, тягу к общению, спорам, обмену Мыслями, свой

энергичный, увлекающийся и такой открытый нрав. То, что при

встрече со своим давнишним другом он умышленно не привлек к

себе внимания Магистра, не поздоровался первым, а когда их

представили, только нехотя, лишь после сердечных уговоров

обратился к нему на "ты" -- все его поведение, взгляд, манера

говорить, черты его лица и жесты свидетельствовали о том, что

на смену былому задору, открытости, окрыленности пришли

сдержанность или подавленность, известная замкнутость и

самообуздание, нечто похожее на судорожную покорность, а

возможно, просто усталость. Потонуло и угасло юношеское

очарование, но вместе с ним и черты поверхностной и чересчур

навязчивой светскости -- их тоже не стало. Изменился весь облик

этого человека, его лицо казалось теперь более четко очерченным

и отчасти опустошенным, отчасти облагороженным написанным на

нем страданием. И пока Магистр следил за переговорами, внимание

его все время было приковано к этому лицу, и он не переставал

гадать, какого рода страдание могло до такой степени завладеть

этим темпераментным, красивым и жизнерадостным человеком и

оставить такой след. Это было какое-то чуждое, незнакомое

Кнехту страдание, и чем больше он размышлял о причинах его, тем

большая приязнь и сочувствие притягивали его к страдальцу, и в

этом сочувствии, в этой любви ему слышался тихий внутренний

голос, подсказывавший, что он в долгу перед своим печальным

другом и должен что-то исправить. Предположив и тотчас же

откинув возможные причины грусти Плинио, он затем подумал:

страдание па этом лице -- не низменного происхождения, но

благородное и, возможно, трагическое страдание, выражение у

него такие, какого никогда не встретишь в Касталии; он

вспомнил, что он уже видывал такое выражение, не на лицах

касталийцев, а только у людей мирских, но никогда еще оно не

было столь волнующим и столь притягательным, как у Плинио.

Кнехту случалось видеть подобное выражение на портретах людей

прошлого, ученых или художников, на чьих лицах лежал

трогательный, не то болезненный, не то роковой отпечаток

грусти, одиночества и беспомощности. Магистр, с его тонким

художественным чутьем к тайнам выразительности, с его острой

отзывчивостью прирожденного воспитателя к особенностям

характера, уже давно приобрел некоторый опыт в физиогномике,

которому он, не превращая его в систему, инстинктивно доверял;

так он различал специфически касталийский и специфически

мирской смех, улыбку и веселость, и точно так же специфически

мирские страдания или печаль. И вот эта-то мирская грусть,

казалось, проступала теперь на лице Дезиньори, причем столь

сильная и яркая, словно лицо это должно было воплотить и

сделать зримыми тайные муки и страдания многих людей. Лицо это

испугало, потрясло Кнехта. Ему казалось знаменательным не

только то, что мир прислал сюда именно его утраченного друга и

что Плинио и Иозеф, как бывало в ученических словопрениях,

теперь и в самом деле достойно представляли один -- мирскую

жизнь, другой -- Орден; еще более важным и символическим

казалось ему, что в лице этого одинокого и омраченного печалью

человека мир на сей раз прислал в Касталию не свою улыбку, не

свою жажду жизни, не радостное сознание власти, не грубость, а

наоборот, свое горе и страдание. И это опять пробудило в нем

новые мысли, и он отнюдь не порицал Дезиньори за то, что тот

скорее избегал, чем искал Магистра, и только постепенно, как бы

превозмогая трудные препятствия, приближался к нему и

раскрывался перед ним. Впрочем -- и это, разумеется, помогло

Кнехту -- его школьный товарищ, сам воспитанник Касталии,

оказался не придирчивым, раздражительным, а то и вовсе

недоброжелательным членом, какие иногда попадались в столь

важной для Касталии комиссии, а принадлежал к почитателям

Ордена и покровителям Провинции, которой мог оказать кое-какие

услуги. Правда, от участия в Игре он уже много лет как

отказался.

У нас нет возможности подробно рассказать, каким путем

Магистр мало-помалу вернул себе доверие друга; каждый из нас,

зная его спокойный и светлый нрав, его ласковую учтивость, мог

бы объяснить это себе по-своему. Магистр упорно добивался

дружбы Плинио, а кто мог долго устоять перед Кнехтом, если тот

многоопытного старика, его медленно зреющее и еще медленней

Наконец, через несколько месяцев после их первой встречи в

Коллегии, Дезиньори, в ответ на неоднократные приглашения

Магистра, согласился посетить Вальдцель, и однажды осенью, в

облачный, ветреный день, они вдвоем отправились на прогулку по

тем местам, где протекали их школьные годы и годы дружбы, -- по

полям, то залитым солнцем, то лежащим в тени; Кнехт был ровен и

весел, а его спутник и гость -- молчалив и беспокоен; как и

окрестные поля, по которым попеременно пробегали солнце и тени,

он судорожно переходил от радости встречи к печали отчуждения.

