Марк Азов ицик шрайбер в стране большевиков эпизоды

Вид материалаДокументы

Содержание


XV. "Где он, этот взлет стиха?.."
В серые глазки ее погляжу..."
Мой комсомол, какие вести?
Узнал, что мы, увы, в капкан попали
А предков далеких пустые скелеты
Мы серые люди – навек онемели
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6
^

XV. "Где он, этот взлет стиха?.."



У лейтенанта Шрайбера был помкомвзвода Иван Бородуля. Вместе они пропахали тощими животами половину Белоруссии, всю Польшу и кусок Германии до самой Эльбы, включая Берлин. Бородуля в лесу родился, в лесу рос на Брянщине и для городского Шрайбера служил чем-то вроде Дерсу Узала, проводником-следопытом. Пока Шрайбер таращился в карту, Ваня находил на местности с первого раза в чужой стране то, чего там раньше не было, например, наши батареи. Спрашивать, как у него это получается, было бессмысленно и даже опасно.

– Не спрашивай, а то собьюсь, – так он это объяснял.

Вел его, видимо, волчий инстинкт, а в мозговых извилинах копилась тьма и копошился там какой-то бог, которого сам Иван почтительно называл Иваном.

Иван-добро, Иван-зло. Котелок каши с тушенкой – Иван ее особенно уважал – так в его устах и назывался – Иван. И немецкий шестиствольный миномет – Иван его панически боялся, – тоже Иван. И так, блуждая между иванами, Бородуля ни разу не дал себе труда задуматься, кто такой, собственно говоря, Шрайбер, с которым они ели из одного котелка-ивана и с которым прятали поджатые зады от ивана – шестиствольного миномета. И фамилия Шрайбер не вызывала вопросов.

Не всем же быть Бородулями. И имя Изя... Ну, Изя. Может, в городе всех, кто не может отличить березу от осины, обзывают Изями? В самый раз!.. Не Иванами же называть! Еще чего не хватало!

Короче, воевали они рука об руку целый год, "обмывали" медали то в спирту, то в самогоне и нашивали на гимнастерки ленточки за ранения, пока не спустили сообщение сверху, что уже не надо: война кончилась. И тогда Бородуля, теперь не боясь ивана-миномета стал бродить вольно, набрел на какого-то полкового писаря и от писаря вернулся к лейтенанту Шрайберу с интересным вопросом:

– Слышь, лейтенант... Знаешь, что про тебя в штабе говорят? Что ты еврей! Врут, конечно.

– Почему врут?.. Ну, подумай сам, имя-фамилия: Израиль Шрайбер...

– Ну?

– Гну!.. Посмотри на мой нос! У кого такие носы?!

Иван и смотреть не стал – насмотрелся.

– Ты думаешь, как ты лейтенант, так я дурак? – сказал он. – Все знают - евреи воюют в Ташкенте.


"Слепой поводырь" Бородуля ткнул пальцем в небо, а попал в точку: именно в Ташкенте Ицик Шрайбер начал свою маленькую войну. С кем? Для начала – с самим собой.

У Ицика не было родины – смею это нагло заявить. Когда эшелон, увозивший их в эвакуацию, отчалил от харьковского вокзала, Ицик даже не оглянулся. В горе и гари, слезах и крови, в урагане народной беды, уносившем на восток эшелоны беженцев, он улавливал чуткой ноздрей прохладный ветерок дальних странствий.

Только не надо судить нас строго в наши шестнадцать лет. Нам еще предстоит, втянув в себя сквозь щели скотского вагона эту манящую струйку, вдохнуть вместе с нею и весь ураган. И он разорвет нам грудь.

