Поэзия клавдиана в русской рецепции конца XVII начала XX вв
Вид материала | Автореферат |
- Т е м ыкурсовых работ для участников спецсеминар, 42.1kb.
- Традиции «идеологического романа» Ф. М. Достоевского в русской прозе конца ХIХ начала, 632.99kb.
- Идея «Москва третий Рим» в русской общественной мысли конца XV начала XVII вв.: отечественная, 367.43kb.
- М. В. Ломоносова факультет журналистики кафедра истории русской журналистики и литературы, 672.12kb.
- Русскоязычная поэзия кабардино-балкарии конца XX начала XXI века: тенденции развития,, 325.82kb.
- Новый женский тип и поэзия конца ХIХ ─ начала ХХ веков, 200.84kb.
- Список произведений для изучения в 12 классе, 108.69kb.
- Е. В. Бакшутова социально-психологический анализ русской интеллигенции, 251.64kb.
- Рабочая программа направление 030400 «История» Специальность 030401 «История» Статус, 133.11kb.
- Мифопоэтические аспекты жанровой эволюции в русской литературе конца XIX начала, 707.98kb.
3.1. ^ Прямое влияние: «Гильдонова война»
и эпический аппарат чудесного
В 1779 г. появляется из печати «Россияда» М.М. Хераскова, первая русская полномасштабная эпическая поэма. В I песни мы находим образ олицетворенной России, возносящей молитву к небесам. Бог слышит ее, утешает и посылает к Иоанну IV во сне кн. Александра Тверского, который укоряет его праздность, дает ему видеть на небесах его скорбящих предков, некогда погибших от татар, и призывает идти войной на татар. По пробуждении Иоанн призывает Адашева, пересказывает ему сон и ведет речи о войне.
Эта сюжетная схема является подражанием Gild. В «эпизоде на Олимпе» богиня Рома, одряхлевшая и ослабевшая, поднимается на Олимп и обращается с огромной речью к Юпитеру, прося помочь ей, гибнущей от голода. Юпитер произносит краткую речь и преображает Рому, возвращая ей молодость и силу. В эпизоде «диалогов в императорской семье» божественный (divus) Феодосий Комит, посланный Юпитером, является Гонорию и во сне призывает его идти войной на мавров; тот, проснувшись, призывает на совет Стилихона. До Клавдиана к этой схеме ни один эпик не прибегал и после него ни один эпик, относимый литературным сознанием XVIII в. к числу образцовых, ею не воспользовался, и Хераскову неоткуда было взять ее в детализованном виде, кроме как у самого Клавдиана.
В 1815 г. в журнале «Амфион» публикуется критика А.Ф. Мерзлякова на «Россиаду». Разбирая систему чудесного, Мерзляков критикует аллегорию России («картина, которую никак не могу я вместить в своем воображении»), которая приводит в движение все эпическое действие, и самый слабый способ изображения божественного вмешательства – явление во сне. Он разъясняет, что «Россия, слово собирательное», не представляет лица, и Хераскову следовало воспользоваться синекдохой, заменив Россию россом.
Но аналогичную персонификацию Мерзляков хвалит в державинской оде «На взятие Варшавы», а В.С. Подшивалов – в «Плаче и утешении России» В.П. Петрова. Это различие оценок мотивировано жанром. Чудесное считалось необходимым атрибутом эпической поэмы; но легитимными для эпоса были лишь персонифицированные аффекты и абстракции вроде «Премудрости», но не соматические аллегорий народов, государств, которые суть признак торжественной оды (см. 5.2). Аллегория в ткани эпической поэмы, оказываясь рядом с «буквальными» фигурами, требует, с одной стороны, той же степени детализации, с другой – того, чтобы каждая ее деталь была в аллегорическом плане релевантна. Мерзляков сформулировал проблему, которая уже более 20 лет стояла перед русскими эпиками: необходимо было выбирать между пиететом к национальному образцу и следованием европейской норме жанра.
Во «Владимире» и «Царе» Херасков демонтировал им самим внедренную в эпический жанр схему, дав два варианта развития темы.