Невдалеке от селения они вышли из экипажа и пошли пешком по

знакомым дорогам, где гуляли когда-то вместе, будучи

школьниками; они вспоминали некоторых товарищей, учителей,

отдельные тогдашние свои беседы. Дезиньори весь день прогостил

у Кнехта и тот позволил ему, как обещал, быть свидетелем всех

его распоряжений и работ этого дня. К вечеру -- гость собирался

на следующее утро рано уезжать -- они сидели вдвоем у Кнехта в

гостиной, вновь связанные почти такой же близкой дружбой, как

бывало прежде. День, когда он час за часом мог наблюдать работу

Магистра, произвел на гостя сильное впечатление. В тот вечер

между ними произошла беседа, которую Дезиньори, вернувшись

домой, тотчас же записал. Хотя в этой записи содержатся

некоторые подробности, не имеющие особого значения, и иному

читателю не понравится, что ими прерывается нить нашего

стройного повествования, мы все же намерены передать здесь эту

беседу в том виде, как она была записана.

-- Так много мне хотелось тебе показать, -- начал Магистр,

-- да вот, не удалось. Например, мой прекрасный сад... -- ты

еще помнишь магистерский сад и посадки Магистра Томаса? -- да и

многое другое. Надеюсь, мы еще найдем для этого подходящий

часок. Все же со вчерашнего дня ты смог освежить кое-какие

воспоминания и получить представление о роде моих обязанностей

и о моей повседневной жизни.

-- Я благодарен тебе за это, -- ответил Плинио. -- Я

только сегодня вновь начал понимать, что, собственно,

представляет собой ваша Провинция и какие удивительные и

великие тайны она хранит в себе, хотя все эти годы разлуки я

гораздо больше думал о вас, чем ты, быть может, полагаешь. Ты

позволил мне сегодня заглянуть в твою жизнь и работу, Иозеф, и

я надеюсь, не в последний раз; мы еще часто будем беседовать с

тобой обо всем, что я здесь видел и о чем я пока еще не в

состоянии судить. С другой стороны, я чувствую, что твое

доверие обязывает также и меня; я знаю, что моя замкнутость

должна была показаться тебе странной. Что ж, и ты меня

как-нибудь посетишь и увидишь, чем я живу. Сегодня я могу тебе

поведать лишь очень немногое, ровно столько, сколько надо, чтоб

ты мог опять составить суждение обо мне, да и мне такая

исповедь принесет некоторое облегчение, хотя будет для меня

отчасти наказанием и позором.

Ты знаешь, что я происхожу из патрицианской семьи, имеющей

заслуги перед страной и сохраняющей дружеские отношения с вашей

Провинцией, из консервативной семьи помещиков и высших

чиновников. Видишь, уже эта простая фраза образует пропасть

между тобой и мной! Я говорю "семья" и имею в виду нечто

обыкновенное, само собой разумеющееся и односмысленное, но так

ли это? У вас, в вашей Провинции, есть Орден, иерархия, но

семьи у вас нет, вы и не знаете, что такое семья, кровное

родство и происхождение, вы не имеете понятия о скрытом и

огромном очаровании и мощи того, что называется семьей. Так

вот, то же самое относится, в сущности, к большинству слов и

понятий, в которых выражается наша жизнь: те из них, что для

нас важны, для вас большей частью лишены значения, многие вам

просто непонятны, а другие имеют совсем иной смысл, чем у нас.

И поди тут объяснись друг с другом! Знаешь, когда ты мне

что-нибудь говоришь, мне кажется, что передо мной иностранец;

правда, иностранец, чей язык я в юности изучал и даже владел

им, так что большинство слов я понимаю. Но у тебя это совсем не

так: когда я обращаюсь к тебе, ты слышишь язык, выражения

которого знакомы тебе лишь наполовину, а оттенки и тонкости и

вовсе неведомы; ты слышишь рассказы о жизни людей, о форме

существования, тебе далекой; в основном, эти истории, если они

даже занимают тебя, остаются тебе полностью или наполовину

непонятными. Вспомни наши бесконечные словесные поединки и

разговоры в школьные годы; с моей стороны это было не что иное,

как попытка, одна из многих, привести в согласие мир и язык

Провинции с моим миром и языком. Ты был самым отзывчивым, самым

доброжелательным и честным из всех, в отношении кого я такие

попытки предпринимал, ты храбро отстаивал права Касталии, но не

оставался равнодушным и к моему, другому миру, и к его правам,

во всяком случае, ты его не презирал. Тогда мы сошлись довольно

близко. Но к этому мы еще вернемся.

