Гуревич А. Проблема нравственного идеала в лирике Лермонтова // Творчество М. Ю. Лермонтова: 150 лет со дня рождения, 1814-1964

Вид материалаДокументы

Содержание


Блок. Собрание сочинений в восьми томах, т. V. М.—Л., 1962, стр. 27. Е. Н. Михайлова
Подобный материал:

Гуревич А. - Проблема нравственного идеала в лирике Лермонтова

Гуревич А. Проблема нравственного идеала в лирике Лермонтова // Творчество М. Ю. Лермонтова: 150 лет со дня рождения, 1814—1964. — М.: Наука, 1964. — С. 149—171.


А. ГУРЕВИЧ

Проблема нравственного идеала
в лирике Лермонтова

*

Немногим более полувека назад Александр Блок писал, что не разгадан еще даже шифр, скрывающий клад лермонтовской поэзии1 . Сейчас эта горькая мысль покажется, пожалуй, анахронизмом: среди обширной литературы о творчестве Лермонтова можно найти немало ярких и глубоких работ. Достаточно назвать хотя бы известные книги Н. Л. Бродского и Б. М. Эйхенбаума, С. Н. Дурылина и Л. Я. Гинзбург, Е. Н. Михайловой и Д. Е. Максимова или же вспомнить столь авторитетные сборники, как «Венок Лермонтову», «Жизнь и творчество М. Ю. Лермонтова», лермонтовские томы «Литературного наследства». Все это, конечно, составляет немалый и весьма ценный вклад в литературоведческую науку.

И все же при чтении даже лучших статей и книг неизменно возникает ощущение, будто в творчестве великого поэта еще не прояснено нечто очень существенное.

К числу наименее разработанных относится, в частности, и вопрос о нравственном идеале Лермонтова. Неоднократно обращаясь к этой проблеме, советские исследователи решали ее обычно в самой общей форме.

Так, Е. Михайлова считает, что «утверждение человеческой личности было тем идеалом, которому Лермонтов оставался верен всю жизнь». В книге Д. Максимова можно прочесть, что «общими идеями, лежащими в основе поэзии Лермонтова, были идеи личности и свободы , которые утверждает поэт как самые высокие ценности и критерии». По мнению Л. Гинзбург, Лермонтов «исходил из ценностей, выработанных в XVIII — начале XIX века гуманистической и революционной мыслью, сформулированных в литературе Руссо, Шиллером, Байроном, воспринятых русским декабризмом. Народность, личность, права человека, природа, творчество, высокая любовь и — в центре всего — основная идея французской революции, руссоизма, байронизма — идея свободы»2.

Это суждение Л. Я. Гинзбург особенно знаменательно: ни идея свободы, ни идея личности не были специфической особенностью Лермонтова. Наоборот, они объединяли его поэзию с многообразными явлениями передовой культуры — русской и мировой.

Чтобы раскрыть неповторимо своеобразный облик великого поэта, необходимо, на мой взгляд, обратиться прежде всего к тем представлениям о нравственном совершенстве человеческой личности, которые лежат в основе его художественного творчества.

Значимость этой проблемы определяется тем, что в 20—30-х годах идея личности, по справедливому замечанию Е. Н. Михайловой, «не просто занимала равноправное положение в ряду других передовых идей века: она зачастую являлась тем углом зрения, тем принципом, который определял собою подход к другим проблемам, в частности, социально-политическим»3.

Однако характеристика эта должна быть отнесена не столько ко всем 20-м годам, сколько ко второй их половине — началу последекабрьской реакции, когда в идейной и духовной жизни русского общества происходят существенные сдвиги.

Идеальное общественное устройство, о котором мечтали лучшие люди предшествующей поры (и прежде всего декабристы), было, по их представлениям, царством законности и справедливости, свободным от деспотизма и произвола. Оно мыслилось как сообщество равных перед законом и просвещенных граждан, горячо любящих отечество и честно исполняющих свой долг перед ним.

Вот, например, чрезвычайно выразительная и характерная для декабристского мышления дневниковая запись С. И. Тургенева от 14 (26) октября 1815 г.: «...но признаюсь, кажется, что мы вступаем в щастливую эпоху просвещения, приближаемся к цели оного, к общественной свободе, которая одна делает граждан и государства щастливыми»4 . Тургенев, как видим, нисколько не сомневался, что просвещение и общественная свобода — вполне достаточная гарантия счастья каждого из граждан и всего государства в целом. Выражая эти распространенные среди декабристов идеи и настроения, Пушкин и прославлял в своей знаменитой оде «сень надежную закона», которая должна обеспечить народам «вольность и покой».

Вполне понятно, что гражданские доблести оказывались, по мнению декабристов, важнейшим критерием нравственного совершенства человека. Идеал «истинного и верного сына отечества» утверждался в декабристской литературе последовательно и неуклонно как высший образец, как единственная норма общественного поведения5.

Поколение 30-х годов, во многом продолжавшее традиции декабристов, в то же время существенно отличалось от них по своему миропониманию. «Разбуженные» трагическими событиями 1825 г., юноши 30-х годов не только искали новые пути и средства преобразования жизни; они ощутили ограниченность самих идеалов и целей, которыми вдохновлялись их предшественники.

