Дарственный университет американская русистика: вехи историографии последних лет. Советский период антология Самара Издательство «Самарский университет» 2001

Вид материалаДокументы

Содержание


Я живу в стране, где хочется жить и жить. И если враг захочет напасть на эту страну, я жизнью пожертвую, чтобы его уничтожить и
Революционная правда
Подобный материал:
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   ...   28
за подписью Губайдули, электрика доменного цеха:

«Я татарин. До Октября в старой царской России нас не считали и за людей. 06 учебе, о том, чтобы поступить на работу в государствен­ное учреждение, нам и думать нечего было. И вот теперь я - гражда­нин СССР. Как и все граждане, я имею право на труд, образование, отдых, могу выбирать и быть избранным в Совет. Разве это не показа­тель величайших достижений нашей страны?..

Два года я работал председателем сельсовета в Татарской респуб­лике, первым вступил там в колхоз и затем проводил коллективизацию. Колхозное хозяйство расцветает с каждым годом в Татарской рес­публике.

В 1931 г. я приехал в Магнитогорск. Из чернорабочего я превратил­ся в квалифицированного рабочего. Меня и здесь выбрали в состав депу­татов горсовета. Ко мне ежедневно, как к депутату, приходят рабо­чие с волнующими их вопросами, просят оказать нужную помощь. Каж­дого из них я выслушиваю как своего родного брата и немедленно прини­маю меры к тому, чтобы каждый рабочий был всем доволен, всем обес­печен.

^ Я живу в стране, где хочется жить и жить. И если враг захочет напасть на эту страну, я жизнью пожертвую, чтобы его уничтожить и спасти свою страну» [120].

Даже если такое ясное и недвусмысленное выражение официаль­ной точки зрения не было целиком написано самим Губайдули (хотя знание им русского языка могло быть'в действительности вполне до­статочным для этого, как и у многих татар) [121], здесь важно то, что Губайдули «играл по правилам», из личных ли интересов, или из стра­ха, или из-за того и другого. Возможно, он еще только учился гово­рить по-русски; но он, несомненно, учился и «говорить по-большеви­стски».

Каждый рабочий вскоре узнал, что как для членов партии необхо­димо проявлять бдительность и «активность» в партийных делах, так и для рабочих необходимо, независимо от партийности, проявлять активность в политике и на производстве. Спектр возможных прояв­лений такой активности расширялся с каждым днем, включая «доб­ровольную» подписку на облигации государственного займа (к чему призывали в своих речах цеховые агитаторы и профсоюзные активи­сты); участие в периодических субботниках; внесение «рабочих пред­

ложений» по рационализации производственного процесса (количе­ство их учитывалось как показатель лояльности, а сами они обычно игнорировались); и проведение производственных совещаний.

Освещая производственные совещания, «Магнитогорский рабо­чий» критиковал их тенденцию перерождаться в «митинговщину», из чего можно заключить, что реальные результаты совещаний не все­гда совпадали с намерениями организаторов [122]. То же самое мож­но было бы по большому счету сказать и о так называемых рабочих рационализаторских предложениях [123]. Но если руководство цеха пыталось прожить без подобных ритуалов, ему оставалось только уповать на божью помощь, потому что рабочие часто относились ко всему этому очень серьезно. Согласно Джону Скотту, на производ­ственных совещаниях «рабочие могли высказываться и высказыва­лись в высшей степени свободно, критиковали директора, жаловались на низкую заработную плату, на плохие бытовые условия, нехватку товаров в магазине - короче, ругались по поводу всего, за исключени­ем генеральной линии партии и полдюжины ее непогрешимых лиде­ров» [124].

Скотт писал в 1936 году, в то время, когда режим поощрял крити­ку высших должностных лиц «снизу», и когда такая добровольная активность популистского толка была обычным явлением. Но столь же часто, тем не менее, официальные собрания сводились к чистой формальности, а проявления активности «снизу» выглядели как лю­бительское театральное представление [125]. И мы знаем из свиде­тельств эмигрантов, что рабочие удерживались от выражения недо­вольства из страха перед доносчиками [126]. Но когда «сверху» посту­пал сигнал, что настало время для откровенных высказываний, рабо­чие всегда проявляли готовность воспользоваться этим. И горе тому мастеру или парторгу цеха, которому не удалось заручиться поддер­жкой рабочих и учесть их настроения, перед тем как вынести на голо­сование проект резолюции или какого-либо нового правила [127].