Он помолчал с минуту, задумавшись, и Кнехт осторожно

сказал:

-- Не так уж плохо обстоит дело с взаимопониманием.

Конечно, два народа и два языка никогда не смогут так глубоко

понять друг друга, как два человека, принадлежащие к одной

нации и говорящие на одном языке. Но это не причина, чтобы

отказываться от взаимопонимания и общения. Между соплеменниками

тоже существуют свои преграды, мешающие друг друга понять, --

преграды образования, воспитания, одаренности,

индивидуальности. Можно утверждать, что любой человек на земле

принципиально способен дружески разговаривать с любым другим и

понимать любого другого человека, и можно, наоборот,

утверждать, что на свете вообще не существует двух людей, между

которыми возможно полное, безраздельное, близкое общение и

взаимопонимание, -- и то и другое будет одинаково верно. Это

инь и ян, день и ночь, и оба правы, и то и другое надо порой

вспоминать, и я отчасти признаю твою правоту; ведь и я,

разумеется, не думаю, что мы оба когда-либо до конца постигнем

друг друга. Но будь ты и впрямь европейцем, а я китайцем,

говори мы на разных языках, мы и тогда, при наличии доброй

воли, могли бы очень многое поведать друг другу и сверх того

очень многое угадать и почувствовать. Во всяком случае, мы

попытаемся это сделать. Дезиньори кивнул и продолжал: -- Я хочу

сначала рассказать тебе то немногое, что необходимо знать, дабы

ты получил некоторое понятие о моем положении. Итак, прежде

всего -- семья, высшая сила в жизни молодого человека,

независимо от того, признает он ее или нет. Я ладил со своей

семьей, пока был вольнослушателем вашей элитарной школы. Весь

год мне привольно жилось у вас, на каникулах, дома, со мной

носились и баловали меня как единственного сына. Мать я любил

нежной, даже страстной любовью, и единственно разлука с нею

причиняла мне боль при каждом отъезде из дому. С отцом меня

связывали более прохладные, но вполне дружеские отношения, по

крайней мере, в детские и юношеские годы, когда я учился у вас;