Страшное последекабрьское десятилетие отнюдь не было только эпохой растерянности и духовного застоя: именно в это время в русском обществе заметно усиливаются демократические тенденции, все яснее становится недостаточность борьбы за политические реформы и необходимость коренных социальных преобразований. «Невозможны уже были никакие иллюзии: народ остался безучастным зрителем 14 декабря», — констатировал А. И. Герцен (VII, 214). И потому «внутренняя необходимость» «соединения с народом», как писал Н. П. Огарев, ощущалась «образованным меньшинством» с небывалой дотоле остротой6.

Однако у истоков демократического движения в России стояли лучшие люди из дворян; неудивительно, что демократические идеи выступали подчас в сложной и своеобразной форме. Необходимость сближения с народом представлялась сознанию передового дворянина абстрактно-гиперболически: как некий всеобщий сдвиг, как кардинальное изменение всей жизни и начало новой эры.

Грандиозный масштаб задач, встававших перед умственным взором поколения, обусловил интерес к идеям утопического социализма в кружке Герцена, и нравственно-философские искания Н. В. Станкевича, и философско-исторические построения Т. Н. Грановского, и обращение В. С. Печерина к католицизму. Но как ни различны были взгляды и духовные искания лучших людей эпохи, их объединяла мечта о некоей высшей форме социальной гармонии: не только об уничтожении всех классовых и имущественных различий, но — главное — о полном духовном и нравственном единении людей.

Предельный максимализм устремлений и чаяний, мечта об абсолютном разрешении всех противоречий бытия и составляет едва ли не самую яркую отличительную черту нового поколения. «Люди 30-х годов, — справедливо заметил по этому поводу один из старых исследователей, — мечтали не о частичных усовершенствованиях человека и общества, а о полном преобразовании всей жизни». Подобно гаршиновскому безумцу, они упорно искали «,,красный цветок“ всемирного зла, чтобы ценою мученичества вырвать его с корнями...»7.

Если декабристы, мыслившие конкретно-практически, представляли себе будущее общество в совершенно определенной политической оболочке, наподобие античных республик или новгородского вече, то в возвышенных, но крайне туманных мечтаниях молодых идеалистов 30-х годов социальные и политические контуры грядущего объединения людей оказываются почти окончательно размытыми. В юношеской драме «Лициний» (1838), явно намекая на декабристов и людей своей эпохи, Герцен противопоставляет «недовольных легитимистов римской республики» — сторонников политического патрицианского заговора против тирании — главному герою, мечтающему о «мощном, великом», который «огнем своего гения сплавит в одну семью патрициат и плебеев, согреет их своей любовью, очистит своей молитвой и, наполнив своим духом, всех гордою стопой поведет в грядущие века» (I, 193).

Вложенная в уста Лициния мысль о необходимости нравственного очищения человечества неоднократно высказывалась и в других произведениях Герцена. И это глубоко знаменательно, ибо в сознании человека 30-х годов социальные проблемы выступали как проблемы философские, религиозные и прежде всего нравственные.

Теперь, в глухую ночь николаевской реакции, под свежим впечатлением гибели декабристов, перспективы прогрессивного развития русского общества были особенно неясными, а бессилие передового меньшинства ощущалось как никогда остро. В этой гнетущей атмосфере «глубокого отчаяния и всеобщего уныния», как писал Герцен (VIII, 214), общественные противоречия осмысливаются все более трагически: как вечные, абсолютные, принципиально неразрешимые. Казалось, они коренятся не в конкретных социально-исторических условиях эпохи, а в самой природе человека.

На смену рационалистическим представлениям о верховенстве в сознании людей разумного начала приходит теперь более сложная и диалектическая концепция личности. Умами прочно завладевает шеллингианская идея об изначальной противоречивости человеческой натуры, в которой сочетаются материальное и духовное, темное и светлое, земное и небесное. Сознание человека есть нечто сложное, двойственное, противоречивое по самой своей сути. Это арена беспрестанной и напряженной борьбы противоположных начал, клубок острых и неразрешимых противоречий.

Ощущением этой трагической раздвоенности проникнута лирика любомудров, Тютчева, поэтов кружка Станкевича (например, элегия Клюшникова «Я не люблю тебя: мне суждено судьбою...», сочувственно процитированная Белинским в статье о «Стихотворениях Лермонтова»). Эти же мотивы явственно звучат во многих стихотворениях Огарева, одно из которых выразительно озаглавлено «Смутные мгновения». «Сумерки» — так назвал последнюю книгу стихов Баратынский. А Хомяков, используя, казалось бы, противоположный образ — зари, вкладывал в него аналогичный смысл:

Заря! Тебе подобны мы:
Смешенье пламени и хлада,
Смешение небес и ада,
Слияние лучей и тьмы.

   («К заре», 1825)8

Вполне понятно, что проблема пересоздания мира упиралась для людей 30-х годов в проблему пересоздания личности, ибо ощущение спутанности, «сумеречности» человеческого сознания подтачивало идеал гармонического бытия в самой его основе. Поэтому утверждение небывало высоких идеалов было сопряжено в 30-х годах с постоянным, глубоким сомнением в их реальности и жизненности. Дух отрицания и скепсиса стал поистине символом эпохи, которую Белинский назвал веком «сознания, философствующего духа, размышления, „рефлексии“» (IV, 518).

Наиболее ярким и значительным художественным воплощением этих сложных напряженных духовных исканий последекабрьского поколения было, конечно, творчество Лермонтова, которое, пользуясь удачным выражением Н. Л. Бродского, можно назвать «поэтической исповедью русского интеллигента 30—40-х годов».