Некоторые рабочие, без сомнения, ждали любого удобного слу­чая, чтобы войти в доверие к представителям режима, тогда как дру­гие, по-видимому, пытались избежать участия в предписанных свыше Ритуалах. Но спрятаться на самом деле было негде. Если перед нача­лом кампании индустриализации фактически две трети населения стра­ны были «единоличниками», то двенадцатью годами позже эта кате­гория населения почти исчезла: практически каждый формально со­стоял на службе у государства. Проще говоря, для заработка средств к существованию легальных альтернатив государственному найму Почти не существовало [128]. В этом отношении примечателен контраст между большевизацией и «американизацией» иммигрантов в Соединенных Штатах.

Американизация - совокупность различных кампаний, способству­ющих усвоению и принятию иммигрантами американской культуры, - также могла быть в высшей степени принудительной [129]. Но не каждый американский город контролировало одно-единственное предприятие: и даже в этом случае люди могли уехать в поисках луч­шей доли. А если они и оставались, то имели возможность достичь определенной степени независимости от градообразующего предпри­ятия, став владельцами магазинов, торговцами или мелкими ферме­рами. Как арена для маневров американизация, даже принудитель­ная, предоставляла больше возможностей; в рамках ее существовало больше свободы действий, чем в рамках большевизации.

Тем не менее не следует думать, что советские рабочие были пас­сивными объектами манипуляций в твердых руках деспотического государства. С одной стороны, многие с энтузиазмом восприняли воз­можность стать «советскими рабочими» со всем тем, что включало в себя это определение - от демонстрации абсолютной лояльности до подвигов беспримерного самопожертвования. Приобретение новой социальной идентичности приносило свои выгоды - от владения «по­четной» профессией до оплачиваемых отпусков, бесплатного меди­цинского обслуживания, пенсионного обеспечения после окончания трудовой деятельности, помощи из общественных фондов потребле­ния в случае беременности, временной нетрудоспособности, потери кормильца семьи [130]. Новая идентичность давала определенные пра­ва, хотя и налагала свои требования.

Тем не менее, несмотря на существование внушительного репрес­сивного аппарата, все же существовало много общеизвестных уловок, с помощью которых можно было сохранить, скажем так, некоторый контроль над своей жизнью как на работе, так и в свободное время. На ужесточение трудовой дисциплины рабочие отвечали прогулами, текучестью кадров, «волынкой», или же выносили с работы инстру­менты и материалы, чтобы использовать их дома для личных нужд [131]. Конечно же. власти боролись с этим. Так, 15 ноября 1932 года был издан закон, согласно которому увольнение с работы влекло за собой отказ в предоставлении продовольственных карточек, а опоз­дание на работу более чем на один час - выселение с места жительства [132]. Но те же самые обстоятельства, которые, в известном смысле, вызвали к жизни этот жесткий закон, чрезвычайно затрудняли его проведение в жизнь.

Форсированное индустриальное развитие в сочетании с неэффек­тивностью и неопределенностью плановой экономики порождало постоянный дефицит рабочей силы. «По всему городу, - писала маг­нитогорская газета, - висят объявления отдела рабочих кадров ком­бината, извещающие население о том, что комбинату требуются ра­бочие в неограниченном количестве разных квалификаций» [133]. От­чаявшись удержать работников и тем более увеличить их число, руко­водители часто игнорировали инструкции, которые приказывали им увольнять рабочих за нарушение строгих правил или запрещали на­нимать рабочих, уволенных из других мест. В ходе борьбы с прогулами, как постоянно жаловалась магнитогорская газета, складывалась ситуа­ция, когда рабочего «в одном месте выгнали, в другом приняли» [134].

Государственная политика всеобщей занятости еще более усили­вала реальную власть рабочих [135]. Рабочие обнаружили, что при отсутствии безработицы или «резервной армии труда» руководители и особенно мастера, находясь под жестким давлением плановых обя­зательств, становились уступчивее. Результатом стало рождение сис­темы взаимоотношений, основанных на неравной, но. тем не менее, , реальной взаимозависимости. Рабочие зависели от начальства, кото­рое, умело оперируя данным ему оружием, - государственной систе­мой снабжения, создающей постоянный дефицит, - определяло пло­щадь и местонахождение квартиры рабочего, разнообразие и каче­ство продуктов, которыми он питался, длительность и место проведе­ния его отпуска, качество медицинского обслуживания, доступного рабочему, работнице и другим членам их семей. Но начальство, в свою очередь, зависело от рабочих в деле выполнения плановых заданий.