он был исконным почитателем Касталии и гордился тем, что я

воспитываюсь в элитарной школе и приобщен к столь возвышенному

занятию, как Игра в бисер. В моем пребывании у родителей во

время каникул всегда была приподнятость и праздничность, моя

семья и я сам видели друг друга, так сказать, только в парадных

одеждах. Порой, уезжая домой на каникулы, я жалел вас,

остающихся, лишенных подобного счастья. Мне незачем много

распространяться о том времени, ты меня знал тогда лучше, чем

кто-либо другой. Я был почти касталийцем, только немного

чувственнее, грубее и поверхностнее, но я был окрылен и полон

счастливого задора и энтузиазма. То была счастливейшая пора

моей жизни, о чем я тогда, конечно, не подозревал, ибо в те

годы, когда я жил в Вальдцеле, я мнил, что счастье и расцвет

всей моей жизни начнутся лишь после того, как, окончив вашу

школу, я вернусь домой и, вооружившись обретенным у вас

превосходством, завоюю широкий мир. Вместо этого после нашей

разлуки с тобой в жизни моей начался разлад, длящийся по сей

день; я вступил в борьбу, из которой я, увы, не вышел

победителем. Ибо на сей раз родина, к которой я вернулся,

состояла не из родительского дома, она отнюдь не ждала меня с

распростертыми объятиями и не спешила преклониться перед моим

вальдцельским превосходством, да и в родительском доме вскоре

пошли разочарования, трудности и диссонансы. Я это заметил не

сразу, меня защищала моя наивная доверчивость, моя мальчишеская

надежда на себя и на свое счастье, защищала и внедренная вами

мораль Ордена, привычка к медитации. Но какое разочарование и

протрезвление принесла мне высшая школа, где я хотел изучать

политическую экономию! Тон обращения, принятый у студентов,

уровень их общего образования и развлечений, личность некоторых

профессоров -- как резко все это отличалось от того, к чему я

привык в Касталии! Ты помнишь, как я некогда защищал свой мир

против вашего, как, не жалея красок, превозносил цельную,

наивную, простую жизнь. Пусть я заслужил за это возмездие, друг

мой, но, поверь, я достаточно жестоко наказан. Ибо, если эта

наивная, простая жизнь, управляемая инстинктами, эта детскость,

эта невинная невышколенная гениальность и существовали еще

где-то, среди крестьян, быть может, или ремесленников, или

где-нибудь еще, то мне не удалось ее ни увидеть, ни, тем паче,

к ней приобщиться. Ты помнишь также, не правда ли, как я в

своих речах осуждал надменность и напыщенность касталийцев,

этой изнеженной и надутой касты с ее кастовым духом и

высокомерием избранных. Но оказалось, что в миру люди чванились

своими дурными манерами, своим скудным образованием и

громогласным юмором, своей идиотски-хитрой сосредоточенностью

на практических, корыстных целях нисколько не меньше, они не

менее считали себя в своей узколобой естественности

неоценимыми, любезными богу и избранными, чем самый

аффектированный примерный ученик вальдцельской школы. Одни

глумились надо мной и хлопали по плечу, другие отвечали на мою

чуждую им касталийскую сущность открытой, ярой ненавистью,

которую низкие люди всегда питают ко всему возвышенному и

которую я решил принять как отличие.

Дезиньори прервал свой рассказ и посмотрел на Кнехта,

проверяя, не утомил ли он его. Он встретил взгляд друга и

прочел в нем глубокое внимание и симпатию, которые

подействовали на него благотворно и успокаивающе. Он видел, что

собеседник захвачен его исповедью, слушает не так, как слушают

пустую болтовню или даже занимательную историю, а крайне

сосредоточенно, с тем исключительным вниманием и отдачей, как

это обычно бывает при медитации, причем с чистейшей

искренностью и добротой, выражение которой в глазах Кнехта его

тронуло, таким сердечным, почти детским оно ему показалось; его

изумило это выражение в лице человека, чьим многогранным

повседневным трудом, чьей мудрой распорядительностью и

авторитетом он восхищался сегодня весь день. И он продолжал с

облегчением:

-- Я не знаю, была ли моя жизнь бесполезной, простым

недоразумением, или же она имела смысл. Если смысл и был, он

заключался в том, что конкретный человек, человек нашего

времени, на себе познал и пережил самым ощутимым и болезненным

образом, насколько Касталия отдалилась от своей родной страны,

или, скажем, наоборот: насколько наша страна стала чужой,

изменила своей благороднейшей Провинции и ее духу, какая

пропасть разделяет у нас тело и дух, идеал и действительность,

как мало они друг друга знают и желают знать. Если у меня и

была в жизни задача, был идеал, он состоял в том, чтобы

синтезировать в себе оба принципа, стать посредником,

истолкователем и миротворцем между ними. Я попытался это

сделать и потерпел поражение. А поскольку я не могу рассказать

тебе о своей жизни все, да ты бы ее все равно до конца и не

понял, покажу тебе лишь одну из ситуаций, характерную для

крушения моих планов. Самая главная трудность моего положения в

первые годы обучения в университете была не в том, чтобы

отбиваться от поддразниваний и враждебных выходок, ставших моим

уделом как касталийца и примерного студента. Те немногие из

моих новых товарищей, которым мое обучение в школах элиты

импонировало как привилегия и сенсация, причиняли мне даже

больше хлопот и ставили меня в более затруднительное положение,

чем прочие. Нет, самым трудным, самым невозможным оказалось,

пожалуй, продолжать среди мирян жизнь по касталийским

принципам. Вначале я этого почти не ощущал, я держался привитых

мне в Касталии навыков. Некоторое время мне казалось, что

удастся и здесь ими руководствоваться, что они укрепляют и

защищают меня, поддерживают во мне бодрость и нравственное

здоровье, подкрепляют мое намерение одному, самостоятельно

прожить студенческие годы по возможности в касталийском духе, в

одиночку удовлетворять свою жажду знаний и не дать столкнуть

себя в университетскую рутину, стремящуюся только в возможно

более краткий срок возможно основательней напичкать студента

знаниями для профессии, для заработка ради куска хлеба и

задушить в нем малейший проблеск свободолюбия и

универсальности. Но броня, надетая на меня Касталией, оказалась

опасной и ненадежной, ибо я не намеревался покорно, словно