Подобно лучшим из его сверстников, Лермонтов тоже напряженно размышлял о «сумерках души», о сущности человеческой природы и видел «корень мук» в ее несовершенстве.

Лишь в человеке встретиться могло
Священное с порочным. Все его
Мученья происходят оттого.

                                    (I, 184)

В полном соответствии «с духом времени» поэт мечтал о преодолении этой трагической раздвоенности, вдохновлялся идеями всечеловеческого братства и провидел зарю прекрасной гармонической жизни. Некоторые из его юношеских стихотворений кажутся порой прямыми иллюстрациями философских тезисов Белинского или Герцена, Огарева или Станкевича.

Пожалуй, наиболее полно и развернуто Лермонтов высказывает свои заветные идеалы и чаяния в стихотворении «Отрывок» (1830).

Теперь я вижу: пышный свет
Не для людей был сотворен.
......................

Наш прах лишь землю умягчит
Другим, чистейшим существам.

Не будут проклинать они;
Меж них ни злата, ни честей
Не будет. — Станут течь их дни,
Невинные, как дни детей;
Меж них ни дружбу, ни любовь
Приличья цепи не сожмут,
И братьев праведную кровь
Они со смехом не прольют!..

К ним станут (как всегда могли)
Слетаться ангелы. — А мы
Увидим этот рай земли
Окованы над бездной тьмы.

                             (I, 114)

Как видим, максимализм лермонтовских идеалов поистине безграничен. Утопическая картина грядущей жизни, нарисованная в этом стихотворении, не может быть названа даже земным раем. И сам поэт весьма многозначительно сближает это идеальное бытие с раем небесным. Он говорит не просто о жизни счастливой и радостной, но о полном разрешении всех жизненных противоречий, о некоем абсолютном блаженстве, наслаждаться которым будут «чистейшие», ангелоподобные существа.

И наоборот: говоря о «блаженстве безгрешных духов под кущами райских садов» (I, 230), о «пределах отдаленных, где душа должна блаженство пить» (I, 316), поэт наделяет этот небесный рай атрибутами земной жизни.

                               «...где душа моя
Блуждать осуждена, в каком краю
Любезные предметы встречу я?
Но кто меня любил, кто голос мой
Услышит и узнает?... —

размышляет, например, юноша Лермонтов в знаменитом лирическом дневнике «1831-го июня 11 дня» (I, 180).

Предельно лаконично та же мысль выражена в поэме «Ангел смерти» (1831).

Там всё, что он любил земного,
Он встретит и полюбит снова!..

                          (III, 147)

Итак, грядущее земное блаженство оказывается для Лермонтова сродни блаженству небесному, а небесный рай представляется ему не чем иным, как «очищенным» и продолженным земным бытием. Та, по выражению В. Ф. Асмуса, «постулируемая действительность», к которой стремится поэт, занимает, иными словами, как бы срединное, промежуточное положение между землей и небом. Именно в такой своеобразной форме выступает в поэзии Лермонтова идеал всеобщей гармонии, столь характерный для поколения 30-х годов.

Распространенность мотивов «земли и неба» в лермонтовской лирике неоднократно отмечали многие дореволюционные литературоведы. Но они, как правило, давали им превратное истолкование именно потому, что изымали творчество Лермонтова из конкретного исторического контекста. Под пером Вл. Соловьева, С. А. Андреевского, В. В. Розанова, Д. С. Мережковского и других Лермонтов превращается то в смиренного христианина, то в экзальтированного мистика, то в некоего провидца, которому доступна сфера сверхчувственного и иррационального. Так, по мнению Мережковского, Лермонтов «не совсем человек», ибо для него «поднялся угол страшной завесы, скрывающей тайну премирную»9.

С другой стороны, трудно согласиться и с мнением некоторых советских исследователей, в частности Л. Я. Гинзбург, будто «всем своим ощущением Лермонтов протестует против божественной гармонии, против идеи о ,,лучшем из миров“»10. Наоборот, «всем своим ощущением» Лермонтов приемлет идею о «лучшем из миров», что, однако, отнюдь не приводит его к мистицизму. Перефразируя известные слова Белинского о Пушкине, можно сказать, что в поэзии Лермонтова есть небо, но оно насквозь проникнуто землей.

* * *

Мечта о «земном рае» при всей своей утопической абстрактности отнюдь не казалась Лермонтову заведомо недостижимой. По верному замечанию В. Ф. Асмуса, поэту «был вполне чужд отвлеченно-трансцендентный взгляд на совершенство как на идеал, к которому следует стремиться, но который в то же время заведомо никогда не может быть осуществлен»11.

Действительно, Лермонтов глубоко убежден: всевышний

...не позволил бы стремиться
К тому, что не дано свершиться.
Он не позволил бы искать
В себе и в мире совершенства,
Когда б нам полного блаженства
Не должно вечно было знать.

                                (I, 222)

Однако, в отличие от Белинского, Герцена, Огарева, Станкевича и других выдающихся своих современников, занятых осмыслением путей общественного и нравственного переустройства мира, Лермонтов оказался в значительной мере чужд этому духу отвлеченно-теоретических исканий. «Нетерпеливою душой» он настойчиво стремился к немедленному воплощению своего возвышенного идеала. Иными словами, конструируя «небо» по земному образу и подобию, Лермонтов в то же время хотел бы и земную жизнь перестроить по законам «неба», причем сделать это сегодня же, сейчас.