1) Аллегория действует в сюжете самостоятельно. Первый случай такого рода, в IV песни, сконструирован по примеру Вольтера (VI песнь «Генриады», Генрих и явившийся ему Людовик Святой). Второй случай, в VII песни «Царя», дает судить нам о том, что было бы, если б русский эпиталамий имел самостоятельную стилистику и развивался, как указал Тредиаковский, в духе Клавдиана.
2) Аллегория появляется в речи персонажа. II песнь «Царя» впервые применяет этот прием, столь плодотворный впоследствии, но без его главного отличительного признака – в уста аллегорической фигуре не вложены речи. Ни один из дальнейших авторов не ограничивается в этом случае экфрасисом, как Херасков, а дополняет его этопеей.
Высокость героической поэмы апеллировала к откристаллизовавшейся высокости торжественной оды. Возможность заимствоваться такого рода аллегорией из Клавдиана входила в контекст общей ситуации: одическая опора на библейскую поэтику переносилась в героическую поэму. Аллегории такого рода в изобилии предоставлялись пророческими книгами Ветхого Завета («дочь Халдеев», Ис.47:1–15; «дочь Израиля», Иер.2:33–3:13 и т.п.).
Лишь у Нарежного, максимально приблизившегося к жанру оды («Брега Алты» и «Освобожденная Москва»), и Завалишина («Сувороида»), правоверного преемника херасковской поэтики, персонификация вполне сохраняет сюжетную функцию. Но в массе случаев последовательность ‘персонификация – божество – сакрализованные служители божества – государь / полководец’ спрессовывается: персонификация взывает напрямую к тому, от чьей военной деятельности зависит ее судьба.
Олицетворенная Россия либо отодвигается за речь людей, устами которых она говорит («Петр Великий» Сладковского; «Пожарской, Минин, Гермоген…» Шихматова; «Петриада» Грузинцов), либо является в сновидении («Царица Наталия Кириловна» Глинки, «Чеслав» Люценко, «Димитрий Донской» Орлова). Немногочисленные авторы, которые в херасковской схеме сохраняют весь набор ее звеньев, стараются (за исключением Нарежного и Завалишина) модифицировать природу олицетворения и / или его сюжетные функции: Шихматов (персонифицированная Россия не движет сюжета: молится не она, а о ней автор и Гермоген), Волков («нормальное» обобщение на базе синекдохи).
Попытка внести оссианический колорит в чудесное у Степанова («Суворов») приводит к новому синтезу эпической и одической поэтик: с Фаэтоном и Гением Рима мы вернулись к тому набору основных фигур панегирического сюжета, который был выработан отцом жанра, Клавдианом.
Но, пытаясь элиминировать или смягчить одическую аллегорию, преемники Хераскова без смущения пользуются персонификациями аффектов, и это лишний раз показывает жанровую легитимность последних.
3.2. ^ Опосредованное влияние: сцена адского совета
В двух поэмах Клавдиана есть две сцены, находившиеся у него в комплементарных отношениях: завязка Rapt. – восстание преисподней против небес (с образом Плутона на троне) и завязка Ruf.I (сцена адского совета).
Два эти эпизода объединяет Тассо в IV песни «Освобожденного Иерусалима». Общая тема: восстание преисподней против земли и неба; специфическая черта Rapt. – описание адского владыки на престоле; специфическая черта Ruf. – адский совет о целях и средствах войны. У Тассо дьявол собирает демонов, вспоминает об их восстании и призывает вредить подданным Христа. Тема золотого века, вытесняющего Фурий с земли, трансформируется в тему христианства, сокрушающего державу демонов, – новация, которой была суждена долгая жизнь; но совет сменяется монологической сценой по модели Rapt.
Сцена адского совета воплощена в I и II песнях мильтоновской поэмы. В противоположность Тассо, Мильтон изображает именно совещание «Сатаны и его пэров», амплифицируя те возможности, что были заложены в Ruf.; сцена разрастается от ста строк в клавдиановской инвективе и восемнадцати октав у Тассо до 990 строк «Потерянного Рая». Не в последнюю очередь сама потребность экономить объем подталкивала будущих эпиков к Тассову «монархическому» решению сцены.
