Дарственный университет американская русистика: вехи историографии последних лет. Советский период антология Самара Издательство «Самарский университет» 2001
Вид материала | Документы |
СодержаниеЯ живу в стране, где хочется жить и жить. И если враг захочет напасть на эту страну, я жизнью пожертвую, чтобы его уничтожить и Революционная правда |
- Сборник материалов конференции 1 февраля 2001года Самара Издательство "Самарский университет", 1347.94kb.
- А. П. Чехов: выразительность невыражения, 357.5kb.
- Программа самара Издательство «Самарский университет» 2009, 403.46kb.
- Философия культуры' 96: Сборник научных статей. Самара: Издательство «Самарский университет»,, 301.4kb.
- Самарский государственный университет, 363.97kb.
- Королевские прокламации Тюдоров как источник по истории английского абсолютизма, 126.61kb.
- Программы дополнительного образования 61 Тольяттинский государственный университет, 3421.31kb.
- Самарский государственный университет, 3826.64kb.
- Методическое пособие Самара 2007 Федеральное агентство по образованию Самарский государственный, 130.39kb.
- Методические указания Самара Самарский государственный технический университет 2010, 334.58kb.
«Я татарин. До Октября в старой царской России нас не считали и за людей. 06 учебе, о том, чтобы поступить на работу в государственное учреждение, нам и думать нечего было. И вот теперь я - гражданин СССР. Как и все граждане, я имею право на труд, образование, отдых, могу выбирать и быть избранным в Совет. Разве это не показатель величайших достижений нашей страны?..
Два года я работал председателем сельсовета в Татарской республике, первым вступил там в колхоз и затем проводил коллективизацию. Колхозное хозяйство расцветает с каждым годом в Татарской республике.
В 1931 г. я приехал в Магнитогорск. Из чернорабочего я превратился в квалифицированного рабочего. Меня и здесь выбрали в состав депутатов горсовета. Ко мне ежедневно, как к депутату, приходят рабочие с волнующими их вопросами, просят оказать нужную помощь. Каждого из них я выслушиваю как своего родного брата и немедленно принимаю меры к тому, чтобы каждый рабочий был всем доволен, всем обеспечен.
^ Я живу в стране, где хочется жить и жить. И если враг захочет напасть на эту страну, я жизнью пожертвую, чтобы его уничтожить и спасти свою страну» [120].
Даже если такое ясное и недвусмысленное выражение официальной точки зрения не было целиком написано самим Губайдули (хотя знание им русского языка могло быть'в действительности вполне достаточным для этого, как и у многих татар) [121], здесь важно то, что Губайдули «играл по правилам», из личных ли интересов, или из страха, или из-за того и другого. Возможно, он еще только учился говорить по-русски; но он, несомненно, учился и «говорить по-большевистски».
Каждый рабочий вскоре узнал, что как для членов партии необходимо проявлять бдительность и «активность» в партийных делах, так и для рабочих необходимо, независимо от партийности, проявлять активность в политике и на производстве. Спектр возможных проявлений такой активности расширялся с каждым днем, включая «добровольную» подписку на облигации государственного займа (к чему призывали в своих речах цеховые агитаторы и профсоюзные активисты); участие в периодических субботниках; внесение «рабочих пред
ложений» по рационализации производственного процесса (количество их учитывалось как показатель лояльности, а сами они обычно игнорировались); и проведение производственных совещаний.
Освещая производственные совещания, «Магнитогорский рабочий» критиковал их тенденцию перерождаться в «митинговщину», из чего можно заключить, что реальные результаты совещаний не всегда совпадали с намерениями организаторов [122]. То же самое можно было бы по большому счету сказать и о так называемых рабочих рационализаторских предложениях [123]. Но если руководство цеха пыталось прожить без подобных ритуалов, ему оставалось только уповать на божью помощь, потому что рабочие часто относились ко всему этому очень серьезно. Согласно Джону Скотту, на производственных совещаниях «рабочие могли высказываться и высказывались в высшей степени свободно, критиковали директора, жаловались на низкую заработную плату, на плохие бытовые условия, нехватку товаров в магазине - короче, ругались по поводу всего, за исключением генеральной линии партии и полдюжины ее непогрешимых лидеров» [124].