Тоска по идеалу, «предчувствие блаженства» столь властно и безраздельно завладевают душой поэта, что и к несовершенному земному миру он готов прилагать лишь «небесные» критерии, возводя их во всеобщий закон, в незыблемую нравственную норму. «Небом он мерит землю, ангелами — людей», — справедливо замечает по этому поводу П. Н. Сакулин12.

Неудивительно, что Лермонтов приемлет и поэтизирует в жизни лишь то, что несет, по его мнению, хотя бы слабый отблеск небесного огня. Найти же этот отсвет вечного и божественного, кажется поэту, можно лишь вне цивилизованного общества, ибо культура, усложненность сознания, рефлектирующая мысль и эгоцентрический индивидуализм — эти неотъемлемые атрибуты образованного человека — являются антиподом той незамутненной, искренней веры и младенческой чистоты, о которой он мечтает.

Вот почему в руссоистско-байроническом духе воспевает он все проявления естественности: мир природы, жизнь первобытных народов, душу ребенка, материнскую любовь, робкое невинное чувство девушки («Черкешенка», 1829; «Утро на Кавказе», 1830; «Звезда», 1830—1831; «Люблю я цепи синих гор», 1832; «Синие горы Кавказа, приветствуют вас», 1832; «Когда волнуется желтеющая нива», 1837; «Ребенка милого рожденье», 1838; «Казачья колыбельная песня», 1840; и т. д.).

Особый интерес представляет в этом отношении стихотворение «Кавказ» (1830), где все эти мотивы как бы сливаются воедино, приобретая некое обобщенно-символическое звучание. Красота диких гор и скал, «сладкая песнь отчизны», любовь умершей матери, чистые воспоминания детства, «пара божественных глаз» — все эти явления реальной жизни воспринимаются как проявление единого и высшего духовного начала, оставляющего неизгладимый след в душе поэта.

В младенческих летах я мать потерял.
Но мнилось, что в розовый вечера час
Та степь повторяла мне памятный глас.
За это люблю я вершины тех скал,
          Люблю я Кавказ.

                                           (I, 74)

Таким образом, даже высшие проявления земной красоты имеют лишь преходящее, относительное значение, ценимые поэтом как обещание и предвестие будущего блаженства, как «напоминание о безбрежном величии мира, об идее вечности и бесконечности жизни»13.

Зато все остальные сферы земного бытия потрясают поэта своим нравственным несовершенством и потому отвергаются им решительно и безоговорочно. Такое настойчивое выдвижение какой-либо одной стороны жизни в ущерб всем остальным вообще чрезвычайно характерно для мышления нормативного, исходящего из предопределенных и априорных представлений о мире и стремящегося предписать многообразной сложной действительности свои законы, свою волю.

Пожалуй, наиболее отчетливо эта связь между максимализмом лермонтовских устремлений и ощущением бедности жизни «общественного человека» раскрывается в стихотворении «Слава» (1830—1831). «Но хочет все душа моя во всем дойти до совершенства», — признается поэт. И поэтому:

Пронзая будущего мрак,
Она бессильная страдает
И в настоящем всё не так,
Как бы хотелось ей, встречает.

                           (I, 306)

Удивительно ли, что жизнь, открывающаяся взору поэта с этих вершин нравственного идеала, представляется ему в виде мрачной пустыни, где «шипят коварства змии», где «стонет человек от рабства и цепей», где «ничтожество есть благо», где нет спасенья «от хитрой клеветы и скучных наслаждений, от истощительных страстей», где не найти ни истинной дружбы, ни счастья, ни творчества,

«где не умеют без боязни ни ненавидеть, ни любить».

Мрачный, безысходный трагизм окрашивает все творчество Лермонтова, которое представляет в этом отношении разительный контраст с поэзией Пушкина, утверждающей в качестве нравственного идеала способность человека свободно и вдохновенно отдаваться «всем впечатленьям бытия».

Напротив, лирический герой Лермонтова, подобно Мцыри, знает «одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть». Эта фанатическая одержимость, породившая известную односторонность лермонтовского творчества, обусловила в то же время и другое важнейшее качество — внутреннюю собранность и целеустремленность, волевую активность и неутолимую жажду действия14. Поэт органически не приемлет душевной дряблости и внутренней расслабленности, всегда стремится жить и чувствовать «всем напряжением душевных сил».

Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что́ значит отдыхать.

И далее:

Всегда кипит и зреет что-нибудь
В моем уме. Желанье и тоска
Тревожат беспрестанно эту грудь.
Но что ж? Мне жизнь всё как-то коротка
И всё боюсь, что не успею я
Свершить чего-то!..

                                           (I, 183)

Поэт мечтает с головой окунуться в стихию гражданской героики. Его воображение властно манят картины подвигов и битв, политических потрясений и революционных катаклизмов. Об этом свидетельствует прежде всего цикл стихотворений: «Предсказание», «10 июля (1830)», «30 июля — (Париж) 1830 года», «Песнь барда», «Новгород», а также «Из Паткуля» (1831), «Баллада» (1831), «Из Андрея Шенье» (1830—1831), «Приветствую тебя, воинственных славян»... (1832)15.

В этот же ряд могут быть поставлены также некоторые лирические шедевры зрелого периода и прежде всего «Бородино» (1837). Глубоко прав был Белинский, считавший, что основная идея этого стихотворения — «жалоба на настоящее поколение, дремлющее в бездействии, зависть к великому прошедшему, столь полному славы и великих дел» (IV, 503). На том же контрасте героического прошедшего и бездеятельно ничтожного настоящего построено и стихотворение «Поэт» (1838).

