`Г. Боровик Май в Лиссабоне

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8


Пластинку с песней «Грандула – моя смуглянка» купить почти невозможно. Обошел десяток магазинов, больших и маленьких: «нет», «неделя, как кончились», «расхватали в один день», «ждем новой партии».

В книжном магазине видел, как продавец ставит на витрину «Мать» Горького и «Капитал» Маркса. А рядом к стене прикрепляют к стене плакат: улыбающийся солдат с гвоздикой на гимнастерке поднимает кверху два пальца – знак победы – и ставит их на месте буквы «U» в слове PORTUGAL. Очень хороший плакат!

Их трое. Они сидят в трех углах большой спокойной комнаты. Каждый в своем кресле, каждый у своей лампы.

Зеленое и белое – главные цвета этой комнаты. Кресла старинные – действительно старинные, ковер дорогой, вытертый. В зеленоватой вазе – несколько сухих веток. Электрические свечи под зелеными абажурами. Окна, прикрытые сверху ставнями, будто приспустили веки. Тихо. Спокойно. Англия эпохи королевы Виктории.

Это тот самый клуб в Лиссабоне, о котором говорил Карлуш и где советовал встретиться и побеседовать с официантами.

И течет в этой комнате тихая, негромкая, отчетливо спокойная беседа. Все трое держат перед собой газеты. Просматривают неспешно. И беседуют тоже неспешно. С паузами. По-английски. Четвертого в комнате не стесняются.

- Получили приглашение на выставку?

- Угм.

- Были?

- Угм.

- Ваша оценка?

- М-м… не сформировалась.

- Выставка?

- Оценка.

- Осторожничаете. Зря. Теперь демократия.

- Я слышал.

- Где он жил все эти годы?

- Кто?

- Ну этот, художник.

- Не знаю. Кажется, во Франции.

- Бедняжка.

- Заметили? Книжки на витринах новые. Карл Маркс, Энгельс. И наш друг Спинола.

- Попал в кампанию!

- Да. А слышали? Собираются дать концерт запрещенных песен.

- Слышал.

- Будет грандиозный успех.

- Возможно.

- Еще говорят, теперь ждут рассвета всех искусств и литературы.

- Что ж, интересно понаблюдать.

- Только демократия не полезна искусству.

- Простите?

- Демократия, говорю, искусству не на пользу.

- Опять не понял.

- Опять осторожничаете?

- Господь с вами! Чего мне-то осторожничать? Я действительно не понял.

- Хорошо, объясню. Ну, например, Афонсу. Как композитор он погибнет года через два. Если, конечно, ничего, ну… не случится.

- Почему?

- Ему было остаточно раз в год писать песню, которую запрещали – и сразу слава по всей стране, и песня по всей стране. Теперь он лишился великой привилегии – ходить в запрещенных. Теперь, чтобы быть модным, ему придется писать полсотни песен в год. Отличных песен. Из него выйдет воздух. Поверьте.

- Он все-таки талантлив.

- Все равно. При демократии искусство вырождается. И литература – тоже.

- Но пока они упиваются свободой.

- Свобода – коварная штука. Ею можно хе-хе, и захлебнуться. Свобода – это ответственность. А далеко не каждый жаждет ответственности.

- Тем не менее, они пишут, что наше с вами время прошло.

- Путь пишут.

- Читал вчера одну статеечку. Кажется, в «Секулу». Почерпнул много интересного. Оказывается, наша игра сыграна.

- Названы наши фамилии?

- Нет, только клуб.

- Клуб – понятие растяжимое.

- Пишут, что наш клуб – пристанище реакции. Что здесь ничто не изменилось после двадцать пятого апреля.

- Ну, как же не изменилось? У нас теперь новый парадный сервиз. Вчера подавали на обеде в честь этого… ну, либерала. Жаль, что вас не было…

- Летал в Мадрид.

- Вон что. Как с погодой там?

- Отлично.

- Над всей Испанией, так сказать, безоблачное небо?

- Кажется.

- Неужели никакого беспокойства?

- Самую малость.

- Это легкомысленно. Пусть побеспокоятся. Беспокоиться полезно… Да, так вот, новый сервиз был отменен.

- Голубой? Тот, что заказали в Англии еще в марте?

- Совершенно верно. Они оба прибыли из Англии: сервиз и наш достопочтенный либерал. Правда, сервиз, пожалуй, выглядел получше.

- Были речи?

- Как водится.

- Что-нибудь примечательное?

- Либерал говорил, что в процессе демократизации надеется и на поддержку членов нашего клуба.

- Да? И что же ему ответили?