Это, правда, не означало, что снизилась важность явного принуж­дения. Пролетарское государство не стеснялось использовать репрес­сии против отдельных рабочих, особенно если дело касалось основ­ных «классовых интересов» пролетариата. Мы знаем из эмигрантс­ких источников, что власти неумолимо выявляли любые признаки независимой инициативы рабочих и были чрезвычайно чувствитель­ны к их неформальным собраниям, стремясь истребить любой тип солидарности, зародившийся вне государственного контроля [136]. Но всегда под рукой был гораздо более искусный и, в конечном счете, не Менее эффективный метод принуждения: возможность определить, кем являются все эти люди.

Я пытаюсь доказать не то, что новая социальная идентичность, основанная на некоем официальном языке, предназначенном для пуб­личного обихода, была ошибочной или же верной, а то, что без нее Невозможно было обойтись, и, более того, что она придавала смысл человеческой жизни. Даже если мы считаем эти черты социального облика абсурдными, мы должны отнестись серьезно к тому, был ли данный рабочий ударником или саботажником, победителем социа­листического соревнования или «аварийщиком». Потому что магни­тогорские рабочие должны были относиться к этому всерьез. Более того, если магнитогорцы гордились своими достижениями и наградами или были разочарованы своими провалами, мы должны принять реаль­ность этих чувств, даже если мы не согласны с социальными и полити­ческими ценностями, стоявшими за этими социальными оценками.

Хотя новые термины, в которых воплощалась социальная иден­тичность, требовалось использовать неукоснительно, не следует вос­принимать их как некий «механизм гегемонии», пытаясь объяснить этим все и не объясняя ничего [137]. Скорее их можно представить как «игровое поле», где люди усваивали «правила игры» городской жиз­ни. Эти правила доводило до всеобщего сведения государство с яв­ным намерением добиться беспрекословного подчинения, но в ходе исполнения правил стало возможным оспаривать их или - чаще - об­ходить стороной. Рабочие не устанавливали норм своих взаимоотно­шений с режимом, но, безмолвствуя, они сознавали, что могут до из­вестной степени видоизменить эти нормы [138]. Такая возможность «поторговаться» с режимом - пусть не на равных - выросла из сочета­ния ограничений и льгот именно в ходе игры в социальную идентифи­кацию. И большей частью именно в процессе этой игры люди стано­вились участниками общественной жизни или, если угодно, членами «официального» общества.

^ Революционная правда

Если признать, что за любым актом личного участия в великом деле большевизма (и за самим принятием новой идентичности) стоял неприкрытый эгоистический личный интерес или вездесущее принуж­дение, то как быть с возможностью существования искренней веры? Без сомнения, бесконечное повторение правильных слов влекло за собой хотя бы частичную интернализацию, превращение этих слов во внутренние категории индивидуального сознания; но можем ли мы пойти дальше и говорить о подлинной широкой поддержке режима, его политики, его пророческой телеологии, помимо интернализации ценностей режима через язык? На этот вопрос, с которого началась данная глава, ответить нелегко, отчасти по причине огромного зна­чения, которое придавали тогда публичным проявлениям лояльнос­ти, а отчасти из-за отсутствия источников. Тем не менее, можно наметить выход из этой дилеммы, если начать не с вопроса о существова­нии искренней веры, а, следуя Люсьену Февру, с обратного: то есть с вопроса о существовании радикального «неверия». Поэтому нашей задачей будет анализ возможных оснований, источников и мотивов полного отвержения режима и его основных заповедей [139].

В течение 1930-х годов СССР превратился в изолированный, замк­нутый мир. К середине десятилетия границы были «на замке», что сде­лало поездки за рубеж недоступными для всех, кроме особо избран­ных [140]. Более того, на всю информацию, которую могла получить общественность, налагался строгий контроль, и аудитории дозволя­лось видеть и слышать лишь то, что прошло через фильтры всеохва­тывающей идеологии.

Марксизм-ленинизм, официальная идеология советского государ­ства, никогда не был политическим курсом: он всегда был и остается титанической мечтой о рае на Земле, мечтой, которая говорит на язы­ке науки. Это не означает, что научное мировоззрение было лишено неясности и двусмысленностей. Напротив, сама противоречивость коммунистического мировоззрения, не говоря уже о ходовых синони­мичных идеологемах - Советы, социализм, большевизм, - оказалась очень удобной, позволяя обращаться по мере необходимости к раз­ным ее сторонам, чуть-чуть смещая акценты. Эта двусмысленность официальной идеологии, как и научность, была в числе ее выигрыш­ных сторон.