Бывало, мерный звук твоих могучих слов
        Воспламенял бойца для битвы...
...............................
Но скучен нам простой и гордый твой язык...

                                     (II, 119)

Мощное звучание героической темы резко выделяет Лермонтова на фоне поколения 30-х годов. В этом отношении его творчество явилось не только продолжением традиций декабризма, но и прямым воскрешением декабристских настроений, их «последним и очень искренним эхом»16.

Особенно много точек соприкосновения у Лермонтова с наиболее романтическим крылом декабристской поэзии и прежде всего с Кюхельбекером, в лирическом творчестве которого гражданское служение тоже осмысливается как страстное утверждение «небесных» идеалов, вечных и абсолютных истин.

Восстань, певец, пророк свободы,
Вспрянь, возвести, что я вещал! —

говорит бог, обращаясь к поэту-пророку («Пророчество», 1822)17. Истинными поэтами, полагает Кюхельбекер,

могут быть лишь те, которые

Напомнят братьям об отчизне,
Им путь укажут к полной жизни

          («Поэты», 1820)18

Однако уже в этих немногих строках явственно выступает не только сходство, но и существенное различие между двумя поэтами. Несмотря на то что толпа «безумна и слепа», она, по мысли Кюхельбекера, рано или поздно (обычно поздно, после смерти поэта) усваивает проповедуемые им священные истины, ибо поэт-пророк способен «глаголом жечь сердца людей» даже против их воли. И проклинаемый при жизни, избранник небес прославляется потомками, которые в то же время клянут и гонят новых пророков.

Вы с жадностию в гроб легли, —
Но ныне смолкло вероломство:
Пред вами падает во прах
Благоговейное потомство, —

                                 (I, 42)

читаем в том же программном стихотворении «Поэты», Поэт, таким образом, является вождем и наставником толпы, несмотря на вечный свой антагонизм с нею.

Противоречия, наметившиеся в поэзии Кюхельбекера, достигают в лирике Лермонтова своего апогея. Наделяя поэта всеми атрибутами избранника, судьба в то же время воздвигает на его пути неодолимые препятствия, ибо исход трагического столкновения с миром не просветлен для него никакой надеждой.

                  Смерть моя
Ужасна будет; чуждые края
Ей удивятся, а в родной стране
Все проклянут и память обо мне.

                               (I, 185)

Неудивительно, что вид страдающего и гонимого избранника лишь еще больше убеждает торжествующую пошлость в правильности и незыблемости собственных взглядов («Пророк»).

Но ничто не может остановить поэта-пророка, в душе которого «хранится пламень неземной». Этот «пламень» и заставляет его действовать не только по воле рока, но даже наперекор ему. Однако свершаемый поэтом «подвиг благородный» принимает теперь обличье мести толпе, не понимающей и не приемлющей высоких истин, — мести за отвергнутое и поруганное добро.

Под ношей бытия не устает
И не хладеет гордая душа;
Судьба ее так скоро не убьет,
А лишь взбунтует; мщением дыша
Против непобедимой, много зла
Она свершить готова, хоть могла
Составить счастье тысячи людей:
С такой душой ты бог или злодей...

                                   (I, 181)

Комментируя эти строки, Б. М. Эйхенбаум писал, что проблема добра «приводит Лермонтова к вопросу о высоком зле — о „гордой душе“, которая должна мстить за гибель добра»19.

Трагическая необходимость бросать вызов собственной судьбе и превращает ангельски чистую душу поэта, мечтающего о земном рае, в гордого демона — носителя мирового зла. Демонизм носит, таким образом, вынужденный характер, является нравственной позицией поэта, которую следует отличать от его нравственного идеала. Это превосходно понял еще Белинский, писавший, что лермонтовский демон «отрицает для утверждения, разрушает для созидания; он наводит на человека сомнение не в действительности истины, как истины, красоты, как красоты, блага, как блага, но как этой истины, этой красоты, этого блага» (VII, 555).

В одном из центральных стихотворений юношеского периода поэт признается, что его демон

Покажет образ совершенства
И вдруг отнимет навсегда
И, дав предчувствия блаженства,
Не даст мне счастья никогда.

                               (I, 319)

Следовательно, рождая неудовлетворенность сущим, демон побуждает непрестанно стремиться к идеалу неземного блаженства.

Но в то же время демонические настроения вступали подчас в прямое противоречие с мечтой о небесном блаженстве, приводили к беспощадному отрицанию самой этой мечты (а не только возможностей ее осуществления). Настроенный не созерцательно, а скорее волюнтаристически, вкладывая в стремление к небесному совершенству все силы своей души, поэт словно хотел получить гарантию в реальности этого идеального мира. Ратуя за безусловность и младенческую чистоту веры, он в то же время чувствовал себя неспособным принять на веру конечную цель своих стремлений. Дух скепсиса и сомнения оказывался, иными словами, оборотной стороной лермонтовского максимализма.

Упорное стремление «неизмеримое измерить», постигнуть конечным человеческим разумом бесконечность абсолютной истины порождало глубочайшую дисгармонию в сознании героя, приводило его к бунту против «неба» (ибо ортодоксальность веры исключает, понятно, самую возможность сомнения, а с авторитарным мышлением несовместим критический взгляд на жизнь).

Ты говоришь: есть жизнь другая.
И смело веришь ей... но я? ...