Скотт писал в 1936 году, в то время, когда режим поощрял критику высших должностных лиц «снизу», и когда такая добровольная активность популистского толка была обычным явлением. Но столь же часто, тем не менее, официальные собрания сводились к чистой формальности, а проявления активности «снизу» выглядели как любительское театральное представление [125]. И мы знаем из свидетельств эмигрантов, что рабочие удерживались от выражения недовольства из страха перед доносчиками [126]. Но когда «сверху» поступал сигнал, что настало время для откровенных высказываний, рабочие всегда проявляли готовность воспользоваться этим. И горе тому мастеру или парторгу цеха, которому не удалось заручиться поддержкой рабочих и учесть их настроения, перед тем как вынести на голосование проект резолюции или какого-либо нового правила [127].
Некоторые рабочие, без сомнения, ждали любого удобного случая, чтобы войти в доверие к представителям режима, тогда как другие, по-видимому, пытались избежать участия в предписанных свыше Ритуалах. Но спрятаться на самом деле было негде. Если перед началом кампании индустриализации фактически две трети населения страны были «единоличниками», то двенадцатью годами позже эта категория населения почти исчезла: практически каждый формально состоял на службе у государства. Проще говоря, для заработка средств к существованию легальных альтернатив государственному найму Почти не существовало [128]. В этом отношении примечателен контраст между большевизацией и «американизацией» иммигрантов в Соединенных Штатах.
Американизация - совокупность различных кампаний, способствующих усвоению и принятию иммигрантами американской культуры, - также могла быть в высшей степени принудительной [129]. Но не каждый американский город контролировало одно-единственное предприятие: и даже в этом случае люди могли уехать в поисках лучшей доли. А если они и оставались, то имели возможность достичь определенной степени независимости от градообразующего предприятия, став владельцами магазинов, торговцами или мелкими фермерами. Как арена для маневров американизация, даже принудительная, предоставляла больше возможностей; в рамках ее существовало больше свободы действий, чем в рамках большевизации.
Тем не менее не следует думать, что советские рабочие были пассивными объектами манипуляций в твердых руках деспотического государства. С одной стороны, многие с энтузиазмом восприняли возможность стать «советскими рабочими» со всем тем, что включало в себя это определение - от демонстрации абсолютной лояльности до подвигов беспримерного самопожертвования. Приобретение новой социальной идентичности приносило свои выгоды - от владения «почетной» профессией до оплачиваемых отпусков, бесплатного медицинского обслуживания, пенсионного обеспечения после окончания трудовой деятельности, помощи из общественных фондов потребления в случае беременности, временной нетрудоспособности, потери кормильца семьи [130]. Новая идентичность давала определенные права, хотя и налагала свои требования.
Тем не менее, несмотря на существование внушительного репрессивного аппарата, все же существовало много общеизвестных уловок, с помощью которых можно было сохранить, скажем так, некоторый контроль над своей жизнью как на работе, так и в свободное время. На ужесточение трудовой дисциплины рабочие отвечали прогулами, текучестью кадров, «волынкой», или же выносили с работы инструменты и материалы, чтобы использовать их дома для личных нужд [131]. Конечно же. власти боролись с этим. Так, 15 ноября 1932 года был издан закон, согласно которому увольнение с работы влекло за собой отказ в предоставлении продовольственных карточек, а опоздание на работу более чем на один час - выселение с места жительства [132]. Но те же самые обстоятельства, которые, в известном смысле, вызвали к жизни этот жесткий закон, чрезвычайно затрудняли его проведение в жизнь.
Форсированное индустриальное развитие в сочетании с неэффективностью и неопределенностью плановой экономики порождало постоянный дефицит рабочей силы. «По всему городу, - писала магнитогорская газета, - висят объявления отдела рабочих кадров комбината, извещающие население о том, что комбинату требуются рабочие в неограниченном количестве разных квалификаций» [133]. Отчаявшись удержать работников и тем более увеличить их число, руководители часто игнорировали инструкции, которые приказывали им увольнять рабочих за нарушение строгих правил или запрещали нанимать рабочих, уволенных из других мест. В ходе борьбы с прогулами, как постоянно жаловалась магнитогорская газета, складывалась ситуация, когда рабочего «в одном месте выгнали, в другом приняли» [134].