И голубые холмы Украины, и желтая стерня до горизонта, и золотые жупаны деревьев по осени, и медленные воды равнинных рек и городские дворы, обжитые с детства, – на все это бросала тень книжная стенка, заселенная многоязыким человечеством с его невероятной историей и бесконечной географией. Вскарабкавшись по книжной стенке на верхушку Вавилонской башни, которая, как известно, венцом упиралась в небо, мальчик болтал ногами и рассуждал: "Что я, дуб, чтобы цепляться корнями за землю? Зачем вообще при родах режут пуповину? Ну и болтался бы на кишке под маминой юбкой, если ты так привязан к месту своего рождения".

Теплушечные кочевья – бесконечные караваны скотских вагонов, обжитых людьми, тянулись со скоростью пешехода по забитым колеям многострадальных дорог России с запада на восток. "Россия прирастала Сибирью"... и еще она чем только не прирастала, но в теплушках на грудах тряпья, усыпанного вшами, у черных печурок из кровельного железа под стоны больных, причитания старух, плач детей и матерную ругань мечтали лишь о нем и молились на него: он, осиянная цель пути (подобно дедовскому Иерусалиму) – Ташкент.

И в Ташкенте мерли на вокзале, но не так... И в Ташкенте больницы забиты тифозными, но не так... И в Ташкенте голодная пеллагра раздувала животы, но не так, как на Урале и в Сибири.

Но в Ташкенте – этой Мекке эвакуированных – все новые друзья изливали на груди Изи Шрайбера свою печаль-тоску по покинутым отческим кущам. Трое из них оказались из Ростова, и Ростов перевесил все города. Куда, скажем, какому-то Парижу до Ростова! Разве в Париже был такой артист, как Мордвинов?.. Только один город мог затмить славу Ростова-папы... Вы правильно угадали: Одесса-мама. Один одессит Мишка (совсем, как у Утесова) переплакал трех ростовчан. От его тоски по родине рубашка Шрайбера стала мокрей самого Черного моря.

Самый популярный для Ташкента анекдот:

– Вы едете в Москву? Как я на вас завидую! Это же так близко от Одессы!

Был в России лишь один город, способный побить Одессу на этом конкурсе: Ленинград. Но питерцы не рыдали ни на чьей груди. Видно, не так просто было вырвать их корни из родной почвы – они ее носили с собой.

А у Ицика, как у плавающей водоросли, корни не доставали до земли. Колыхается на волне, а вынесет на берег – засохнет... И напрасно родитель Ицика – Шрайбер-старший долбил своим "шнацером", как дятел:

– Почему ты не пишешь стихов про Харьков? Про что угодно пишешь, даже про девочек. Ты что, не в Харькове родился?!

Ицик пробовал – писал. Про девочек получалось лучше.

Стихи Ицик начал писать не в Ташкенте, гораздо раньше, примерно с пятого, а то и с четвертого класса. Скажем, просит приятель сочинить ему для девочки – следует лишь два вопроса от "мастера": сколько метров и что за девочка? Скажем, блондинка в красном платье. Для двух метров стихов вполне достаточно содержания. И надолго хватало: платье носилось одно, только ноги из-под него вырастали. А Ицик, конечно, из класса в класс совершенствовался, писал уже о другом и на другой бумаге. Не было только настоящего писателя, который бы все это бумаготворчество по достоинству оценил. Конечно же, папа Шрайбер такового нашел. "Настоящий писатель" был член "настоящего Союза писателей" и автор "настоящей книги", хотя отродясь писателем не был – он был из первых Героев Советского Союза, летчик, который снимал со льдины легендарных челюскинцев. Его фамилия приводила в трепет широкие массы советских людей, включая руководителей Союза писателей, но юный Ицик с ходу понял, с кем имеет дело. Герой, шевеля губами, прожевал пару виршей и уперся в пацана шалым взглядом:

– Ну, ты даешь.

Через шестьдесят лет Израиль Яковлевич узнал из телепередачи, что его первый писатель и в летчики-то попал из водовозов, но это лишь подтверждало его первое детское впечатление...