Русская эпическая традиция получила в наследство от двух образцовых поэтов сцену адского совета, восходящую к Клавдиану.
Первый из русских эпиков, у кого обнаруживаем разработку адского совета, – Херасков в VII песни «Россиады»: главная новация – замена Сатаны аллегорической фигурой Безбожия. Это может быть доведенная до предела тенденция изображать преисподнюю «реторической средой» персонификаций. Однако существенное влияние на Хераскова оказал опыт «Генриады», где аллегории, жительствующие в аду и странствующие по свету (Политика, Суеверие), полностью вытесняют традиционные демонические силы. Ориентацией на «Освобожденный Иерусалим» обусловлено противоречие: хотя Безбожие, созывая духов, «их требует совета», никакого совета не происходит, указание на него – остававшийся еще и у Тассо рудимент клавдиановской разработки сюжета; это приведет к элиминированию сцены адского собрания.
Детальная разработка топоса появляется во «Владимире». Если во II песни мы наблюдаем отход от модели Тассо к детальной проработке сцены совета в духе Мильтона (и соответственно всех возможностей, вложенных в эту сцену в Ruf.), то в VI песни тенденции, намеченные Тассо, находят завершение и сцена полностью превращается в монологическую. В обоих случаях Херасков отказывается от замены демонов персонификациями, но не забывает сделать оговорку, что языческие божества суть олицетворенные страсти. Это придавало переходу от античной и славянской номенклатур к аллегориям вергилиевского и вольтеровского типа характер удобной licentia poetica.
За Херасковым идет Грузинцов в «Петриаде» (1812), вводя в V песни речь Коварства и его полет к Горну и Нумберсу. Под влиянием Хераскова Сатана заменяется аллегорией. Если Безбожие могло претендовать на то, чтоб быть эквивалентом Сатаны, возглавляя инфернальные персонификации, то применительно к Коварству такое верховенство вряд ли возможно изобразить – и Грузинцов всячески ослабляет этот момент. Хоть у него упоминается «послушных сонм духов», но никакой их конкретизации и, главное, нет сцены совета.
Орлов в «Димитрии Донском» (1827) – единственный после Хераскова эпик, решившийся на новации с адской сценой, подвергнув изменениям структуру не самой сцены, но ее отношений с основным корпусом произведения.
Топос, легитимный для эпоса, развивался в менее конфликтной обстановке, и ему суждено было тихо угаснуть вместе с «памятью жанра». Новации, предложенные Херасковым в «Россиаде», дошли до логического предела уже у Грузинцова и были оставлены дальнейшими эпиками, вернувшимися к Тассовой трактовке сцены.
* * *
Жанровые гибриды, «панегирический эпос» ^ Gild. и «эпизированная инвектива» Ruf., имеют благодатные возможности для влияния на русскую героическую поэму – но те же клавдиановские тексты оказывают влияние на торжественную оду. Эта жанровая конвергенция, отчасти санкционированная теоретиками жанров, создает конфликт, полем которого стала завязка «Россиады».
Второй опыт освоения Клавдиана связан с эпической моделью вселенной. Клавдиан дал христианским эпикам сценически эффектный Höllenapparat, разработав сюжетные пружины, вводящие в действие нижнюю треть эпической вселенной, – а ода, с ее образом загнанного в преисподнюю зла как чертой золотого века, шла параллельным курсом с героической поэмой, создавая возможности для жанровых контаминаций.
^ Глава 4. Клавдиан в переводах М.И. Ильинского
В 1782 г. Клавдиан появляется в обширном корпусе русских переводов – символическое завершение эпохи, заинтересованной в его поэзии как образце для высоких жанров. В Петербурге выходит первая часть сочинений Клавдиана, переведенных Михаилом Ивановичем Ильинским, бывший префект Троицкой семинарии, – одна из многочисленных переводческих работ, предпринятых под эгидой Петербургской Академии наук.
4.1.^ Клавдиан и неолатинские поэты
Среда, давшая Клавдиану переводчика, – это мир людей, ex officio занимавшихся сочинением латинских стихов. Клавдиан для них – один из главных образцов и источников больших или меньших объемов текста (напр., написанная на тезоименитство митрополита Платона в 1791 г. «Carmen» П. Соболева, преподавателя реторики и поэтики Перервинской семинарии, варьирующая эпизод в пещере Времени из Stil.II; панегирист заимствуется у Клавдиана развитым сюжетом и архитектонической функцией речей).