Как гласит учение марксизма-ленинизма, история развивается в со­ответствии с определенными научными закономерностями, и суще­ствующий режим был воплощением этих объективных закономерно­стей. Таким образом, противостоять режиму было иррациональным и даже безумным. И если марксизм-ленинизм по существу поставил инакомыслие вне закона, то жесткая государственная цензура отняла У людей сами средства для создания оппозиции. Цензоры не пропус­кали «негативную» информацию, перерабатывали статистические Данные и переписывали историю до такой степени, что достойная дис­куссия, не говоря уже об основательной критике, из-за отсутствия информации становилась совершенно невозможной [141].

Не менее существенным, чем «профилактическая» роль цензуры, было то, что цензура стимулировала нескончаемый поток информа­ции и комментариев, предназначенных учить людей, как и о чем ду­мать. Цензоры были воистину «социальными инженерами», а сред­ства массовой информации служили им орудием или оружием, как писал Ленин, в битве за «строительство» коммунистического обще­ства. Руководящие указания, исходившие из печатных органов, радио, и особенно кинофильмов, внедрялись в умы еще и в ходе обуче­ния в школе, которое включало, начиная с раннего возраста, обяза­тельное изучение основ марксизма-ленинизма. Такое погружение в идеологию (хотя, возможно, не столь уж впечатляющее в сравнении с послевоенными американскими стандартами) было экстраординар­ным для того времени, особенно по масштабу и глубине.

Огромная энергия и ресурсы направлялись на развертывание офи­циальной идеологии, основными столпами которой были великие ре­волюционные события 1917 года, победа в гражданской войне и ка­нонические тексты Маркса, Ленина и Сталина. Не менее важно то, что центральная руководящая идея, адресованная массам, была столь же проста в своей основе, сколь глубока по смыслу. Марксизм-лени­низм предлагал всеохватывающую систему, целостное и вполне пос­ледовательное мировоззрение, основанное не на ненависти или высо­комерии, а на принципе социальной справедливости и на обещании лучшей жизни для всех. включая и призыв к международной солидар­ности с угнетенными всего мира. Очень напоминая христианское уче­ние (в том, что касается обстоятельств жизни на «том свете»), марк­сизм-ленинизм пришел к власти, чтобы осуществить триумф обездо­ленных и историческую победу над несправедливостью, но здесь, в этом мире [142].

Наполненная религиозными обертонами, основанная на научном знании, поддерживаемая цензурой, революционная правда также была воплощена на языке гражданских прав, включавших «социальные права», такие как право на труд, отдых, образование, медицинское обслуживание и т.п. И революционная правда говорила устами выс­шего авторитета - партии. Партия была у власти; партия вела страну к великим победам; общество было коренным образом преобразова­но - разве могло оказаться неправдой то, что говорила партия и ее ведущие лидеры?

В этом отношении едва ли возможно преувеличить роль Сталина. Если Сталин был виртуозом техники авторитарного правления, то одним из главных его инструментов был культ личности Сталина [143]. Запечатленное в статуях и портретах, оттиснутое в металле, выложен­ное из цветов, вытканное на полотне, изображенное на фарфоре, лицо Сталина было повсюду. Задолго до А.Дубчека и Пражской весны, как заметили два историка-эмигранта, в Советском Союзе уже был соци­ализм с человеческим лицом: мудрым, всепонимающим лицом Стали­на [144]. Сталин стал олицетворением грандиозного строительства и роста авторитета страны, который ассоциировался с новыми маши­нами и технологиями.

Речи Сталина, его катехизисную манеру вопросов и ответов, его склонность сводить к почти абсурдной простоте лозунгов самые слож­ные проблемы, его логические ошибки легко высмеять [145]. Но Ста­лин, который жил относительно скромно и одевался просто, «по-про­летарски», усвоил прямой, доступный слог и проявил непостижимую проницательность в понимании верований и надежд - психологии -своей аудитории. Хотя первоначально его образ строился как поли­тический тип, в середине 1930-х годов, когда механизмы культа при­шли в действие, Сталин преобразился в теплую и личную фигуру отца, учителя и друга [146]. Опять-таки легко не придавать значения бес­численным публичным излияниям любви и благодарности Сталину, трактуя их как циничное исполнение навязанных «сверху» ритуалов, но эти проявления чувств часто были наполнены глубоким волнени­ем и свидетельствовали о благоговении, превосходящем границы ра­зумного [147]. Задолго до телевизионной эры культ привел к довери­тельной близости между Сталиным и рядовыми людьми, о чем свиде­тельствовали фотографии вождя, вырезанные из газет, журналов и книг и висевшие в комнатах.