И вот надо же – в Ташкенте писатель пошел косяком, причем самый что ни на есть настоящий. Их везли сюда "в организованном порядке" эшелонами из Москвы, и тут они роились и жужжали.

Ицика привели – сам бы он ни за что не пошел – к консультанту Союза писателей. Это была поэтесса Светлана Сомова, обреченная, должно быть за вознаграждение, отпугивать графоманов.

Ее стихов Ицик ни до, ни после этого в глаза не видал, что не делает ему чести, но был полностью убежден, что перед ним настоящая поэтесса: дама не старых лет, с романтическим взором, и синенький скромный платочек, пропущенный под подбородком и завязанный на голове пышным бантом. Вроде и зубы болят, и быть красивой хочется – Ицик в подробности не вдавался. Он не сомневался, что дама, при ее неоспоримой поэтичности, тут же трепетно склонит голову пред гениальностью его стихов. Юный Шрайбер был искренне убежден, что писать надо лучше Пушкина, иначе не стоит браться за такое дело, потому что "как Пушкин" уже Пушкин сам писал.

Видимо, его визави была того же мнения. Протолкнув по столу от себя обратно к Ицику прочитанные рукописи, она приятным голосом посоветовала молодому человеку "заняться каким-нибудь полезным делом".

И, представьте себе, Ицик, который еще вчера был гением, не очень сопротивлялся: ну, не гений, подумаешь. Не всем же быть гениями... Но каким таким полезным делом мог заняться ученик девятого класса – папенькин сынок?

И тут ему представилась возможность лицезреть сразу всю большую кучу взрослых солидных людей, имеющих право на вполне законных основаниях не заниматься полезным делом. Думаю, читатель догадался – речь идет о писателях.

По Руси уже осенние дожди мыли желтую глину, а здесь под огромным шелковым абажуром ташкентского неба советские писатели, выходя на летнюю эстраду, "толкали" патриотические стихи. Редкий писатель, как редкая птица, долетевшая до середины Днепра, был одет не по- военному. Защитного цвета гимнастерки и синие командирские галифе, свежие желтые ремни и портупеи, петлицы со "шпалами" и "кубарями" – все это било не в бровь, а в глаз. Аудитория, к поэзии не приученная, встречала, соответственно, по чинам: "кубари" служили признаком таланта среднего, "шпалы" свидетельствовали о незаурядном даровании, а коли вдруг вырисовывался "ромб" в петлице, ветер славы от него пригибал ряды от первого до последнего, и публика разом выдыхала: кла-а-с-сик!..

Ташкентский анекдот того времени. Звонит телефон:

– Это полковник Симонов?

– Да.

– Скажите, как надо писать стихи, чтобы стать полковником?

– А кто это спрашивает?!

– Поручик Лермонтов.

Ицику бы глядеть, раззявив рот, на живых писателей, но он, как назло, родился с еврейским скепсисом и во всем видел цирк. Даже знакомые имена не умиляли в этом маскараде. Комбатовская двойная портупея на Николае Асееве смотрелась, как на корове седло. Кажется, вот он живьем из Маяковского


"…Есть еще

у нас

Асеев Колька.

Этот может,

хватка у него моя..."


Но протрещал что-то и пошлепал под дежурные аплодисменты, путаясь в шлеях, как плохо запряженная лошадь.

Ицик писателей не слушал, а рассматривал. Вот над столом с красной скатертью навис – голова ниже плеч – Безыменский. А вот Иосиф Уткин с огненной, крупными завитками, шевелюрой и чисто розовым лицом красивого еврея. На нем черный сугубо штатский костюм, но командирская коричневая планшетка на тонком ремешке через плечо. И раненная рука лежала на плащ-палаточной перевязи. Он побывал на позициях, был ранен... и потом убит.

Стихи он читал в пляшущем ритме:


Возле города Тамбова

Недалеко от села

Комиссара молодого

Пуля-дура подсекла.


