Ополняющих тенденций: критики советских метанарративов и попыток возродить прерванные (во всяком случае в официальной культуре) дискурсы исторического авангарда

Вид материалаДокументы

Содержание


Конец постмодернизма»
Вторая тенденция
Опыты, 1994, №1. Курицын В. Русский литературный постмодернизм.
Постмодерн в России: Литература и теория.
Интеллектуальные группы и символические формы
Слово - письмо - литература
Неприкосновенный запас
Знамя, 2002, №5, 200-212; «Политкорректность по-русски»// Искусство кино
Прозрачное общество.
Погоня за шляпой
Slavic and East European Journal
Подобный материал:
  1   2   3


Марк Липовецкий (Колорадо-Боулдер): Трансформации русского постмодернизма: От взрывной апории к взрывному гибриду


1. Взрывная апория

Постмодернистский дискурс формируется в русской культуре конца 60-х-70-х годов (в основном, в андеграунде и в эмиграции) на пересечении двух, на первый взгляд, взаимодополняющих тенденций: критики советских метанарративов и попыток возродить прерванные (во всяком случае в официальной культуре) дискурсы исторического авангарда. Итогом этого процесса становится структура дискурса, которую иначе как паралогической не назовешь. Понятие «паралогии» было введено Лиотаром для характеристики нового типа легитимации, формирующегося в современной культуре - в постмодерной ситуации отсутствия диктата глобальных метaнарративов1. При этом, по Лиотару, паралогия не ведет к консенсусу между несовместимыми языковыми играми, поскольку такой консенсус нарушил бы гетерогенность постмодернистской культуры. Ее главная цель - обострить чувствительность к различиям и усилить нашу способность терпимо воспринимать несоизмеримое2.

Дело, по-видимому, в том, противоположные интенции постмодернизма оказываются направлены на типологически однородные культурные феномены. Бинарность, лежащая в основании, соцреализма и сформированной им культуры, бросается в глаза и не требует длительных доказательств3. Логика бинарных катахрез, не столь очевидна в русском историческом авангарде, но достаточно давно выявлена исследователями в качестве порождающих механизмов этого дискурса4. И если деконструкция советской бинарности актуализировала в русском постмодернизме тернарные модели, восходящие к Пушкину и Чехову (не случайно воспринятыми многими постмодернистами как своего рода предтечи5), то наследование авангарду (подкрепленное жесткой конфронтацией с официальной культурой) обнажало в русском постмодернизме черты бинаризма, характерные для «дуальной структуры» русской культуры (по Ю.М.Лотману и Б.А. Успенскому6).

Показательно в этом отношении и проницательное замечание самого Лотмана, относящееся к самому началу посткоммунистического периода: «…процесс, свидетелями которого мы являемся, можно описать как переключение с бинарной системы на тернарную. Однако нельзя не отметить своеобразие момента: сам переход мыслится в традиционных категориях бинаризма.»7 Эта характеристика может быть отнесена и к русскому постмодернизму в целом.

Эти характеристики приводят нас к пониманию паралогии русского постмодернизма как основанной на совмещении как бинарных, так и тернарных (или деконструирующих бинарность) взаимоисключающих стратегий:

(а) Типичная для европейского постмодернизма стратегия подрыва бинарностей в России приобретает особое значение, так как вступает в противоречие с доминантной дуальностью (метафизической парадигмой) русской культуры. Русский постмодернизм настойчиво формирует семиотическое «место встречи» между философскими и эстетическими категориями, принципиально несовместимыми и несоизмеримыми в “классическом“, авангардистском, а также реалистическом и соцреалистическом типах сознания. Для осуществления этой задачи стороны более или менее устойчивых в культуре бинарных оппозиций или оппозиционные дискурсы (как правило это различные версии оппозиции свое/чужое, космос / хаос , присутствие/отсутствие) настойчиво стягиваются в единое смысловое пространство - сюжета, мотива, характера, словесного образа, стихотворной строки, абзаца или даже фразы. Однако поскольку, как мы убедились выше, литературоцентричная культура предполагает особые отношения между текстом и трансценденцией, то и сам этот процесс столкновения антитетичных смыслов попадает в русском постмодернизме в поле трансцендентальных означающих. Здесь даже сопряжение противоположностей, даже обнажение их внутренних связей и сходства либо не снимает их непримиримости, сохраняя их иррациональную – в чистом смысле, религиозную конфликтность; либо же приводит к формированию нового, гибридного и неустойчивого, но тоже внутренне конфликтного - трансцендентального означаемого (что, в сущности, может быть истолковано как поражение постмодернизма).