с завистью обращается к возлюбленной юноша-поэт, которому недоступна такая «смелая» вера, ибо она, как и все на земле, может оказаться иллюзией (II, 54).

Трагический духовный разлад становится для Лермонтова источником постоянной рефлексии и самоанализа. Кажется, что поэт беспрестанно взвешивает в своей душе ангельское и демоническое начало, пытаясь понять, какое же из них сможет открыть ему «жизни назначенье, цель упований и страстей».

С одной стороны, поэта не оставляет тютчевская мысль: «И нет в творении творца, и смысла нет в мольбе». Такого рода признания встречаются в его стихах буквально на каждом шагу.

Грядущее тревожит грудь мою.

                           (I, 180)

Боюсь не смерти я. О нет!
Боюсь исчезнуть совершенно.

                         (I, 132)

И наконец:

Есть рай небесный! звезды говорят,
Но где же? вот вопрос — и в нем-то яд;...

                               (I, 226)

Этот ядовитый вопрос, этот червь сомнения и заставляет поэта предпочесть прекрасной, но, возможно, несбыточной мечте о небесном блаженстве преходящее земное счастье.

Он сделал то, что в женском сердце я
Хотел сыскать отраду бытия, —

продолжает свои размышления поэт, которого властно притягивает реальность, несомненность «неполной радости земной».

Как землю нам больше небес не любить?
              Нам небесное счастье темно;
Хоть счастье земное и меньше в сто раз,
              Но мы знаем, какое оно, —

читаем в стихотворении «Земля и небо» (I, 311)

Временами он готов даже сделать холодное сомнение единственным содержанием своей жизни.

На жизнь надеяться страшась,
Живу, как камень меж камней...

говорится, например, в приводившемся уже стихотворении «Отрывок» (I, 112). И в других стихах лермонтовский герой словно бы расписывается в своем безверии. Он говорит, что «чужд для света, но чужд зато и небесам» (II, 55), что у него «нет о будущем забот» (II, 54), что «мрак земли могильный с ее страстями» любит он больше неба (I, 73) и т. д.

Но в то же время Лермонтов остро чувствовал всю бесплодность «холодного внимания», «бремени познания и сомнения», убивающего всякую возможность действия.

С особой ясностью и энергией эта заветная лермонтовская мысль развивается в «Думе» (1838). Бросая своему поколению горький упрек в бездействии, неспособности к борьбе и жертвам, в малодушии перед опасностью, раболепстве перед властью, поэт объясняет эту нравственную слабость болезнью духа — торжеством рефлексии, убивающей всякую веру, и волю, и страсти. «Богаты мы, едва из колыбели, ошибками отцов и поздним их умом», «мы иссушили ум наукою бесплодной», «и царствует в душе какой-то холод тайный» — такими чертами рисует он собирательный портрет «героя времени» (II, 113—114).

Поэт, иными словами, не способен жить своим разочарованием и скепсисом, он жаждет веры и любви.

Вспомним хотя бы трагическую попытку Демона переродиться и начать новую жизнь. Вспомним Печорина, завидующего простодушным предкам, которые наивно полагали, будто на них смотрит «целое небо с своими бесчисленными жителями». Эта уверенность и придавала им необычайную силу воли, которой не знают их «жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости» (VI, 343). Даже заведомо ложная вера, думает Печорин, все-таки лучше полного неверия, ибо она спасает от бездействия и душевной пустоты!

Аналогичные мотивы звучат и в лермонтовской лирике, особенно в стихотворениях позднейшего периода. Это и «Листок» (1841), как бы повторяющий в миниатюре сюжетную ситуацию «Демона», и комплиментарное обращение к М. П. Соломирской (1840), где говорится о стремлении «преступной души» к райскому блаженству, и «Сосед» (1837) с его глубокой и безнадежной тоской по душе «хоть незнакомой, но родной», и стихотворение «Спеша на север из далека» (1837), в котором мука одиночества предстает как нечто более ужасное и тягостное, чем даже трагедия небытия.

Однако наиболее «программный» характер носит лирическое признание «Гляжу на будущность с боязнью» (1838), проникнутое тоской по идеалу, желанием обрести «родную душу» и вообще начать «жизнь другую», исполненную веры и любви. Но в то же время лирическому герою абсолютно ясна безнадежность и обреченность каких бы то ни было надежд и упований — и это еще больше усиливает его разочарование.

И тьмой и холодом объята
Душа усталая моя;
Как ранний плод, лишенный сока,
Она увяла в бурях рока
Под знойным солнцем бытия.

                                (II, 109)

Стремление к небу и любовь к земле, безусловность веры и полнота отрицания — непрестанные метания между этими двумя полюсами во многом определили содержание и своеобразие поэзии Лермонтова. Желание сбросить с себя власть всеразъедающего скепсиса и роковая обреченность влачить тяжкое «бремя познанья и сомнения», неискоренимая жажда веры и полнейшая невозможность уверовать — такова центральная трагическая коллизия его лирики.

Разрешить ее можно было только на путях широкого и свободного постижения объективных закономерностей бытия. Именно на этот путь и становится Лермонтов в своем зрелом творчестве.

* * *

Мучительно сложный и внутренне противоречивый процесс переоценки ценностей составляет одну из характернейших особенностей зрелой лирики Лермонтова. Правда, поэт еще продолжает во многом традиции своего юношеского творчества, но в то же время его произведения позднейшего периода буквально пронизаны ощущением нравственного перелома, разрыва с прошлыми устремлениями и верованиями.