– Ой как весело, – съязвил кто-то в зале. И "рыжий Мотеле" – одна из самых трагических фигур – покинул под смешки подмостки.

Ицик впервые слушал, как читают поэты, и хотя читали они, в основном, одно и то же: война и Сталин, Сталин и война, – но каждый на свой лад, под свой притоп, под свою музыку.

Корней Иванович Чуковский – кто видел, не даст соврать – не человек, а сооружение, вроде недостроенной Вавилонской башни после того, как Господь смешал языки и все пошло сикось-накось. Ужасно "незграбная", как говорят на Украине, фигура, но в его обаянии можно было купаться, греться и загорать, как на пляже в Крыму. Он распевал свою новую поэму "Одолеем Бармалея". Там на Бармалея (читай – Гитлера) напали пчелы в невероятных количествах, и Корней Иванович минут пять, а то и десять, раскачивал на волнах своего неподражаемого ритма одно слово:


Пчелы, пчелы, пчелы, пчелы,

Пчелы, пчелы, пчелы, пчелы,

Пчелы, пчелы, пчелы, пчелы,

Пчелы...

(и т.д., и т.п. вплоть до бесконечности)


Ицик не столько слушал, сколько глазел: например, на белорусскую поэтессу Эди Огнецвет. Мужское имя и какой-то невероятный казакин, с огненного цвета вставкой на груди. Ну, не женщина, а снегирь!

Впрочем, поэтичнее всех поэтов оказались совсем не поэты, а гроссмейстеры интеллектуальной игры... (слово эссеист тогда еще не вошло в моду), мастодонты расстрелянной цивилизации, волею случая уцелевшие, дабы донести до нас, недоучек, великое искусство превращения мысли в слова. Натан Венгеров и Виктор Шкловский. Природа оголила их могучие черепа, оставив одному из них, Венгерову, львиную гриву на затылке. Оба уверенно рулили в потоке слов, обходя опасные камни, но поток и их, как и всех, нес в одну сторону: немецкий фашизм, советский гуманизм... Оба берега: эстрада, пестреющая петлицами в "шпалах" и "кубарях", и зал, зеленеющий гимнастерками, были охвачены единым военно-патриотическим порывом, и все присутствующие, включая Ицика Шрайбера, были, естественно, убеждены, что музы, когда идет война, только об этом и не молчат...

И вдруг на зеленом поле появилась черная фигура.

Дама в вечернем, до пят, платье, какие носили, должно быть, до тринадцатого года, выгнутая, как то самое ребро, которое вдохновило Создателя изваять из него женщину. Ни читатели в зале, ни писатели в президиуме ее, видимо, не интересовали. И к тем, и к другим она стала в профиль и голосом цвета старого серебра возгласила, как молитву, торжественно нараспев:


"Слава тебе, безысходная боль!"


Одна эта строчка звучала в ее устах так долго, что Ицик успел примирить непримиримое раньше, чем долетела следующая строка:


"Умер вчера сероглазый король".


Строки летели из другого века, замедляя время.


"Дочку свою я сейчас разбужу,


– сказала Черная Дама, –


^ В серые глазки ее погляжу..."


Ей хватило четырех строк, хотя их было четырнадцать, чтобы омыть благодарного слушателя в горькой купели своей трагедии.

Но, видать, благодарных слушателей больше не было или они, как наш Ицик, в своих купелях лишь пускали пузыри. Дама читала еще что-то, кажется, о черном кольце, но ее не слушали: скандализированная аудитория, оскорбленная в своих высших патриотических чувствах, свистела, гудела и топотала ногами в военных сапогах, требуя от "барыни на вате" немедленно покинуть зал...

До этого дня Ицик Шрайбер и слыхом не слыхивал о такой поэтессе – Анна Ахматова.

Ташкентские улицы обсажены тополями. Ицик шел, и его догонял голос, долетающий из Серебряного века:


"А за окном шелестят тополя:

"Нет на земле твоего короля".