(б) Вот почему в отличие от западного постмодернизма, в русском аналоге отношения между сведенными в единое смысловое пространство сторонами традиционных оппозиций, своим и чужим, не разрешаются в неиерархической игре различаний. Нет, в русской постмодернизме противоположности (категорий, дискурсов и т.п.) не стираются, а преумножаются – и продолжают вести борьбу за доминирование. Их взаимоотношения порождают цепочку семантических взрывов - которая либо приводит к аннигиляции бинарностей, либо ведет к стабилизации конфликта: непрерывное взаимное разрушение противоположных дискурсов складывается в особого рода «узор», вызывающий парадоксальные мифологические ассоциации. Однако противоречие остается неразрешенным и, в сущности, не разрешимым: свое не принимает чужое, чужое не ассимилируется в свое; поэтому возникающие сочетания неустойчивы и проблематичны, сохраняют взрывной характер, это никогда не стазис, а напряженное кипение, превращающее конфликт в норму.

Эту модель, казалось бы, можно сравнить с таким тропом, как оксюморон. Однако, как справедливо замечает М.Эпштейн, оксюморон «демонстрирует сам процесс взаимоуничтожения противоположных понятий. Они соединяются для того, чтобы обнаружить ничтойность друг друга, а значит и ничтойность того, что их объединяет» (2000: 68)8. Во этой модели как раз не происходит оксюморонного взаимоуничтожения противоположных понятий, сведенных в единое семиотическое пространство. Оксюморонная «ничтойность» замещается здесь либо риториками и ритуалами насилия, сплетающими воедино антагонистические категории и дискурсы; либо эффектом непрерывной флуктуации смысла между противоположными, несовместимыми понятиями и категориями. В результате нарратив разворачивается как непрерывный процесс перекодировки одних и тех же значений, в свете остающихся не примиренными оппозиций. При этом каждая новая перекодировка наслаивается на предыдущую: именно таким образом формируется новый, хотя никогда не окончательный, смысл. Эти постоянные перекодировки строят постмодернистский текст как систему итераций (смещающих повторов), оформляющих «пустой центр» - отсутствие или опустошенность центрального, примиряющего или же снимающего противоречия (трансцендентного) смысла.

Наиболее близкое соответствие паралогическая риторика русского постмодернизма находит в описании апории как центрального тропа деконструкции, предложенном Дж. Хилисом Миллером и П. де Маном9. Однако, хотя, по Хиллису Миллеру, в этом разрыве (Деррида называет его différаnce) выражается насилие присущее письму (и сохраненное в этимологии слов, связанных с письмом) – все-таки апория, по существу, ненасильственна и привлекательна именно возможностью противоположных и несовместимых интерпретаций. Но представим себе апорию, в которой все возможные интерпретации, эксплицитно реализованы, знают друг о друге и воинственно атакуют друг друга – иначе говоря, связь между ее элементами основана на обоюдном риторическом насилии. Добавим, что это, как правило, апория трансцендентального, поскольку в нее включены почти исключительно трансцендентальные означающие. Именно присутствие насилия в апории или же апорийная реконструкция трансцендентального означаемого отличают русский (возможно, и восточно-европейский) постмодернизм от западных аналогов. Мы назовем такую структуру взрывной апорией или паралогическим компромиссом.

Проясним предложенную концепцию некоторыми иллюстрациями. Так, в «Москве-Петушках» пространственные полюса: Кремль и Петушки - явно противопоставлены как юдоль страдания, столица Антихриста (по интерпретации Д. Бетеа10) и Эдемский сад, как Вавилон и Новый Иерусалим (по интерпретации В.Туманова11), и путь героя прямо описывается в этих категориях: «Он благ. Он ведет меня от страдания - к свету. От Москвы - к Петушкам»12; «Петушки - это место, где не умолкают птицы ни днем, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный грех, может, он и был, - там никого не тяготит» (38). Однако вся сюжетная динамика поэмы ведет к конфликтному и физически невозможному совмещению этих полюсов в финале поэмы, главах с парадоксальными названиями «Петушки. Вокзальная площадь», «Петушки. Садовое кольцо», «Петушки. Кремль. Памятник Минину и Пожарскому» и наконец «Москва - Петушки. Неизвестный подъезд». Именно в этих главах происходит трагическая эпифания героя, завершающаяся сюжетно не мотивированной, но (пара)логически неизбежной смертью как результатом этого невыносимого компромисса/взрыва.