- Наш президент выразился в том смысле, что мы всегда поддерживали либеральные начинания, и что наш клуб, так сказать, главный бастион демократии в Португалии. К концу его речи я себя почувствовал почти якобинцем.

- Значит, речи были превосходны. Очень рад.

- Да, но превосходнее всего, конечно, была треска в тесте. Почетный гость уплетал за обе щеки.

- Не пора ли и нам к столу?

- Время?

- Судя по тому, как вы рассказываете о треске, - да.

- Ну что ж, сегодня я, правда, ничего не ем. Просто посижу за столом, выпью рюмочку порто. Отдыхаю после вчерашнего…

Все трое поднимаются и, оставив газеты, медленно удаляются из гостиной в обеденный зал. Сиденья глубоких кожаных кресел некоторое время почтительно хранят форму их задов.

Художник, с которым я встретился в этом клубе, увел меня в небольшую комнату, где мы оказались одни. А по окончании короткой беседы попросил, чтобы я никому не говорил о встрече с ним.

- Почему? – удивился я.

- Встречу с советским литератором не простят мне мои враги.

- Зачем же тогда вы согласились на нее?

- Отказ от встречи с советским литератором никогда не простили бы мне мои друзья.

Нет, все очень не просто в Португалии в середине мая 1974 года, через несколько недель после свержения фашизма.

- Вы русский?! И вот так, запросто, здесь у нас, в Португалии?! Боже, ну кто бы мог подумать еще весной, что я буду здороваться на улице с советским журналистом?!

И говорите по-русски?! Ну скажите, пожалуйста, что-нибудь. Ну просто так, несколько слов. Так… Так… Так… Еще пожалуйста. Так… Так… Так… Боже мой, звучит ну абсолютно как португальский язык, абсолютно! Простите, пожалуйста, а спеть что-нибудь вы не можете? Нет, я понимаю, это глупо просить, но любую песню, что на ум придет.

Не считайте меня сумасшедшим. Вы же сами знаете, что португальские песни точно

такие же, как русские. И вообще русские и португальцы очень похожи. Ведь вы же знаете об этом. Ну, спойте что-нибудь, прошу вас.

Такие просьбы я несколько раз слышал в Португалии. И далеко не всегда мог устоять перед столь бурным и простодушным натиском. Результат: несколько раз в Лиссабоне я пел наши народные песни. Понемножечку, конечно. Всего по нескольку тактов. Реакция всегда была одна и та же:

- Боже мой, это поразительно! Как будто я в Алентежу! Точно такие же песни! Но ведь это не удивительно, вы же знаете, что русские и португальцы очень близкие народы. Они ведь даже похожи друг на друга…

Очень многие португальцы, которых я встречал, были глубоко уверены, что,

во-первых, характеры русских и португальцев очень схожи, что, во-вторых, внешне мы тоже напоминаем друг друга, что, в-третьих, языки наши на слух звучат одинаково, а уж народные песни, в-четвертых, мы поем ну просто одни и те же.

Мне трудно утверждать или отвергать первое: три недели в стране слишком малый срок, чтобы вынести суждение о характере народа. Насчет внешнего сходства у меня имеются, мягко говоря, большие резервы сомнений. Что касается языка, то по количеству шипящих португальский, пожалуй, больше напоминает польский язык, а методика его скорее схожа с методикой венгерского. Но должен чистосердечно сознаться – ни разу у меня не хватило мужества сказать об этом. Всякий раз, когда мне говорили об удивительном сходстве русских и португальцев, я согласно кивал головой, подтверждая сие как аксиому. Тем более что песни – народные португальские песни – особенно в Алентежу – действительно очень напоминают наши русские песни и манерой исполнения, и мелодикой, и тем, какую огромную роль они играют в выражении духа народа. (Не знаю, может быть, именно этим вызвано то обстоятельство, что большой магазин на одной из главных улиц Лиссабона носит название «Калинка»).

Долго не мог я взять в толк, откуда эта повсеместная в Португалии в Португалии и, скажем честно, неожиданная для меня уверенность в удивительной близости португальцев и русских. А ведь об этом писал еще португальский историк ХIX века. Может быть, от него и пошла легенда?

Впрочем, почему я пишу это слово – легенда. Если люди говорят, что они близки, значит, они близки; если люди говорят, что они похожи друг на друга, значит, они похожи друг на друга; и если чужой язык своей музыкой напоминает свой собственный, то, значит, это так и есть. И пусть сто раз цвет моих волос не похож на цвет волос Гашпара Рибейры, пусть люди, которых я вижу в Алентежу, скорее все-таки напоминают внешне южнофранцузских крестьян, чем крестьян, скажем, Курской области, это вовсе – поверьте – не имеет значения!