С наибольшей отчетливостью этот переход на новые позиции декларирован в широко известном обращении к С. Н. Карамзиной (1841):

Любил и я в былые годы,
В невинности души моей,
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей.

                 (II, 188)

Юношеские настроения кажутся поэту каким-то далеким, давно пройденным этапом, и, обретший новую мудрость, он как бы вступает в полемику со своим прошлым.

Ранняя лирика Лермонтова не могла не поражать необычайной интенсивностью внутренней жизни, непрестанным «бореньем дум» и «пылом страстей». Теперь же поэт со спокойной горечью признается:

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и всё там ничтожно...

                (II, 138)

В знаменитой концовке стихотворения, называя жизнь «пустой и глупой шуткой», он как бы окончательно утверждается в полнейшей внутренней опустошенности и бесцельности своего существования.

С подобного рода «автоопровержениями» встречаешься в зрелой лермонтовской поэзии весьма часто. На место прежней жажды действия и борьбы приходит глубокая усталость и какой-то душевный надлом. «Бессвязный и оглушающий язык» бурь наскучил поэту, которому хотелось бы «забыться и заснуть», «Подожди немного — отдохнешь и ты», — мечтательно восклицает теперь автор «Паруса» (II, 160).

Характер сдвига, происшедшего в лермонтовской лирике, наглядно выступает при сравнении трех стихотворений, связанных общей («тюремной») темой: «Желанье» (1832), «Узник» (1837) и «Пленный рыцарь» (1840). Первое из них овеяно единым порывом — буйной мечтой о воле, горячим желанием вырваться из темницы. Во втором — мечтания о свободе сменяются грустными раздумьями об их несбыточности. И, наконец, в «Пленном рыцаре» речь идет уже только о бесполезности каких-либо устремлений за пределы тюрьмы, а единственным утешением представляется мысль о смерти.

Поэт, гордо противопоставлявший ранее возвышенные мечтания презираемой и низкой «существенности», начинает все настойчивее соотносить их с реальной жизнью. Это был, разумеется, огромный принципиально важный шаг вперед. Более того, именно в самой действительности он пытается нащупать теперь опору для своих идеалов. Не потому ли так упорно стремится теперь Лермонтов объективировать образ своего лирического героя (факт, неоднократно отмечавшийся в нашей науке)?

Так, прямым воплощением авторского идеала выступает, в изображении Лермонтова, поэт-декабрист Александр

Одоевский, сохранивший и под ударами судьбы младенчески чистую душу, «веру гордую в людей и жизнь иную». Эту же необычайную внутреннюю чистоту подчеркивает Лермонтов и в Пушкине, несколько неожиданно, на первый взгляд, сближая его с Ленским (может показаться, что Онегин — фигура гораздо более «лермонтовская»). Душевная чистота сочетается в облике великого поэта с активностью и действенностью. Он выступает в стихотворении как борец со светской чернью, погибший в неравном бою «с напрасной жаждой мщения».

Но особенно значительную роль в позднем лермонтовском творчестве начинают играть образы простых людей20. Если раньше всевозможные экзотические черкесы, грузины, горцы изображались преимущественно в сентиментально-идиллическом духе — как невинные дети природы, то теперь люди из народа наделяются суровой сдержанностью, мужеством и волей. Та волевая активность, которая ранее была монополией демонического героя, становится достоянием цельных натур, чуждых рефлексии и самоанализа. Их вера, впитанная с молоком матери, крепка и органична. Таковы, в изображении Лермонтова, Мцыри, купец Калашников, герои Бородина, героизм и твердость которых неразрывно связаны с чистотой веры и ясным сознанием своего долга.

Не только отдельные стороны народного характера привлекают теперь пристальное внимание поэта. Сама судьба простого человека кажется ему все более близкой, понятной, родной.

Юноша Лермонтов полагал, что «толпе» доступно лишь пошлое счастье, в то время как истинное страдание — это высокий удел поэта.

Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан? —

патетически восклицал он тогда (II, 44)21. В зрелом творчестве эта антитеза постепенно преодолевается. Оказывается, что толпа страдает не менее глубоко и сильно, нежели герой-избранник.

А между тем из них едва ли есть один,
             Тяжелой пыткой не измятый,
До преждевременных добравшийся морщин
             Без преступленья иль утраты!..—

сказано о людях, составляющих «толпу», в стихотворении «Не верь себе» (II, 123).

В этой общности страдания и таится для поэта возможность разрушить стену между собой и «простым человеком», сродниться с ним. Такую «родную душу» угадывает он в случайном соседе-узнике, ибо его песни «тоской исполнены и звуки чередой, как слезы, тихо льются, льются...» (II, 97).

Горячая авторская симпатия к простым людям, томящимся в неволе, явственно ощутима и в «Соседке» (1840). Вряд ли можно согласиться с Д. Е. Максимовым, который видит в герое стихотворения человека из высших слоев общества22. Наоборот, его народная лексика («разлучив», «сдружила», «неволя», «доля», «божии птички», а в одном из вариантов даже — «наточенный булат»), вообще подчеркнуто нелитературная речь заставляют предположить, что герой и героиня близки друг другу не только нравственно, но и социально. В том-то и проявляются демократические тенденции лермонтовского творчества, что поэт именно в народной среде находит (или, вернее, мечтает найти) родственные характеры и судьбы, людей, рвущихся на волю, людей с «буйными думами» и неподдельными чувствами.