Аналогичным образом, в романе Битова «Пушкинский дом» все характеры четко поляризированы: с одной стороны дед Модест Платонович Одоевцев (сила личности, укорененной в прошлом, модернистская аутетентичность и внутренняя свобода), с другой - Митишатьев (сила безличности, укорененность в текущем мгновении, апофеоз симуляции, пародийная «сверхчеловечность»). Все остальные герои группируются «попарно» в соответствии с этой полярностью: дядя Диккенс-отец Левы, Альбина - Фаина, Бланк - Готтих. Но центральный герой, Лева Одоевцев находится в «середине контраста»: он совмещает в себе качества, идущие от противоположных полюсов, но не находит между ними примирения и постоянно мечется между ними. Показательно, что Левушка не принят ни с той, ни с другой стороны: с точки зрения деда он представляет симулятивную реальность, с точки зрения Митишатьева он вызывающе аристократичен своей причастностью к подлинной реальности культуры. В этой двойной кодировке - секрет образа Левы, да и всего романа Битова в целом, весь сюжет которого может быть прочитан как прямое разворачивание этой апории в широком культурно-историческом масштабе. Интересно, что Битов достаточно сознательно ориентируется на логику апории – см. главу «Ахиллес и черепаха: Отношения автора и героя».

Как мы доказывали в ряде других работ, принцип взрывной апории или паралогического компромисса вплоть до конца 1990-х годов остается моделью, объединяющей разные направления (концептуализм и необарокко) и разных представителей русского постмодернизма: Пригова, Рубинштейна, Сорокина, Пелевина, Толстую, Петрушевскую, Вик. Ерофеева, Т. Кибирова, и других13.


2. « Конец постмодернизма»

Примерно в конце 90-х- начале 2000-х в русской культуре одновременно проступили две, казалось бы, взаимоисключающих тенденции. Во-первых, постмодернистская поэтика стала неотъемлемой частью культурного мейнстрима14. Во-вторых, как о свершившемся факте, критики и литераторы заговорили о «конце постмодернизма»15.

Поразительным образом многие авторы, пишущие о «конце постмодернизма» в России, рассматривают постмодернизм как особого рода авангард, устремленный к тотальному контролю (а по мнению Курицына, даже добивающийся его) над всем культурным пространством; авангард, декларирующий радикальную новизну и тайно, под покровом критики утопических дискурсов, создающий собственную утопию равенства и братства. Иными словами, постмодернизм воспринимается не как критика модерной цивилизации (в их советском преломлении), не как попытка ее преобразования, не как целенаправленная попытка построить эстетику, философию и этику без трансцендентального означаемого, вне метафизики присутствия (религиозного абсолюта, «объективных законов истории», метанарративов модерности) – а как авангардное утверждение новых трансцендентальных означаемых: абсолютную игру, абсолютную свободу и абсолютный релятивизм. Можно сказать, что именно в этом постмодернизм подошел к своему кризису, исчерпав шоковые эффекты как раз к середине-концу 90-х годов. Однако затухание этой броской, но, в сущности, лишь одной из составляющих постмодернистского дискурса, создало – или, по крайней мере, могло создать условия для того, чтобы на первый план выдвинулся конструктивный аспект постмодернизма, отложившийся, как мы пытались доказать выше, в логике взрывных апорий, уже в полной мере раскрывшей свои возможности не только в качестве механизма критики трансцендентальных означаемых, но и в качестве инструмента построения внетрансцендентных, ориентированных по отношению к пустому центру, смысловых конфигураций и философских стратегий.

Причем, не только в России. Так, известный историк «международного постмодернизма» Д. Фоккема считает, что первый этап в европейском и американском постмодернизме –сосредоточенный, по его мнению, на преодолении и деконструкции модернистских метанрративов под девизом “anything goes” - ориентировочно завершается в 1980-м году, когда выходит «Имя розы» У.Эко, Джон Барт в статье «Литература восполнения» во многом пересматривает свой ранний (1967) постмодернистский манифест «Литература истощения», и разворачивается дискуссия между Лиотаром и Хабермасом, приведшая к корректировке тезиса о легитимации паралогией как о череде непримиримых языковых игр. Существо нового этапа, «позднего постмодернизма», ученый определяет так: «ясно, что к 1995-му году завершается процесс, первые признаки которого появляются за 10-15 лет до этого времени: в большей части современной, включая авангардную, литературы внетекстовая (референциальная) реальность была заново признана».16 Фоккема видит проявления этой тенденции в усвоении постмодернизмом, по крайней мере, пяти новых «типов письма, которые в совокупности манифестируют конец постмодернизма или, по крайней мере, значительно его модифицируют»: это феминистическая литература, историографическая метапроза (термин Л.Хатчин), постколониальное и автобиографическое письмо, а также "проза, фокусирующаяся на культурной идентичности".17