Государственная политика всеобщей занятости еще более усиливала реальную власть рабочих [135]. Рабочие обнаружили, что при отсутствии безработицы или «резервной армии труда» руководители и особенно мастера, находясь под жестким давлением плановых обязательств, становились уступчивее. Результатом стало рождение системы взаимоотношений, основанных на неравной, но. тем не менее, , реальной взаимозависимости. Рабочие зависели от начальства, которое, умело оперируя данным ему оружием, - государственной системой снабжения, создающей постоянный дефицит, - определяло площадь и местонахождение квартиры рабочего, разнообразие и качество продуктов, которыми он питался, длительность и место проведения его отпуска, качество медицинского обслуживания, доступного рабочему, работнице и другим членам их семей. Но начальство, в свою очередь, зависело от рабочих в деле выполнения плановых заданий.
Это, правда, не означало, что снизилась важность явного принуждения. Пролетарское государство не стеснялось использовать репрессии против отдельных рабочих, особенно если дело касалось основных «классовых интересов» пролетариата. Мы знаем из эмигрантских источников, что власти неумолимо выявляли любые признаки независимой инициативы рабочих и были чрезвычайно чувствительны к их неформальным собраниям, стремясь истребить любой тип солидарности, зародившийся вне государственного контроля [136]. Но всегда под рукой был гораздо более искусный и, в конечном счете, не Менее эффективный метод принуждения: возможность определить, кем являются все эти люди.
Я пытаюсь доказать не то, что новая социальная идентичность, основанная на некоем официальном языке, предназначенном для публичного обихода, была ошибочной или же верной, а то, что без нее Невозможно было обойтись, и, более того, что она придавала смысл человеческой жизни. Даже если мы считаем эти черты социального облика абсурдными, мы должны отнестись серьезно к тому, был ли данный рабочий ударником или саботажником, победителем социалистического соревнования или «аварийщиком». Потому что магнитогорские рабочие должны были относиться к этому всерьез. Более того, если магнитогорцы гордились своими достижениями и наградами или были разочарованы своими провалами, мы должны принять реальность этих чувств, даже если мы не согласны с социальными и политическими ценностями, стоявшими за этими социальными оценками.
Хотя новые термины, в которых воплощалась социальная идентичность, требовалось использовать неукоснительно, не следует воспринимать их как некий «механизм гегемонии», пытаясь объяснить этим все и не объясняя ничего [137]. Скорее их можно представить как «игровое поле», где люди усваивали «правила игры» городской жизни. Эти правила доводило до всеобщего сведения государство с явным намерением добиться беспрекословного подчинения, но в ходе исполнения правил стало возможным оспаривать их или - чаще - обходить стороной. Рабочие не устанавливали норм своих взаимоотношений с режимом, но, безмолвствуя, они сознавали, что могут до известной степени видоизменить эти нормы [138]. Такая возможность «поторговаться» с режимом - пусть не на равных - выросла из сочетания ограничений и льгот именно в ходе игры в социальную идентификацию. И большей частью именно в процессе этой игры люди становились участниками общественной жизни или, если угодно, членами «официального» общества.
^ Революционная правда
Если признать, что за любым актом личного участия в великом деле большевизма (и за самим принятием новой идентичности) стоял неприкрытый эгоистический личный интерес или вездесущее принуждение, то как быть с возможностью существования искренней веры? Без сомнения, бесконечное повторение правильных слов влекло за собой хотя бы частичную интернализацию, превращение этих слов во внутренние категории индивидуального сознания; но можем ли мы пойти дальше и говорить о подлинной широкой поддержке режима, его политики, его пророческой телеологии, помимо интернализации ценностей режима через язык? На этот вопрос, с которого началась данная глава, ответить нелегко, отчасти по причине огромного значения, которое придавали тогда публичным проявлениям лояльности, а отчасти из-за отсутствия источников. Тем не менее, можно наметить выход из этой дилеммы, если начать не с вопроса о существовании искренней веры, а, следуя Люсьену Февру, с обратного: то есть с вопроса о существовании радикального «неверия». Поэтому нашей задачей будет анализ возможных оснований, источников и мотивов полного отвержения режима и его основных заповедей [139].
В течение 1930-х годов СССР превратился в изолированный, замкнутый мир. К середине десятилетия границы были «на замке», что сделало поездки за рубеж недоступными для всех, кроме особо избранных [140]. Более того, на всю информацию, которую могла получить общественность, налагался строгий контроль, и аудитории дозволялось видеть и слышать лишь то, что прошло через фильтры всеохватывающей идеологии.