Благодаря Клавдиану в неолатинской панегирической словесности царит та детализованная и развернутая по вертикали сюжетность трехъярусного симультанного театра, которой не знает ода Ломоносова – Сумарокова и которая в русскоязычной поэзии становится новацией Петрова (см. напр. стихотворение перервинского преподавателя А. Виноградского на тезоименитство Платона 1787 г., изящно сочетающее начальную ситуацию Gild. с общим сюжетом Prob.). Gild. и Prob. находятся среди главных источников панегирического сюжета, Stil. и Theod. (зачин о добродетели) чаще других поставляют репертуар панегирических топосов.
Ильинский – один из самых продуктивных неолатинских поэтов этой формации. Ему принадлежат два полномасштабных панегирика: «Радость Троицкой Музы», панегирик Платону Левшину, тогда еще архиепископу Тверскому и Кашинскому (М., 1770), и эпиталамий на брак цесаревича Павла Петровича (СПб., 1773); в обоих гекзаметрических текстах сильно влияние и фразеологии, и общей архитектоники клавдиановских больших поэм. В «Радости Троицкой Музы» более трети объема смоделировано по образцу Ruf.I; в эпиталамии Nupt., разумеется, главный образец. Продуманный геометризм вкупе с разбивкой действия на законченные живописные сцены, с ведущей ролью прямой речи, приданной божеству, – этими базовыми приемами заимствуется у Клавдиана его будущий переводчик, разбиравшийся в нем на тот своеобразный манер, который знаком далеко не каждой эпохе: как добросовестный подражатель, который из практических надобностей проходит в своем образце стих за стихом, замечая, «как это работает».
4.2. «Кл. Клавдиана творения»
Как переводчик с латинского Ильинский зарекомендовал себя еще в середине 70-х годов, издав двумя томами светониевские «Жизни Цезарей» (1776). В 1782 г. выходит первая часть «Кл. Клавдиана творений с Латинскаго подлинника на Российской язык переведенных». Сколько можно понять из предисловия, Ильинский к моменту его написания перевел всего Клавдиана (кроме отвергнутой за непристойностью Eutr.). Однако вторая часть – по причинам, нам неизвестным, – не была издана. Первая часть «Творений Клавдиана» содержит Rapt.I–III, Theod., Ruf.I–II, Stil.I–III, Gild., Ser., III Cons. Ильинский дал русское воплощение более чем 4,7 тыс. строк Клавдиана.
Квалифицированный латинист, Ильинский делал перевод с оригинала; перевод выполнен 6-стопным ямбом, конвенциональным вариантом «героического стиха», где со смежной, а где с перекрестной рифмовкой.
Первое, что разрушает Ильинский, – это система широкой поэтической синонимии: оставляя олимпийскому богу его самое известное имя, он элиминирует или сводит к минимуму все проявления лексической роскоши и поэтической учености оригинала. Комментарии Ильинского к «Похищению Прозерпины» носят по большей части элементарный ознакомительный характер: едва ли сокращения в системе имен вызваны чем-либо, кроме ориентации на поверхностно подготовленного читателя.
Что касается римского политического и социального обихода, Augustus не вызывает проблем у Ильинского (хотя и переводится иной раз как царь); proceres дает вельможи; Сенат, Консул и Ликтор называются своими именами, но для fasces Ильинский предлагает неудачный эквивалент пуки, которым пользуется на протяжении всего корпуса; curules он передает как стул и кресла. Имени Roma в смысле богини он для Gild. находит эквивалент Богиня Рим, а везде, где можно, под Roma понимает город, что приводит, между прочим, к перемене пола. Toga в принципе может быть сохранена, но trabea либо переводится описательно, либо заменяется тогой и порфирой. Legiones обычно имеют аналогом полки; magus переводится как волхв, «Миносова урна» – как ведро, auriga – кучар. Не малозаметные лексические славянизмы, а модернизация придает своеобразную расцветку лексикону русского Клавдиана.