А если кто-нибудь сомневается, пусть послушает, что мне по этому поводу говорил писатель Мануэл да Фонсека.

Мануэл да Фонсека – поэт, новеллист и романист. Он начал писать, когда ему было 20 лет, но никогда не мог жить писательским трудом, хотя считается одним из лучших новеллистов Португалии. Денег, которые давали ему его книги, не хватало, чтобы быть литератором-профессионалом. Всегда приходилось где-то подрабатывать. Пробовал быть бухгалтером, журналистом, редактором, конторским служащим – в общем, кем только не работал, чтобы иметь возможность несколько часов спокойно посидеть за столом перед листом бумаги. Откуда-то его увольняли, откуда-то он уходил сам. Иногда, получив минимальные деньги за вышедшую книгу, считал, что этих денег хватит, чтобы написать другую книгу. Но не хватало. И он снова шел наниматься.

Я был у него дома в Лиссабоне, в маленькой квартирке, состоящей из нескольких крохотных комнатушек, сообщающихся между собой странными запутанными коридорами и коридорчиками. Мы ели удивительно вкусно приготовленную вареную треску, пили, конечно, вино верде – зеленое вино – и разговаривали, естественно, о литературе и о том прекрасном чувстве близости к народу моей страны, которое существует в Португалии.

- Да, да, это так, конечно. Разве могут быть какие-нибудь сомнения? – удивленно спрашивал маленький энергичный Мануэл и смотрел вопросительно.

Я поинтересовался – действительно ли начало этому положил историк прошлого века.

- Нет, нет, что вы! Разве мог бы историк двумя, четырьмя, или даже десятью главами доказать, что наши народы близки! Да нет! Просто они действительно близки. Это доказали ваши классики, ваши писатели.

Он встал из-за стола, взял меня за руку и повел в другую комнату, несмотря на то что мы еще не кончили есть, а бутылка вина верде стояла лишь наполовину опорожненной.

- Смотрите, вот в этом шкафу, - и он подвел меня к небольшому остекленному шкафу, - мои самые любимые книги, книги, которые я читаю всегда, перечитываю снова, без которых я не смог бы не только писать, но и жить. Посмотрите, кто здесь.

Он начал снимать книги с полок. «Война и мир». Почти весь Достоевский. Чехов. «Тихий Дон». Он протягивал мне их и смотрел удивленно – ну как это я мог говорить об историке, когда вот, вот они, те, кто все это доказал. Художники!

Но где, когда, по какому случаю Толстой, Гоголь, Чехов или Шолохов писали о Португалии?! Наверное, я выглядел несколько растерянным, потому что Мануэл, взглянув на меня, рассмеялся и принялся объяснять:

- В Португалии чтут и читают французскую литературу. Но в Алентежу, откуда я родом, читают русскую литературу больше, чем французскую. Вы думаете – почему?

Писатель сделал паузу, посмотрел на меня и торжественно поднял вверх руку:

- Потому что Толстой пишет про Алентежу! Шолохов пишет про Алентежу! Гоголь пишет про Алентежу! Про нас, про португальцев. Я же знаю Григория Мелехова.

Он живет у нас в Алентежу. И Аксинью знаю. И отца Григория, этого хромого черта, тоже знаю. Прекрасно знаю. Именно такого хромающего. А Иван Иванович и Иван Никифорович! – Он всплеснул руками, потом схватил меня снова и повел в другую комнату. – Гоголь! – кричал он по дороге. – Гоголь!

Мы вошли в крохотную спаленку, где на тумбочке возле изголовья кровати лежали несколько потрепанных книг.

- вы видели там книги в шкафу, - сказал Мануэл. – Они вовсе не новые, но чистенькие и аккуратные. А эта, вот видите, какая она, - он взял в руки потрепанную и захватанную книгу. – Она разваливается, ее ремонтировать надо. Я уже три раза ее ремонтировал. Знаете, что это? «Миргород»! «Мир-го-род!» - он поднял книгу над головой, как икону. – Это же про мой город, все абсолютно: и лужа, и свиньи, и латифундисты. Латифундист Иван Иванович и латифундист Иван Никифорович! – он произнес имена без запиночки. – И ссорятся они точно так же, и голова у одного – редька хвостом вверх, а у другого – редька хвостом вниз. И суд у нас точно такой же, какой был у вас во времена Гоголя. А вы говорите, - сказал он назидательно, - историк! Да разве может быть серьезнее доказательство, чем доказательство Гоголя!