Марксизм-ленинизм, официальная идеология советского государства, никогда не был политическим курсом: он всегда был и остается титанической мечтой о рае на Земле, мечтой, которая говорит на языке науки. Это не означает, что научное мировоззрение было лишено неясности и двусмысленностей. Напротив, сама противоречивость коммунистического мировоззрения, не говоря уже о ходовых синонимичных идеологемах - Советы, социализм, большевизм, - оказалась очень удобной, позволяя обращаться по мере необходимости к разным ее сторонам, чуть-чуть смещая акценты. Эта двусмысленность официальной идеологии, как и научность, была в числе ее выигрышных сторон.
Как гласит учение марксизма-ленинизма, история развивается в соответствии с определенными научными закономерностями, и существующий режим был воплощением этих объективных закономерностей. Таким образом, противостоять режиму было иррациональным и даже безумным. И если марксизм-ленинизм по существу поставил инакомыслие вне закона, то жесткая государственная цензура отняла У людей сами средства для создания оппозиции. Цензоры не пропускали «негативную» информацию, перерабатывали статистические Данные и переписывали историю до такой степени, что достойная дискуссия, не говоря уже об основательной критике, из-за отсутствия информации становилась совершенно невозможной [141].
Не менее существенным, чем «профилактическая» роль цензуры, было то, что цензура стимулировала нескончаемый поток информации и комментариев, предназначенных учить людей, как и о чем думать. Цензоры были воистину «социальными инженерами», а средства массовой информации служили им орудием или оружием, как писал Ленин, в битве за «строительство» коммунистического общества. Руководящие указания, исходившие из печатных органов, радио, и особенно кинофильмов, внедрялись в умы еще и в ходе обучения в школе, которое включало, начиная с раннего возраста, обязательное изучение основ марксизма-ленинизма. Такое погружение в идеологию (хотя, возможно, не столь уж впечатляющее в сравнении с послевоенными американскими стандартами) было экстраординарным для того времени, особенно по масштабу и глубине.
Огромная энергия и ресурсы направлялись на развертывание официальной идеологии, основными столпами которой были великие революционные события 1917 года, победа в гражданской войне и канонические тексты Маркса, Ленина и Сталина. Не менее важно то, что центральная руководящая идея, адресованная массам, была столь же проста в своей основе, сколь глубока по смыслу. Марксизм-ленинизм предлагал всеохватывающую систему, целостное и вполне последовательное мировоззрение, основанное не на ненависти или высокомерии, а на принципе социальной справедливости и на обещании лучшей жизни для всех. включая и призыв к международной солидарности с угнетенными всего мира. Очень напоминая христианское учение (в том, что касается обстоятельств жизни на «том свете»), марксизм-ленинизм пришел к власти, чтобы осуществить триумф обездоленных и историческую победу над несправедливостью, но здесь, в этом мире [142].
Наполненная религиозными обертонами, основанная на научном знании, поддерживаемая цензурой, революционная правда также была воплощена на языке гражданских прав, включавших «социальные права», такие как право на труд, отдых, образование, медицинское обслуживание и т.п. И революционная правда говорила устами высшего авторитета - партии. Партия была у власти; партия вела страну к великим победам; общество было коренным образом преобразовано - разве могло оказаться неправдой то, что говорила партия и ее ведущие лидеры?
В этом отношении едва ли возможно преувеличить роль Сталина. Если Сталин был виртуозом техники авторитарного правления, то одним из главных его инструментов был культ личности Сталина [143]. Запечатленное в статуях и портретах, оттиснутое в металле, выложенное из цветов, вытканное на полотне, изображенное на фарфоре, лицо Сталина было повсюду. Задолго до А.Дубчека и Пражской весны, как заметили два историка-эмигранта, в Советском Союзе уже был социализм с человеческим лицом: мудрым, всепонимающим лицом Сталина [144]. Сталин стал олицетворением грандиозного строительства и роста авторитета страны, который ассоциировался с новыми машинами и технологиями.
Речи Сталина, его катехизисную манеру вопросов и ответов, его склонность сводить к почти абсурдной простоте лозунгов самые сложные проблемы, его логические ошибки легко высмеять [145]. Но Сталин, который жил относительно скромно и одевался просто, «по-пролетарски», усвоил прямой, доступный слог и проявил непостижимую проницательность в понимании верований и надежд - психологии -своей аудитории. Хотя первоначально его образ строился как политический тип, в середине 1930-х годов, когда механизмы культа пришли в действие, Сталин преобразился в теплую и личную фигуру отца, учителя и друга [146]. Опять-таки легко не придавать значения бесчисленным публичным излияниям любви и благодарности Сталину, трактуя их как циничное исполнение навязанных «сверху» ритуалов, но эти проявления чувств часто были наполнены глубоким волнением и свидетельствовали о благоговении, превосходящем границы разумного [147]. Задолго до телевизионной эры культ привел к доверительной близости между Сталиным и рядовыми людьми, о чем свидетельствовали фотографии вождя, вырезанные из газет, журналов и книг и висевшие в комнатах.