Это был сорок первый год. Красная армия, расчлененная и окруженная, отступала по всем фронтам, оставляя груды непохороненных трупов и целые дивизии пленных в руках врага. На подступах к Москве захлебывались кровью курсанты – цвет юности страны, а в Москве уже грабили магазины и на улицах расстреливали паникеров... Но магнит репродуктора притягивал к себе людей кругами, как металлические опилки.

"Товарищи, братья и сестры", – говорил им оттуда Он тихим казенным голосом с нерусским акцентом, и они благоговейно внимали длинным паузам, слушали, как Он пьет воду, и надеялись только на Него. Даже Ицик верил (потому что очень хотел) Его последним словам: "Враг будет разбит, победа будет за нами"...

Но Ицик не верил больше ничему – мальчика обманули. Ему пели песенку "Если завтра война..." и показывали кино под таким же названием, и тем же тихим голосом с нерусским акцентом ему обещали "бить врага на его территории" – и все это "малой кровью, могучим ударом". Короче, шапками закидаем. А закидывать пришлось своими телами и на своей территории. Да и она не по дням, а по часам переставала быть своей.

Но по мальчишескому легкомыслию Ицик Шрайбер не заплакал, а стал смеяться над повергнутыми святынями. Еще в Харькове он сочинил песенку на манер известной "Все хорошо, прекрасная маркиза". В его варианте дедушка Ленин, которому не лежится в мавзолее, пристает с вопросами:


^ Мой комсомол, какие вести?


И комсомол, соответственно, отвечает: сперва, мол, так... кое-что не так, а под конец:


Узнал наш вождь и друг великий Сталин,

Что погубил себя и нас,

^ Узнал, что мы, увы, в капкан попали,

И обосрался в тот же час.


Он заперся в стенах Кремля,

И запылала вся земля,

На пламя немец прилетел

И крепко нам на шею сел...

А в остальном, Великий наш Учитель,

Все хорошо, как никогда!


Песенка тянула на расстрельную статью, но Ицика, как ни странно, никто не выдал, и он продолжал заниматься тем же бесполезным делом, но уже в Ташкенте.

Правда, тут им овладел какой-то замогильный "сюр", чему весьма способствовал тот же Верховный Главнокомандующий, который тем же тихим голосом предложил своим отступающим войскам новый тактический ход: "Пусть вас вдохновляет память великих предков: Александра Невского, Дмитрия Донского, Александра Суворова, Михаила Кутузова..."

"Встают из могил "отдаленные предки, – фантазировал юный Ицик, – и желтые пальцы сжимают в тоске", умоляя бегущих забрать и их с собой, но...


"К востоку, к востоку!.. Застыли ответы.

Мы скроемся, скроемся в теплых домах.

^ А предков далеких пустые скелеты

По линии фронта стоят на часах".


Ицик и сам не заметил, как причислил себя ко всему оболваненному человечеству по обе стороны фронта:


^ Мы серые люди – навек онемели,

Мы строили стены для "Серой Шинели",

"Коричневой" тоже хвалу воздавали...


Потом весь мир представился ему в виде улицы, из которой "выхода нету", лишь "привидения с серыми лицами переходят мосты горбатые", и все мы ничто иное, как трупы, гуляющие среди трупов...

В глубине души он не верил своим гробовым фантазиям, наивно предполагая, что просто он так гуляет в садах поэзии, хотя уже многих 24-го года рождения сваливали у линии фронта в братские ямы с негашеной известью, и на очереди был его, Ицика, 25-й год... Но он еще ходил в Ташкентский Дом пионеров, где собралась разновозрастная компания – "Поэты круглого стола". Название придумала потом, когда Ицик уже ушел в армию, Зоя Туманова. Зоюшка… Кукольный бант в волосах, гуттаперчевый носик и глаза, опрокинутые к вечно синему небу Ташкента.