Ильинский как переводчик выходит на сцену в 1770-е гг., в пору экспансии славенороссийского языка, но не выглядит его приверженцем. У него, например, очевидна тенденция к вымыванию композитов, в то время как В. Петров, напротив, активно насыщает ими свой перевод «Энеиды». В ограниченном употреблении ряд морфологических явлений, которые могут трактоваться как поэтическая вольность или как маркированный славянизм (Тв.п. мн.ч. существительных на –ы / –и, Род. п. мн.ч. мужского рода с нулевым окончанием и пр.); нигде нет форм вокатива и дательного самостоятельного (при том соблазне, который эта конструкция внушает как удобный адекват латинского Ablativus absolutus).
При этом характерная черта синтаксиса Ильинского – самое широкое обращение к инверсиям. Даже при том, что русский язык открыт инверсиям по своей флективной природе и что в русской литературе XVIII века были весомые опыты моделирования поэтического синтаксиса по латинскому образцу (Кантемир), Ильинский выглядит человеком, отваживавшимся afflante Latinitate на экстремальные решения: он хорошо чувствовал роль переносов в оригинале и при случае умел безукоризненно ее передать.
На переводной слог Ильинского влияла русская торжественная ода – ломоносовская, прежде всего. Ею может быть мотивировано допущение как поэтических вольностей инфинитивов на –ти, Р.п. на –ыя / –ия etc., а с другой стороны – отсутствие таких маркированно славянских средств, как простые претериты и дательный самостоятельный, и дозированное употребление композитов (характерное для Ломоносова, но уже не Петрова).
Стоит задаться вопросом, не связано ли наследование одическому языку у Ильинского с восприятием Клавдиана как панегириста par excellence и не имеет ли оно, таким образом, принципиального характера. Одическая фразеология сказывается у Ильинского прозрачно (образ «небесной двери» в переводе Rapt., такой библеизм, как «сломленный / стертый рог», воспринятый через оду псалтирный образ ‘лобзания мира’ [ср. Пс.84:11], отдельные рефлексы ломоносовского словоупотребления); можно заметить в этом своеобразное обратное действие: русская ода, усвоившая богатый инструментарий топики Клавдиана, в свою очередь повлияла на язык его русских переводов.
С другой стороны, Ильинский – продуктивный неолатинский поэт. С латинским влиянием соотносимы у Ильинского обильные и экстремальные инверсии, а также частые переносы (см. ниже), при том, что даже в гекзаметрической «Тилемахиде» переносы употребляются крайне сдержанно и отношение к ним Тредиаковского в общем отрицательное и что еще словарь Остолопова определяет перенос как «погрешность в сложении шестистопных, особенно Ямбических, стихов», которую позволительно допускать только в «легких или шуточных стихотворениях.
Взаимоналожение двух традиций – торжественной оды и сказывающейся в сфере поэтического синтаксиса латинской школы – и создает специфический облик «русского Клавдиана».
В целом перевод Ильинского производит впечатление неровного. Особенно хорошо ему удаются описательные фрагменты и речи (напр. финал Stil.III, описание изнуренной голодом Ромы в Gild.21–25). А с другой стороны, затычки, синтаксическая тяжеловесность, темные инверсии приносят с собой бессмыслицы или комические двусмысленности. При этом перевод Ильинского вообще очень точен – даже к темнотам часто приводит педантическое стремление следовать оригиналу; лишь в редких и незначительных случаях встречаемся мы с неточностями и явными ошибками.
Перевод Ильинского выглядел бы хорошим приобретением для русской культуры даже и сейчас – а в 1780-е годы он был большим шагом в освоении русской публикой античного культурного пространства. Тем более печально, что опыт Ильинского как переводчика не нашел осмысления в филологической науке и, кажется, значительного отклика у современников – во всяком случае, о реакции на него нам известно немногое (краткая отсылка к нему П.И. Богдановича в книге У. Борка «Созерцание превосходнейших писателей…», 1783; безоценочная справка в «Словаре русских писателей» Евгения Болховитинова). М.А. Дмитриев в «Мелочах из запаса моей памяти» (1850-е) указывает на влияние Карамзина как причину забвения переводов этой поры.