Международная обстановка еще больше уменьшала возможность неверия. В 1930-е годы капиталистический мир находился в глубокой депрессии, а СССР переживал беспрецедентное развитие - контраст, который непрестанно отмечали в магнитогорской прессе, иногда даже в статьях, написанных посетившими СССР американскими рабочими [148]. Более того, капитализм отождествлялся с милитаризмом. Сообщения о постоянной угрозе со стороны «капиталистического окружения» и фашизма, что трактовалось как результат экономического упадка капитализма, помещавшиеся рядом с мирными картинами социально-экономического строительства в СССР, дополнительно укрепляли революционное видение мира [149].
Усиление фашизма и реакция СССР на эту угрозу сыграли важную роль в тонком переосмыслении революционной миссии страны: от строительства социализма к его защите. Эта трансформация наиболее ярко проявилась в освещении Гражданской войны в Испании, которую преподносили как «первую фазу» в смертельной схватке между капиталистическим фашизмом и социализмом. Тогда как гитлеровская Германия решительно помогала силам Испанской Фаланги, СССР, под руководством Сталина, публично поддерживал героическое сопротивление испанского народа - обстоятельство, которым советский народ, кажется, очень гордился. Магнитогорск тоже внес свой вклад в эту кампанию. Осенью 1936 года местная газета сообщала, что накануне 50000 человек собрались на площади заводского управления для «демонстрации солидарности» с испанскими республиканскими силами [150].
Если может показаться, что у тех, кто жил в СССР при Сталине. практически не было оснований и возможности для радикального неверия в дело коммунизма, это, тем не менее, еще не означает, что повсюду царило некритическое одобрение режима. Джон Барбер, ссылаясь на интервью, взятые у советских эмигрантов в рамках Гарвардского проекта 1950-х годов, подсчитал, что одна пятая всех рабочих с энтузиазмом поддерживала режим и его политику, и лишь незначительное меньшинство противостояло режиму, хотя и втайне. Огромная же масса рабочих, согласно Барберу, занимала нейтральную промежуточную позицию между приверженцами и противниками режима, но при этом в большей или меньшей степени «принимала» режим ради его политики социального обеспечения [151]. Эта оценка, сделанная на уровне здравого смысла, в целом заслуживает одобрения, но требует некоторых пояснений.
Элементы «веры» и «неверия», по-видимому, сосуществовали внутри каждого вместе с некоторым остаточным чувством обиды. Те же самые люди, которые, по мнению Барбера, «отрицали» режим, могли благополучно пользоваться его политикой социального обеспечения и потому питали искреннее чувство благодарности властям. Напротив, даже рассматривая категорию «истинно верующих», необходимо иметь в виду тактику постоянных компромиссов между жесткостью требований - и стремлением найти отдушину, иметь в виду повседневную возможность «поторговаться» и заключить «сделку», оставаясь в пределах четко установленных, но отнюдь не нерушимых границ. Такой границей служило признание справедливости социалистического строя - всегда по контрасту с капитализмом - положение, которое немногие отвергали или хотели бы отвергнуть, какое бы чувство обиды или враждебности по отношению к советской власти они ни таили в себе [152].
Если принятие справедливости социализма, и следовательно законности советского режима, уживалось рука об руку с постоянной двусмысленностью, то двусмысленность приобретала особое качество. Конечно, в рамках любой системы веры необходимо признавать возможность «полуверы» или веры во взаимоисключающие постулаты одновременно [153]. Но «режим правды» в сталинские годы требовал от людей (хотя это и не признавалось открыто) именно такой тактики, потому что научно обоснованная картина мира иногда приходила в противоречие с явлениями повседневной жизни.