Международная обстановка еще больше уменьшала возможность неверия. В 1930-е годы капиталистический мир находился в глубокой депрессии, а СССР переживал беспрецедентное развитие - контраст, который непрестанно отмечали в магнитогорской прессе, иногда даже в статьях, написанных посетившими СССР американскими рабочими [148]. Более того, капитализм отождествлялся с милитаризмом. Сооб­щения о постоянной угрозе со стороны «капиталистического окруже­ния» и фашизма, что трактовалось как результат экономического упад­ка капитализма, помещавшиеся рядом с мирными картинами соци­ально-экономического строительства в СССР, дополнительно укреп­ляли революционное видение мира [149].

Усиление фашизма и реакция СССР на эту угрозу сыграли важ­ную роль в тонком переосмыслении революционной миссии страны: от строительства социализма к его защите. Эта трансформация наи­более ярко проявилась в освещении Гражданской войны в Испании, которую преподносили как «первую фазу» в смертельной схватке между капиталистическим фашизмом и социализмом. Тогда как гитле­ровская Германия решительно помогала силам Испанской Фаланги, СССР, под руководством Сталина, публично поддерживал героичес­кое сопротивление испанского народа - обстоятельство, которым со­ветский народ, кажется, очень гордился. Магнитогорск тоже внес свой вклад в эту кампанию. Осенью 1936 года местная газета сообщала, что накануне 50000 человек собрались на площади заводского управления для «демонстрации солидарности» с испанскими республиканс­кими силами [150].

Если может показаться, что у тех, кто жил в СССР при Сталине. практически не было оснований и возможности для радикального неверия в дело коммунизма, это, тем не менее, еще не означает, что повсюду царило некритическое одобрение режима. Джон Барбер, ссы­лаясь на интервью, взятые у советских эмигрантов в рамках Гарвард­ского проекта 1950-х годов, подсчитал, что одна пятая всех рабочих с энтузиазмом поддерживала режим и его политику, и лишь незначи­тельное меньшинство противостояло режиму, хотя и втайне. Огром­ная же масса рабочих, согласно Барберу, занимала нейтральную про­межуточную позицию между приверженцами и противниками режи­ма, но при этом в большей или меньшей степени «принимала» режим ради его политики социального обеспечения [151]. Эта оценка, сде­ланная на уровне здравого смысла, в целом заслуживает одобрения, но требует некоторых пояснений.

Элементы «веры» и «неверия», по-видимому, сосуществовали внут­ри каждого вместе с некоторым остаточным чувством обиды. Те же самые люди, которые, по мнению Барбера, «отрицали» режим, могли благополучно пользоваться его политикой социального обеспечения и потому питали искреннее чувство благодарности властям. Напро­тив, даже рассматривая категорию «истинно верующих», необходи­мо иметь в виду тактику постоянных компромиссов между жесткос­тью требований - и стремлением найти отдушину, иметь в виду по­вседневную возможность «поторговаться» и заключить «сделку», ос­таваясь в пределах четко установленных, но отнюдь не нерушимых границ. Такой границей служило признание справедливости социа­листического строя - всегда по контрасту с капитализмом - положе­ние, которое немногие отвергали или хотели бы отвергнуть, какое бы чувство обиды или враждебности по отношению к советской власти они ни таили в себе [152].

Если принятие справедливости социализма, и следовательно закон­ности советского режима, уживалось рука об руку с постоянной дву­смысленностью, то двусмысленность приобретала особое качество. Конечно, в рамках любой системы веры необходимо признавать воз­можность «полуверы» или веры во взаимоисключающие постулаты одновременно [153]. Но «режим правды» в сталинские годы требовал от людей (хотя это и не признавалось открыто) именно такой такти­ки, потому что научно обоснованная картина мира иногда приходи­ла в противоречие с явлениями повседневной жизни.

Расхождение между жизненным опытом и его революционной ин­терпретацией, по-видимому, породило своего рода двойственную ре­альность: очевидной правды, основанной на опыте, и высшей, рево­люционной правды, основанной частично на опыте, но, в конечном счете, на теории. Если расхождения между ними были не настолько шокирующими, как это может показаться на первый взгляд (необхо­димо учитывать гибкость и приспособляемость теории), то жизнь пре­вращалась в расколотое существование: то одна правда, то другая [154]. Проблемы возникали, когда личность оказывалась между этими дву­мя правдами, и постепенно у людей развилось чувство опасности от смешивания одной с другой и определенная способность переключать­ся туда и обратно.