Знаменательна, однако, сама возможность двойственной трактовки этого стихотворения. В другом месте статьи Д. Е. Максимов справедливо указывает, что Лермонтов, постепенно освобождаясь от идеи избранничества, стремился слить образы основного лирического героя и «соседа» в «едином потоке лирического сознания»23.

Пожалуй, в наибольшей степени это удалось осуществить в «Завещании» (1840). Герой этого стихотворения также может быть назван «простым человеком», чья судьба сходна с судьбами многих других русских людей. Но в то же время в нем «сохраняется „лирическая душа основного героя творчества Лермонтова»24. Об этом свидетельствует и скептицизм умирающего, и его одиночество, даже отверженность, и его суровая сдержанность. Но все эти качества совершенно по-лермонтовски уживаются в душе героя с любовью «к родному краю», с искренностью и полнотой чувства, которое «остается неподвластным его скепсису и тлеет в его душе, как угли под золой»25.

Следовательно, с одной стороны, изображение простого человека имеет, так сказать, вспомогательное, символическое значение, ибо является, по существу, средством самораскрытия лермонтовского героя. С другой стороны, трагедия поэта перестает казаться Лермонтову чем-то исключительным и необычным. Она все больше осмысливается им как типическая судьба личности в «стране рабов, стране господ». Это приводит его к необходимости зорко вглядываться в окружающую жизнь, в характеры других людей. Пафос самопознания совмещается в его творчестве с пафосом познания объективного мира.

Так, сохраняя верность высоким романтическим идеалам, Лермонтов выходил вслед за Пушкиным на широкую дорогу реализма.

Сноски

1 См. Александр ^ Блок. Собрание сочинений в восьми томах, т. V. М.—Л., 1962, стр. 27.

2 Е. Н. Михайлова. Идея личности у Лермонтова и особенности ее художественного воплощения. — Сб. «Жизнь и творчество М. Ю. Лермонтова». М., 1941, стр. 146; Д. Максимов. Поэзия Лермонтова. Л., 1959, стр. 7; Л. Гинзбург. Творческий путь Лермонтова. Л., 1940, стр. 38 (курсив автора).

3 Там же, стр. 129 (курсив автора).

4 Цитирую по ст.: В. В. Пугачев. Предыстория Союза Благоденствия и пушкинская ода «Вольность». — Сб. «Пушкин. Исследования и материалы», т. IV. М.—Л., Изд-во АН СССР, 1962, стр. 104.

5 «Люди долго искали цели бытия своего, — читаем, например, в дневнике Н. И. Тургенева, — и долго еще искать будут. Но придет, наконец, то время, когда люди познают истинное свое назначение и найдут его в любви к отечеству, в стремлении к его благу, в пожертвовании себя и всего в его пользу... Мысль... об отечестве всегда услаждала пожертвование их, удовлетворяла влечениям сердечным и приближала к совершенству» (Архив братьев Тургеневых, т. III, стр. 81).

6 Н. П. Огарев. Предисловие к сб. «Русская потаенная литература XIX столетия». — Избранные произведения в двух томах, т. II. М., 1956, стр. 490.

7 М. О. Гершензон. История молодой России. М.—Пг., 1923, стр. 8, 90.

8 Цит. по кн.: «Русская поэзия 1820—1830-х годов». Л., 1961, стр. 400.

9 Д. С. Мережковский. М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества. СПб., 1909, стр. 29.

10 Л. Гинзбург. Творческий путь Лермонтова, стр. 77.

11 В. Ф. Асмус. Круг идей Лермонтова. — «Литературное наследство», т. 43—44. М. Ю. Лермонтов. I, стр. 87.

12 П. Н. Сакулин. Земля и небо в поэзии Лермонтова. — Сб. «Венок Лермонтову». Пг., 1914, стр. 10—11.

13 Е. Н. Михайлова. Идея личности у Лермонтова и особенности ее художественного воплощения, стр. 147.

14 О примате воли как характерной особенности лермонтовского творчества говорится во многих работах, среди которых хотелось бы особо выделить упоминавшуюся уже статью В. Ф. Асмуса.

15 Гражданские идеи Лермонтова исследованы в кн.: В. Я. Кирпотин. Политические мотивы в творчестве Лермонтова. М., 1939.

16 А. В. Луначарский. М. Ю. Лермонтов. М., 1937, стр. 187.

17 В. К. Кюхельбекер. Лирика и поэмы, т. I. Л., 1939, стр. 61.

18 В. К. Кюхельбекер. Лирика и поэмы, т. 1. Л., 1939 стр. 44. Выделено автором, который имеет здесь в виду не отечество, а «небесную» родину.

19 Б. М. Эйхенбаум. Статьи о Лермонтове. М.—Л., Изд-во АН СССР, 1961, стр. 194.

20 Этому вопросу посвящена интересная статья Д. Е Максимова «Тема простого человека в лирике Лермонтова» — См. кн.: «Поэзия Лермонтова». Л., 1959.

21 Еще острее эта мысль сформулирована в драме «Испанцы» устами Фернандо:
          Пусть никогда не буду счастлив, чтоб
         Не сделаться похожим на других... (V, 77)

22 «Поэзия Лермонтова». Л. 1959, стр. 182—187.

23 Там же, стр. 207.

24 Там же, стр. 212.

25 Там же, стр. 221.