Книгу он держал на одной ладони, а другой все поглаживал ее, будто живое существо.

Потом взял с тумбочки другую – уж совсем развалившуюся. Странички из нее торчали вкось и вкривь. И вообще она была похожа на растрепанный полуоткрытый веер. Но он взял ее привычным жестом и привычно, не глядя, привел в порядок, так что все странички моментально оказались сложенными аккуратно, веер закрылся. Это были «Мертвые души». И Мануэл, улыбаясь и предвкушая удовольствие, сразу без поисков раскрыл какую-то страницу, как фокусник открывает бубнового туза, и посмотрел на меня торжествующе.

- Разве это не про нас? И зять Межуев, и Пабло Чичиков, и Ноздрев, и Коробочка, и Собакевич, и Манилов, и полицмейстер! Все взяты из Алентежу, все до единого, и даже пейзаж тот же самый, абсолютно тот же.

Он прочел несколько строк.

И столько удовольствия, столько торжества, веселости и любви было на его лице, в его глазах, в его голосе, что я невольно залюбовался им. Уже давно мы были не одни, в комнату пришли и жена Мануэла, и его друг, и приятельница жены, которые обедали вместе с нами. И они тоже, слушая Мануэла, смотрели на меня с удовольствием торжества, как бы желая сказать – вот видите, какие уж тут нужны доказательства, если Гоголь свидетельствует, если Толстой свидетельствует.

- А Чехов! – вдруг закричал Мануэл. – А Чехов! – И он положил обе книжки обратно на тумбочку и взял третью, тоже донельзя растрепанную. Это были рассказы Антона Павловича Чехова. – А Чехов! – повторил он еще раз. – Это вообще все! Просто – все! – и он обвел рукой, в которой держал книгу, вокруг себя, давая понять, что все, что есть в этой комнате и за стенами ее, и за городской чертой Лиссабона, и вообще во всей Португалии, если не во всем мире, - все это описано Чеховым, обо всем этом он сказал свое слово. – Этот мальчик, который пишет письмо в деревню дедушке, возьми, говорит, меня отсюда, возьми… Ведь я таких мальчиков сотни знаю, сотни! А вот чиновник, который умер. Чихнул на лысину начальника и умер. Но ведь такой случай – ну почти такой – был у нас в действительности.

Он сказал это даже с гордостью: в его родном Алентежу случилось то, о чем писал Чехов. Сказал и сам рассмеялся. И все засмеялись.

- Достоевский прекрасный писатель. Но он гимнаст интеллекта, мистики, религии. Он не всегда – про нас. А Гоголь и Чехов – всегда. Чехов вообще, наверное, про всех. Маленький кусочек Чехова – это целый мир.

Ну что ж, доказательство близости русского и португальского характеров действительно было «стопроцентное». Никаких сомнений уже быть не могло, хотя бы в отношении Алентежу. Я сказал об этом Мануэлу. Он засмеялся радостно:

- Ну какие, какие уж тут могут быть сомнения! Никаких! Подождите, я еще вам песни покажу!

Мы снова перешли в гостиную. Мануэл с приятелем принесли туда две запыленных динамика и старый-престарый проигрыватель. Долго возились с агрегатом, по-моему, не очень хорошо зная, какую вилку в какую розетку включить. Но в конце концов отладили адскую машину, принесли пластинки и поставили одну.

В комнате зазвучала песня. Ее пел мужчина, один, без музыкального сопровождения, а припев исполнял хор.

И могу засвидетельствовать – это была русская песня. Точно такая, какую поют долгим летним вечером за околицей. Песня была протяжная и широкая. Про паренька, который любит девушку: «Брошу я лимон к твоему крыльцу. Если докатится он, что скажешь о том, кто бросил его? Выйди на крыльцо, моя любимая, и возьми лимон. Поднеси к лицу – какой он свежий и крепкий. Я поцеловал его. Прижмись губами к нему и вспомни обо мне. И брось лимон в мою сторону. Он прикатится ко мне. Потому что я люблю тебя».

Требовалось только заменить цитрусовый плод на антоновку или даже на любое другое менее знатное яблочко, и песня могла прекрасно звучать, например, в Курской области.

- Вы знаете, - сказал Мануэл после того, как пластинка закончилась, - в Алентежу самая коллективная песня в мире, и в России тоже – самая коллективная. У нас идут на работу – поют хором, берутся под руки, идут по дороге во всю ее ширину и поют.