Однако, остается ли постмодернизм постмодернизмом, если отказывается от представления о сконструированном, текстуальном характере того, что называется реальностью? По-видимому, нет. И в этом явный недостаток типологии Фоккемы. Впрочем, при ближайшем рассмотрении выясняется, что названные ученым «типы письма», а главное то, как они разворачиваются в постмодернистской литературе, на самом деле скорее расширяет поле постмодернистского анализа, чем подрывает постмодернизм. Все они сосредоточены не столько на проблеме «реальности», сколько на проблеме идентичности – личной, национальной, гендерной, исторической, культурной – и на тех многообразных текстах культуры и социума, который ее, эту идентичность, постоянно переписывают. Таким образом, все эти дискурсы разными способами обнажают и обыгрывают текстуальность и сконструированность того, что казалось незыблемой «самостью» - тем самым не отказываясь, а углубляя понимание «реального» как «интертекстуального».

В русской литературе эта «цезура» между первой и второй фазой постмодернизма, по-видимому, приходится на середину-конец 90-х (точнее, на 1996-1998—е годы, когда появляются «Generation П» Пелевина, «Голубое сало» и «Москва» Сорокина). Несмотря на то, что в 2000-е не наблюдается убыли ни среди постмодернистских текстов, ни среди постмодернистских авторов18, надо отметить, что специфика момента определяется прежде всего тем, что, столкнувшись с рынком, русский постмодернизм, пожалуй, впервые испытал соблазн популярности и, соответственно, вольной или невольной ориентацией не на элитарного – а точнее, образованного, интеллигентного и либерального - а на массового (более массового, чем прежде) читателя-зрителя. Если до поздних 90-х типично модернистское и авангардное презрение русских постмодернистов с андеграундным опытом к коммерческому успеху и вкусам массового читателя никак не позволяло адресовать им знаменитый призыв Л.Фидлера «пересекать границы и перекрывать рвы» между высокой и массовой культурами, то начиная успех у широкого читателя романов Пелевина, Сорокина, Толстой, Акунина, позволяет говорить об очевидном выходе постмодернистского дискурса за пределы «элитарной» культуры.

Постмодернистские техники, к сожалению, явно пригодились и в том мощном процесс эстетизации и реставрации советской культуры, который многими аналитиками был расценен как важнейшая тенденция последнего десятилетия19, нашедшая отражение прежде всего в визуальных искусствах (ТВ сериалы и кино) и получившая ироническое название «старых песен о главном», которые Л. Рубинштейн, язвительно определил как «наш неизбежно специфический местный извод постмодернизма»,20 а мы предлагаем назвать «пост-соц» (постмодернизм+ соцреализм).

При этом оказалось, что именно концептуальный инструментарий, необходимый для постмодернистского анализа социально-культурных идентичностей, остается в русской культуре предметом острого дефицита – несмотря на широкое усвоение постмодернистской поэтики. Об этом еще 2001-м году об этом, возможно, первой наиболее отчетливо сказал Е. Деготь, обозначив редукцию или полное отсутствие по крайней мере четырех важнейших дискурсов: мультикулкьтурализма, постколониализма, феминизма, и «дискурса национальной идентичности».21 Деготь называет именно те «модели письма», которые Д. Фоккема считает, наряду с историографической метапрозой и новым автобиографизмом, определяющими для позднего постмодернизма: феминизм, постколониализм и дискурс, сфокусированный на культурной идентичности. Она совершенно права, когда говорит об агрессивном неприятии не только «широкими слоями», но и культурной, в том числе и постмодернистской, элитой этих важнейших идеологий и порожденных ими дискурсов.

Отсюда вопрос: насколько русский постмодернизм оказался готов к тому, чтобы продуктивно анализировать болезненные и взрывоопасные вопросы идентичности? Самому серьезному испытанию в этот период подвергается способность русского постмодернизма, с одной стороны, вступать в диалог и формировать эффективные гибриды с, мягко говоря, неблизкими культурными моделями; а с другой, способность сохранять при этом свое лицо и искать свою собственную стратегию, сопротивляться этим моделям и их поглощающей и подчиняющей силе, подкрепленной, к тому же, их устойчивой популярностью в массовом сознании.