Расхождение между жизненным опытом и его революционной интерпретацией, по-видимому, породило своего рода двойственную реальность: очевидной правды, основанной на опыте, и высшей, революционной правды, основанной частично на опыте, но, в конечном счете, на теории. Если расхождения между ними были не настолько шокирующими, как это может показаться на первый взгляд (необходимо учитывать гибкость и приспособляемость теории), то жизнь превращалась в расколотое существование: то одна правда, то другая [154]. Проблемы возникали, когда личность оказывалась между этими двумя правдами, и постепенно у людей развилось чувство опасности от смешивания одной с другой и определенная способность переключаться туда и обратно.
Насколько сознательно люди обдумывали противоречия, которые они наблюдали, и оскорбления, от которых они страдали, - трудно измерить. Кажется, было достаточно распространенной практикой, когда жены и мужья обсуждали между собой стратегию ведения разговоров с соседями, друзьями и знакомыми, бесед с детьми, поведения на публике и на работе. Женщины, по-видимому, играли важную роль советниц и защитниц семьи и дома, что могло обеспечить некоторую степень безопасности для неосторожных высказываний.
Даже при недоступности документов из архивов службы безопасности возможно представить отдельные публичные моменты «катарсиса». Но к чему это могло привести? Предположим, что некоторые рабочие действительно открыто высказывались в цехах, браня «активистов» и лживость ритуальных заклинаний. Это могло быть не безрассудством, а проявлением достойной уважения «пролетарской сути» этих трудолюбивых, самоотверженных и преданных своему делу людей, которым все это просто надоело, и которых жизнь била достаточно, чтобы дать им право высказать вслух все то, о чем молчали Другие. Их лаконичные, но резкие слова могли бы моментально уничтожить изнурительную фальшь, но жизнь шла бы по-прежнему, все так же звучали бы речи, продолжались бы подписка на очередной государственный заем, борьба за рост производительности труда и т.д. И в любом случае капитализм был хуже, так ведь?
Если такие моменты «катарсиса» и имели место, было бы ошибкой считать «истинной» только правду житейского опыта. Даже ког-Да теоретическая правда вступала в противоречие с личными наблюдениями и здравым смыслом, она все же составляла важную часть Повседневного опыта людей. Без понимания революционной правды невозможно было выжить, невозможно было интерпретировать и понять значительную часть повседневных событий, понять, что от тебя требуется, что ты вправе или не вправе сделать. Более того, вера в «истинность» революционной правды была не просто необходимой частью повседневной жизни; она была также способом переступить ничтожность обыденной жизни; увидеть мир как осмысленное целое соотнести мирскую суету с более широкой перспективой. Революционная правда предлагала то, к чему можно было стремиться.
Это чувство целеустремленности, основанной на вере в революционную миссию своего народа, слилось с мощной патриотической струёй: патриотические настроения, поощрявшиеся «сверху» со все нараставшей энергией, к концу 1930-х годов достигли своего пика. Некоторые современники приходили в негодование, видя такое «отступление» от принципов революционного интернационализма и коммунизма. Но, конечно, можно сделать и прямо противоположный вывод: что в действительности дело революции выиграло благодаря умелому культивированию обновленного национального самосознания русских [155].
В самом деле, что отчетливо просматривается в удивительно мощном новом национальном сознании, развившемся при Сталине, - это его советский, а не исключительно русский характер; это то, как чувство принадлежности к Советскому Союзу было сплавлено воедино с параллельным, но подчиненным усилением этнических или национальных черт: люди считали себя советскими гражданами русской, украинской, татарской или узбекской национальности. Споры о «великом отступлении» конца 1930-х годов или о предательстве революции, совершенном при Сталине, отвлекают внимание от интеграции страны в период его правления на базе сильного ощущения национальной и гражданской принадлежности к советскому народу. Магнитогорская газета внесла свой вклад в этот процесс, внушая чувство принадлежности к «Союзу» с помощью таких рубрик, как «Один день нашей Родины» и «Повсюду в СССР» [156].
Если столь притягательное революционное мироощущение, напоминавшее «высшую правду» отвергнутой религии, преломлялось в патриотические акции и реальный рост международного престижа страны, мы не должны недооценивать народного желания верить, или. точнее, добровольного отказа от неверия. Нет необходимости утверждать, что именно поддержка народа вынуждала режим осуществить «Великий перелом», чтобы признать, что революционная правда опиралась не только на мощь службы безопасности, но и на коллективные действия миллионов людей, которые принимали участие в них по самым различным причинам, в том числе и из веры в очевидную для них правоту дела социализма - каковы бы ни были его раздражающие недостатки [157].