Насколько сознательно люди обдумывали противоречия, которые они наблюдали, и оскорбления, от которых они страдали, - трудно измерить. Кажется, было достаточно распространенной практикой, когда жены и мужья обсуждали между собой стратегию ведения раз­говоров с соседями, друзьями и знакомыми, бесед с детьми, поведения на публике и на работе. Женщины, по-видимому, играли важную роль советниц и защитниц семьи и дома, что могло обеспечить некоторую степень безопасности для неосторожных высказываний.

Даже при недоступности документов из архивов службы безопас­ности возможно представить отдельные публичные моменты «катар­сиса». Но к чему это могло привести? Предположим, что некоторые рабочие действительно открыто высказывались в цехах, браня «акти­вистов» и лживость ритуальных заклинаний. Это могло быть не без­рассудством, а проявлением достойной уважения «пролетарской сути» этих трудолюбивых, самоотверженных и преданных своему делу лю­дей, которым все это просто надоело, и которых жизнь била доста­точно, чтобы дать им право высказать вслух все то, о чем молчали Другие. Их лаконичные, но резкие слова могли бы моментально уничтожить изнурительную фальшь, но жизнь шла бы по-прежнему, все так же звучали бы речи, продолжались бы подписка на очередной государственный заем, борьба за рост производительности труда и т.д. И в любом случае капитализм был хуже, так ведь?

Если такие моменты «катарсиса» и имели место, было бы ошиб­кой считать «истинной» только правду житейского опыта. Даже ког-Да теоретическая правда вступала в противоречие с личными наблю­дениями и здравым смыслом, она все же составляла важную часть Повседневного опыта людей. Без понимания революционной правды невозможно было выжить, невозможно было интерпретировать и понять значительную часть повседневных событий, понять, что от тебя требуется, что ты вправе или не вправе сделать. Более того, вера в «истинность» революционной правды была не просто необходимой частью повседневной жизни; она была также способом переступить ничтожность обыденной жизни; увидеть мир как осмысленное целое соотнести мирскую суету с более широкой перспективой. Революци­онная правда предлагала то, к чему можно было стремиться.

Это чувство целеустремленности, основанной на вере в революци­онную миссию своего народа, слилось с мощной патриотической стру­ёй: патриотические настроения, поощрявшиеся «сверху» со все нарас­тавшей энергией, к концу 1930-х годов достигли своего пика. Некото­рые современники приходили в негодование, видя такое «отступление» от принципов революционного интернационализма и коммунизма. Но, конечно, можно сделать и прямо противоположный вывод: что в дей­ствительности дело революции выиграло благодаря умелому культи­вированию обновленного национального самосознания русских [155].

В самом деле, что отчетливо просматривается в удивительно мощ­ном новом национальном сознании, развившемся при Сталине, - это его советский, а не исключительно русский характер; это то, как чув­ство принадлежности к Советскому Союзу было сплавлено воедино с параллельным, но подчиненным усилением этнических или нацио­нальных черт: люди считали себя советскими гражданами русской, ук­раинской, татарской или узбекской национальности. Споры о «вели­ком отступлении» конца 1930-х годов или о предательстве револю­ции, совершенном при Сталине, отвлекают внимание от интеграции страны в период его правления на базе сильного ощущения нацио­нальной и гражданской принадлежности к советскому народу. Маг­нитогорская газета внесла свой вклад в этот процесс, внушая чувство принадлежности к «Союзу» с помощью таких рубрик, как «Один день нашей Родины» и «Повсюду в СССР» [156].

Если столь притягательное революционное мироощущение, напо­минавшее «высшую правду» отвергнутой религии, преломлялось в патриотические акции и реальный рост международного престижа страны, мы не должны недооценивать народного желания верить, или. точнее, добровольного отказа от неверия. Нет необходимости утвер­ждать, что именно поддержка народа вынуждала режим осуществить «Великий перелом», чтобы признать, что революционная правда опи­ралась не только на мощь службы безопасности, но и на коллектив­ные действия миллионов людей, которые принимали участие в них по самым различным причинам, в том числе и из веры в очевидную для них правоту дела социализма - каковы бы ни были его раздражающие недостатки [157].