По пыльной дороге десятка два людей в ногу, не солдаты, нет, но армия рабочих. Они ведь в Алентежу фактически не крестьяне, а рабочие. Земли у них нет. Сельскохозяйственные рабочие. Шагают, шагают, и возникает песня. Как эта вот, знаменитая теперь «Грандула – моя смуглянка»…

А потом, как водится, меня заставили спеть. Ну, что-нибудь. Любую песню, лишь бы русскую. И я пропел несколько тактов «Из-за острова на стрежень», «Есть на Волге утес» и «Подмосковные вечера». «Вечера» пели уже хором, мелодию подтягивали все, кто был у Мануэла да Фонсеки дома. Окна были открыты, за ними виднелись темные холмики черепичных крыш и низким шатром висело португальское небо с увесистыми влажными звездами.

Потом снова заводили португальские песни, а Мануэл рассказывал мне:

- У нас с женой много друзей, и мы любим, когда они приходят к нам домой. Можете верить или не верить – но раньше мы никогда не сидели с друзьями при открытых окнах. Да при закрытых боялись сказать что-нибудь лишнее. А первого мая, впервые после революции, пришли к нам друзья, мы сидели допоздна, а точнее, до утра, пели, веселились, разговаривали, и окна растворили настежь. Все окна! Это было так необычно, так приятно. Вдруг почувствовали себя людьми, а не крысами, которым надо прятаться. Казалось бы, мелочь какая – окна открыты! А праздник.

Он переплел пальцы, и костяшки их побелели – так сильно крепко сжал.

- У нас есть друг, - продолжал Мануэл, - прекрасный человек. Его трижды арестовывала ПИДЕ. Последний раз – пытали бессонницей. Не спал восемнадцать суток. Ну и… сошел с ума. – Он все не расцеплял пальцы рук. – У него самая страшная болезнь, какая может быть у человека, - никому не верит, совершенно никому. Мне он тоже не верит. Иногда он смотрит на меня, и я по взгляду вижу – ждет, что завтра донесу на него, что-то расскажу о нем плохое. Он верит в мире только одному человеку – моей жене. При ней чувствует себя человеком. Если она ему скажет: не бойся, здесь все люди свои, все хорошие, - он ей верит и не боится… Ну вот, первого мая он тоже был у нас. Я говорю – мы пели, веселились, впервые громко говорили обо всем, о чем хотели. Он тоже был весел. Я даже подумал – слава богу, у него все прошло теперь. Ведь в остальном он нормальный человек. Но вдруг в середине вечера стал белый, вскочил, подбежал к окнам, захлопнул. Показывает на потолок, говорит: «Они там, там, подслушивают, я знаю, слышал шорох, они там, замолчите все…» Это было так страшно, так безумно страшно…

Мы стояли у окна, и Мануэл, рассказывая все это, не глядел на меня, смотрел на тихую вечернюю улицу, где четко слышались шаги какого-то запоздалого прохожего.

- Когда он сказал это, я вдруг почувствовал, что и сам испугался – а вдруг правда, там действительно кто-то нас подслушивает. И испугался этого своего испуга: что, если я тоже схожу с ума? Мои друзья, все, кто были тогда у нас, позже признавались мне: у каждого мелькнула мысль – а вдруг действительно кто-то подслушивает? Разве это не безумие? – Он пошире открыл окно. – Мы все немножко сумасшедшие, нас запугали. Полвека страха, ежедневного, ежечасного. От этого, наверное, нелегко будет избавиться. Тюрьма – это всегда страшно. Но, наверное, это не самое страшное, даже если в ней прошла вся жизнь. Самое страшное другое – стать узником самого себя.

Мануэл закурил сигарету, несколько раз глубоко затянулся, но, не докурив, скомкал, бросил в пепельницу.

- Мы успокаивали его, пытались развеселить, но до утра уже разговора не было. А когда хотели открыть окно, его всего затрясло. Так и сидели с закрытыми окнами.

Мануэл усмехнулся:

- До сих пор сидим иногда в компании, кто-нибудь начнет говорить о политике и невольно переходит на шепот. Потом опомнится, стукнет рукой по столу и скажет –

да что же я!.. Будто в тебя кто-то ржавые гвозди вбил – в сердце, в душу, в спинной мозг. Двинуться свободно не можешь. Все время помнишь. Руки не поднимешь, слова

не скажешь. Сейчас начинаем постепенно эти гвозди из самих себя выдергивать. Не сразу получается. Иногда разговариваешь с человеком о чем-нибудь, вдруг он замолчит, уставится на тебя и спросит тихо: «Неужели – правда»? И ты сразу понимаешь, о чем он: неужели это правда, что фашизма нет, что можно держать окна открытыми?!


Концерт давали в одном из самых больших залов Лиссабона. И это был удивительный концерт.