^ Глава 5. Клавдиан в эпоху
«категориального перелома» (1780-е – 1810-е)
В наследие и на пересмотр следующей эпохе классицизмом было оставлено представление о Клавдиане как образце возвышенного. Несколько десятилетий, последовавших за переводом Ильинского, стали временем ретрактации классицистского понимания Клавдиана по всем направлениям:
1) проработка понятия возвышенного. Клавдиан как образец высокого ставится под сомнение, описываясь в категориях напыщенное и ребяческое;
2) модификация клавдиановской составляющей в разработанных предыдущим периодом высоких жанрах;
3) сентименталистская рецепция, демонстрирующая резкое оскудение клавдиановского материала, адекватного вкусам эпохи.
5.1. Клавдиан и высокое
Когда в 1830 г. в «Размышлениях и разборах» П.А. Катенин, воздавая высокую оценку Клавдиану, говорит о его «надутости, гиперболах и ложном вкусе», то за оценкой Клавдиана как «надутого поэта» стояла к тому времени история эстетических оценок, насчитывающая не менее века.
Термин надутый / напыщенный, восходящий к античной риторической терминологии (лат. inflatum, tumidum), для эстетической мысли XVII–XVIII вв. опирается на проработку у Псевдо-Лонгина. Представление о Клавдиане как напыщенном поэте формируется пониманием римской литературы, согласно которому переломный момент в ее развитии ознаменован антиклассицистской реакцией «нового стиля» середины I в. н.э. В рамках этой концепции Сенека (и за ним Лукан) характеризуется как главный развратитель латинского языка, после которого путь латинской словесности можно описывать в терминах упадка и отдаления от естественности. Реципированная из Квинтилиана (Inst.or. X,1,125–131), нашедшая санкцию в суждениях Ж.-Ф. Лагарпа, эта схема не оставляет позднеримскому автору шанса стяжать одобрение критики.
Когда о Клавдиане речь идет как о поэте напыщенном, это значит, что он рассматривается в координатах высокого и примыкающего к высокому естественного. Эту картину усложняет восприятие Клавдиана в жанровых рамках «дидактической поэзии» и «исторической поэмы» по Батте; приметы дидактических поэм – исторический материал, «натуральный порядок», риторическая роскошь, ученые дигрессии, профетическая поза – приложимы к Клавдиану (ср. «Краткое начертание теории изящной словесности» Мерзлякова, 1822), на которого транспонируются оценки, даваемые Лукану.
Один казус эстетической мысли XVIII в. демонстрирует, как образ Клавдиана, иллюстрирующий перверсии возвышенного, исподволь теряет всякую связь с исторически реальным Клавдианом. В 1807 г. Я. Галинковский в журнале «Корифей» публикует «Аддисоново разсмотрение Потерянного Рая» (из «Зрителя», №333); в связи с батальными сценами в 6 книге поэмы воспроизводится сравнение Мильтона с античными образцами, где Клавдиан критикуется как поэт, не справившийся с возвышенным (Gig.68–71): один из Гигантов поднимает гору, и река, текущая по ней, низвергается ему вдоль хребта: так возвышенное превращается в смешное. Аддисон оценивает воображение Клавдиана как «ребячество» (puerilities): это эквивалент греческого meirakiōdes из III главы трактата «О возвышенном», обозначающего один из пороков стиля, коррелирующих с возвышенным.
То же аддисоновское сопоставление достигает русского читателя через лекции Х. Блера и из них переходит в оригинальные русские работы по риторике. В 1815 г. историю с гигантами доводит до завершения Мерзляков (ст. «О гении, об изучении поета, о высоком и прекрасном»): имя Клавдиана тут вовсе опущено, Гигантомахия смешивается с историей Алоадов, гомеровское описание которой цитируется в VIII главе Псевдо-Лонгина. Пример приобрел предельно абстрактный характер: «один из древних Поэтов», не преуспевший в разработке хрестоматийно-возвышенной темы. Значение Клавдиана замкнуто между девиациями высокого из III главы Псевдо-Лонгина.
5.2.^ Новая одическая рецепция:
жанровые новации В. Петрова
В торжественной оде происходит новое освоение клавдиановского материала, с которым связаны структурные изменения в жанре оды, предпринятые Василием Петровым, преподавателем СГЛА. Г.А. Гуковский описывал его новации как «оживление лирики прививкой ей описания (также и повествования)». Ближайшую параллель этому составляет то, что делает с панегириком Клавдиан, расшатывая его рубрикацию описаниями, речами, эпической сюжетностью и пр.
Участие олицетворенного Дуная в «Поеме на победы Российскаго воинства, под предводительством генерала Фельдмаршала графа Румянцова, одержанныя над Татарами и Турками» и олицетворенного Днепра в оде на взятие Очакова ориентировано соответственно на эпизод с Тиберином в Prob.209–223 и эпизод с Эриданом в VI Cons.146–200. Обильные детали образа реки у Петрова инкорпорированы в массивный сюжетный блок, составляющий существенную часть оды и стоящий, как у Клавдиана, в ее центре. Этот синтез оды с эпосом – новый этап в развитии жанра.
В конце 1796 г. Петров пишет одно из лучших своих произведений, «Плач и утешение России», которое многим заимствуется из Gild. Это уникальное даже для Клавдиана, вообще «злоупотребляющего речами», нагромождение прямой речи, так что Ал. Кэмерон описывает ее как ‘a series of impressionistic denunciatory speeches’ (о ее содержании см. выше, 3.1). «Плач и утешение России» на 260 строк вольного ямба содержит 6 речей (объемом 191 строка) и начинается ex abrupto описанием олицетворенной России, лишившейся матери; она взывает к Богу, жалуясь на свое сиротство после смерти Екатерины; Бог, являющийся в разверстых небесах, обращается к Павлу, призывая его показать, «что в Сыне Мать жива». Павел покрывает Россию порфирой и помогает ей подняться, возвращая прежнюю живость. Поэма, замкнутая в рамки первого, «олимпийского» эпизода Gild., контаминирует его со вторым, «императорским»; в Gild. персонифицированные фигуры с людьми не встречаются, а Павел причастен пространству аллегорических божеств.
Петров наследовал традиции, разрабатывавшей такие топосы, как речь персонифицированного государства и его счастливое обновление: этот материал воплощен в школьной драме, проповеди и торжественной оде. Ему было на что опереться: главная его новация – четкая симметрия и геометризм сцены, замкнутость действия в трех персонажах. Для Петрова, актуализировавшего панегирические коннотации в своей трактовке «Энеиды», способность панегирика сделать шаг к эпической поэме облегчала обращение к Gild., где делается шаг от эпоса к эпидейктическому жанру.
Теми же событиями – смертью Екатерины и воцарением Павла – вызваны одические отклики, тиражирующие и трансформирующие модель Петрова (Ф. Покровский, «Философ горы Алаунской», 1797); эту модель использует С. Бобров в «Усыновленной Георгии…», где для описания мощи «Царя Россов» Бобров прибегает к авторитетным источникам возвышенного: Псалтири и Гомеру в рецепции Лонгина. Совместимый с псалтирными и гомеровскими образами Клавдиан Петрова и Боброва – иная традиция, более архаическая в пристрастиях, чем линия Аддисона – Блера.
5.3.^ Клавдиан в культуре сентиментализма:
пределы рецепции
После полного перевода Ильинского за следующую четверть века мы находим всего два перевода одного и того же стихотворения Клавдиана – наступившее безразличие хорошо показывает, что перевод Ильинского резюмировал большую эпоху. Единственный текст, оказавшийся конгениальным эпохе, это c.min.20, «О старике, никогда не покидавшем веронского предместья».
Тематически c.min.20 ориентирована на такие описания сельской жизни, как горациевский II эпод, элогий сельской жизни в «Георгиках», II,458–474 и рассказ о «корикийском (или «тарентском») старике» в «Георгиках», IV,125–148. Эта ориентация маркирована зачином: Felix, qui ‘счастлив, кто’ отсылает к горациевскому Beatus ille qui procul negotiis и двум вергилиевским пассажам: O fortunatos nimium (Georg.II,458sq.); Felix qui potuit rerum cognoscere causas, etc. (Georg.II,490 sqq.). Но клавдиановский текст, внешне следующий классическому образу наивного мудреца и насыщенный аллюзиями на классическую поэзию, представляет игру в амплификации: Клавдиан показывает себе и знатокам, что можно извлечь из скучной фразы «он отсюда никогда не выезжал».
C.min.20 дважды появилось в русской печати в течение 1806 г.: в журнале «Московский зритель» появился перевод Б.К. Бланка, а в «Друге просвещения» – перевод Д.И. Хвостова. Для поэзии XVIII – начала XIX в. стихотворение, начинающееся со слов «Счастлив / блажен, кто…», имеет четкую тематическую и идейную отсылку: это вещи, посвященные прелестям безмятежной сельской жизни, ориентированные на II эпод Горация. Клавдиан (Felix, qui patriis aevum transegit in agris), своим стихотворением, представляющим амплификацию на темы II эпода, провоцировал понимать его именно в этом духе.
Оба поэта переводили Клавдиана не с латинского оригинала, а с французского переложения С. де Буфлера («Heureux qui dans son champ demeurant à l’écart»). Клавдиан воспринят Буфлером как вариации на горациевско-вергилиевскую тему. Главной стилистической новацией оказывается установка на живописность, а в композиционном плане – подчинение всего двум базовым оппозициям «город (столица) – деревня» и «Фортуна (поиск, перипетии) – пребывание (обладание, единообразие)».
Эти трансформации стали исходными для русских переводчиков. Д.И. Хвостов («Счастлив, с отчизною кто век не разставался») сохраняет буфлеровскую форму четверостишия, усиливает эмоциональный тон стихотворения (концентрируя диминутивы, меняя нейтральные эпитеты на оценочные), вносит умилительные подробности детства, а в шестой строфе устраняет последние римские приметы, оставленные Буфлером («Рим» и «Консульства»), создав из истории Старика ktēma eis aei.
Б.К. Бланк («Блажен, кто, удалясь от шума городов») отказывается от стансовой и вообще строфической формы, использует вольный ямб и за счет обширных добавлений доводит объем перевода от 28 до 40 строк. Он вводит семейную тему, без которой сентименталистский идеал выглядит недовоплощенным; не прибегает к тотальной русификации, но в полном согласии с Хвостовым развивает живописность и оценочный план, всячески педалируя сентименталистскую аксиологию.
Русификация Хвостова не поддержана Бланком; детализация быта, с установкой на наглядность, пронизанную умилением, находила основания во французском тексте и может быть воспринята как разработка его импликаций; тема Фортуны и суетности дана Буфлером. Переход Бланка на вольный ямб как реакция на мену метра у Буфлера имеет целью, возможно, сблизиться с басенным слогом: сентименталистская басня залегает не очень отдаленной парадигмой под поверхностью этой идиллии: сохранение римских аксессуаров не мешало Бланку в этой истории видеть универсальную применимость, а дополнять текст отдельно высказываемой моралью было бы избыточным потому, что, кроме морали, в этом стихотворении и так почти ничего нет.
* * *
Главный конфликт этой эпохи развертывается на «риторическом» поле: Клавдиан выносится на суд эстетического сознания, и его способность быть образцом для высоких жанров оспоривается. Сместилось понимание высокого; то, что вчера им было, ныне стало напыщенным. Одновременно попытка реципировать Клавдиана в рамках иных эстетических категорий (не высокого, которое теперь не тождественно прекрасному, но актуального для эпохи трогательного) демонстрирует резкое ограничение релевантного материала.
Ода сохраняет способность обратиться к Клавдиану снова, но ее опыт оказывается ее тупиковым достоянием. С угасанием оды мы оказываемся, как перед главным выводом эпохи, перед негативным отношением к Клавдиану; поскольку риторика еще не вовсе утеряла свою традиционную роль хранительницы моральных импликаций, связь между напыщенностью как пороком высокого и нравственной небезупречностью статуса придворного панегириста, рано или поздно, а должна была выступить на передний план.