В комнате-шкатулке с масляной росписью на стенах собирались вокруг стола рыцари поэзии и поэты рыцарских отношений. Здесь говорили о чем хотели, и тут не было стукачей. Здесь вдохновенно читали свои незрелые опусы и с не меньшим вдохновением набрасывались на каждую строку, на каждое слово в ней, издевались, высмеивали – "рубили в капусту". И все это воспринималось как должное, как рыцарский турнир: обменялись ударами и, сняв перчатки, пожали друг другу руки.

И тут Ицик внезапно обнаружил, что поэзия, оказывается, совсем не то, что он раньше думал. Вовсе не изложение чего-то в рифму, а музыка для тех, у кого нет других инструментов. В стихах его новых друзей звучали то трубы, то струны, звенели дальние колокольцы, пели морские раковины... Ицик понял... скорей, ощутил, что стихами можно сказать только то, что можно сказать только стихами.

Для Ицика Шрайбера, ученика 9-го класса Ташкентской школы № 60, началась новая ночная жизнь: когда дом замирал и первый прохладный ветерок оживлял занавески, Ицик из слов, ритмов, образов, теней и звуков мастерил витражи для залов, в которых бродило Нечто. И очень скоро его перчатка лежала равная среди равных на общем рыцарском столе. (Чтобы читатель не заблуждался: перчаток у него не было и последняя пуговица висела на последней ниточке.) А неутомимый папа Шрайбер умудрился подсунуть "своего подростка" – так он его называл – следующему по счету настоящему писателю. Это уже был Чуковский, громадный, с лошадиной челкой, похожий на доброго седого кентавра. В отличие от Светланы Сомовой, он не предлагал Ицику заняться полезным трудом, даже наоборот.

– Вы законченный поэт, – сказал он шестнадцатилетнему "дарованию". Но это ничего еще не значит: вы уже умеете как, но не знаете что писать – это дается жизнью. А мне вас уже нечему учить.

И начал учить. То есть нашел тьму неправильных ударений и по ним определил, откуда вообще Ицик свалился на его голову:

– Я тоже, – рассказал он, – приехал когда-то из Украины, читал в Брюсовском институте доклад, а Брюсов сидел и что-то писал. И подал мне список из двухсот слов, в которых я сделал неправильные ударения. И потом... что такое "мраморщёк"?

Последнее Ицик, к стыду своему, впервые слышал.

– Но это ваши стихи из древнеримской жизни: "Из полутемных ниш глядят нагие боги" – неплохо. "И жгучий стыд за Рим окрасил мрамор щёк" – ну, совсем не в какие ворота!

Жгучий стыд тут же окрасил щеки Ицика и на его еврейском носу появилась первая капитальная зарубка: уж если тебе дозволено заниматься бесполезным трудом, то труд этот надо делать качественно.

Корней Иванович пригласил Ицика ходить к нему домой набираться знаний и посоветовал читать англо-саксонскую литературу: "она сегодня лучшая в мире!" (при этом Чуковский, написавший тысячи страниц о "волшебном искусстве" перевода, выразил полнейшее презрение к переводной литературе: "только на английском языке!")

Но где английский язык, а где Ицик?! Вместо англо-саксонской литературы он стал читать Блока, Белого, Бальмонта, Брюсова, Гумилева, Гиппиус... (я еще только в начале алфавита) и понял, откуда ноги растут у поэтов круглого стола...


Это уже весна… В палисадниках серебрится сирень, и мы, мальчики, девочки, – "Поэты Круглого Стола" – ловим дальние отзвуки Серебряного Века, долетевшие непонятным образом через фронты, революции, репрессии и соблазны социалистического реализма.

Но это не просто весна, это ташкентская весна 42-го. Уходят маршевые роты, пьют чай невозмутимые узбеки и "отоваривают карточки" уцелевшие основатели акмеизма: Анна Ахматова, неправдоподобный Сергей Городецкий... И рядом с Анной Андревной всегда "Мандельштама" – Надежда Яковлевна Мандельштам, вдова загубленного поэта. И мы от своего круглого стола бегаем к их столу в "мангалочьем дворике", где они живут бедно, как все эвакуированные, и то обчитываем стихами, то помогаем отоваривать карточки.

Ицик не много может рассказать: когда он подсел к столу, уже вставали, отодвигая стулья, ребята 24-го года рождения и уходили в безвестность... Ицик запомнил лишь одно имя: Василий Лейн... Дальше тишина. А когда с 25-м годом ушел он сам, у стола оставались совсем еще "маленькие": Эдик Бабаев (Ицик помнит, как в Ташкенте выпал снег и на антрацитово-черной шевелюре Эдика лежал сугроб. А потом он увидел его же по телевизору уже почти начисто лысым) и Валя Берестов с круглой детской мордочкой. О нем говорили, что он большой талант, но трагически болен. И Мур Эфрон, сын Марины Цветаевой, "француз" (он писал на двух языках) – фигура нездешняя, непонятная. Он ушел в армию позже Ицика, уже из Москвы, из Литинститута, но не попал в число немногих, которые вернулись с поля.

Оставались еще и друзья Ицика, пришедшие вместе с ним: Илья Крупник, Виктор Цалихин, Борис Циммеринов... Все разбрелись по своим городам, только Зоюшка, Зоя Александровна Туманова осталась стеречь ахматовский "мангалочий дворик"...

Но к Ахматовой бегали сами. А собрал их всех вокруг стола под этой крышей Исаак Михайлович Бахтамов – он был корреспондентом радио, он вывел их к всесоюзному микрофону, отвечая при этом головой за каждый идеологический промах этих "оторванных от жизни" мальчишек и девчонок.

Единственное, что Ицик написал патриотическое, была поэма о Евпатии Коловрате из древнерусской повести, которого, с его отрядом рязанских мстителей, татары приняли за воскресших мертвецов. Ну как тут не размахнуться на что-нибудь "декадентское"... И вот уже Ицик драил пол в казарме военного училища в Ашхабаде, когда по радио стали читать его поэму.

– Ты чо, это сам сочинил? – спросил его ротный старшина.

– Да. А что?

– И чему вас там только учат? Стихи пишешь, а полы мыть не умеешь!

Но вернемся в Ташкент. У радио громкий голос – и серьезные дяди из Союза советских писателей уж было начали принимать кружковцев Бахтамова за подрастающую, так сказать, смену. Ицика вдруг приглашают (ни за что не поверите!) к советскому графу Толстому...

Анекдот: приходит к Алексею Николаевичу Толстому Маяковский.

В дверях его встречает раззолоченный швейцар:

– Их сиятельство на партийной конфэрэнции!

Ицика товарищ граф лично провел на второй этаж особняка и доверительно объяснил: мол, так получилось, что мы, группа писателей, готовили радиорепортаж в стихах к праздничному торжественному параду с демонстрацией, но так уж случилось, увы, нас всех вызывают в Москву на всеславянскую конференцию (смотри анекдот), а вам, юноши, поручается завершить начатый старшими товарищами труд.

И классик двумя руками передает Ицику стопку машинописных листов в красных сафьяновых "корочках". Ицик, естественно, принимает эстафету и, не задумываясь о последствиях сего деяния, распахивает корочки... И напрасно: граф становится красным, как сеньор Помидор:

– Что вы делаете?

– Хочу посмотреть, что вы там написали.

Волна гнева пробегает по могучей лысине до увешанного волосами затылка:

– Молодой человек, у вас есть пальто?

Не ожидая ответа, классик несет свой живот к вешалке, возвращается с жалким пальтишком Ицика и насмешливо с поклоном подает: дескать, извольте, сударь, выйти вон.

Правду сказал Генрих Гейне в переводе Осипа Мандельштама: