Валентин турчин инерция страха социализм и тоталитаризм

Вид материалаДокументы

Содержание


Морально-политическое единство...
О. Мандельштам
Все все знают
Марксистско-ленинская теория
Теория и действительность
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8
Личный опыт

 

Мой личный опыт также содержит немало поучительного.

Когда в конце августа 1973 года началась клеветническая газетная кампания против академика Сахарова, я выступил с кратким заявлением в его поддержку. Через неделю я уже присутствовал на общем собрании сотрудников института, созванном с целью осудить мой недостойный поступок. Часть выступавших восклицала, что не может быть такой человек, как я, заведующим лабораторией и руководить людьми (в течение шести месяцев я, действительно, по недосмотру властей в процессе перехода из одного института в другой, был — о чудо! — заведующим лабораторией). Другие ораторы требовали вообще изгнать меня из института, утверждая, что мне не место в их здоровом коллективе. Одна пожилая женщина патетически воскликнула:

— Я вот смотрю, к нему все студенты ходят. Разве мы можем, товарищи, доверить такому человеку воспитание наших детей?

Резолюция, осуждающая мое поведение, была принята единогласно. Из трехсот человек, присутствовавших на собрании, ни один не проголосовал против или хотя бы воздержался.

Вскоре после этих событий из издательства "Советская Россия", где готовилась к выходу моя книга "Феномен науки" (уже был начат набор), мне сообщили, что работа над книгой остановлена "из-за нехватки бумаги". Рукопись другой моей книги "Программирование на языке РЕФАЛ", которая была сдана в издательство "Наука", находилась в это время у рецензента. Рецензент вернул рукопись в издательство, заявив, что он считает себя "морально не вправе" рецензировать книгу автора с таким политическим лицом.

 

 

Морально-политическое единство...

 

Осуждение моего выступления на собрании в институте производилось открытым голосованием. Но есть у меня опыт и тайного голосования.

В сентябре 1973 г., вскоре после собрания, была расформиро­вана моя лаборатория, но я был оставлен в институте в долж­ности старшего научного сотрудника. В течение последовавших месяцев я спокойно работал и надеялся, что мне удастся совместить свое диссидентство с продолжением профессиональ­ной деятельности. Не тут-то было. Весной 1974 г. подошло время моего утверждения ученым советом института в занима­емой должности. Сначала вопрос о моем утверждении был от­ложен: вероятно, начальство не знало, как поступить, и запра­шивало инструкций. Затем было дано указание "треугольнику" отдела составить на меня характеристику.

В деловой части характеристики, написанной в отделе, были только хорошие слова по моему адресу. Но последний абзац характеристики гласил:

"В то же время, будучи близко связанным с академиком Сахаровым, В.Ф. Турчин сделал в сентябре 1973 г. заявление для представителей буржуазной прессы, в котором оправды­вал поведение Сахарова. Этот поступок В.Ф. Турчина был еди­нодушно осужден сотрудниками института".

В июле 1974 г. состоялось заседание ученого совета инсти­тута, на котором рассматривался, в частности, вопрос о моем утверждении в должности. Председательствовавший на совете заместитель директора не стал зачитывать деловую часть харак­теристики, а прочитал только заключительный абзац, начиная со слов "В то же время..." Затем он выразил надежду, что члены ученого совета "сделают соответствующие выводы" из зачи­танного абзаца. Больше по этому поводу не было сказано ни слова. Моя работа не обсуждалась. Хотя за месяц до этого на заседании отдела было принято решение рекомендовать учено­му совету института утвердить меня в занимаемой должности, заведующий отделом, который присутствовал на заседании как член ученого совета, не счел необходимым встать и объя­вить об этом. Результат тайного голосования был таков: 5 за утверждение, 19 — против. Так я вылетел из института.

Один из моих знакомых, когда я ему рассказал об этих со­бытиях, воскликнул:

— Ого! Пять человек из двадцати четырех голосовали про­тив. Это — дай-ка мне линейку — почти 21%. У вас на редкость порядочные люди в институте!

После увольнения я пытался устроиться в несколько науч­но-исследовательских институтов, но безрезультатно. Схема была всегда одна и та же: заведующий лабораторией хотел меня взять, но когда вопрос поднимался на уровень партбюро и дирекции института, ответ неизменно был отрицательным. Иногда мне говорили: "Вот если бы вы дали обещание вести себя... иначе, тогда еще можно было бы попытаться вас устро­ить". А в одном институте человек, который хотел меня взять, объявил мне с унынием в голосе, что не только директор, но и несколько человек, которые были заинтересованы во мне как в специалисте, сказали, что они, тем не менее, против моего приема. Они не хотят неприятностей.

Повествование об академиках я закончу следующей исто­рией. Один мой знакомый спросил академика Зет, не может ли он помочь мне устроиться на работу. С академиком Зет мы не только знакомы более пятнадцати лет, но даже имели сов­местные работы. Академик ответил кратко и ясно:

Нет. Эти люди идут против общества. Такие дела.

 

 

 

Отщепенцы

 

Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье...

О. Мандельштам

 

У меня нет иллюзий: мой конфликт — не только и, пожа­луй, даже не столько, конфликт с властями, сколько конфликт с обществом. Я хочу примерно того же и смотрю на вещи при­мерно так же, как люди круга, к которому я принадлежу. Это - конфликт ценностей. Но именно система, иерархия цен­ностей — что мы считаем более, а что менее важным — опреде­ляет в конечном счете наши поступки; и от нее зависит, оказы­ваемся ли мы с большинством или попадаем в отщепенцы, диссиденты.

Не то чтобы я возражал против отщепенства как такового. Отщепенцы нужны каждой стране и человечеству в целом. Нужны люди, которые ведут себя не так, как большинство — экспериментируют на себе (и — увы! — на своих близких). Без этого не было бы развития, движения вперед. Все новое бывает сначала в меньшинстве. В конце концов и доказательст­во теоремы зарождается в одной голове, прежде чем стать при­знанным фактом. Для меня диссидентство — часть моей жиз­ненной задачи, как и научная работа.

Само по себе наличие отщепенцев — вещь естественная. И яс­но, что люди, нарушающие общественные нормы поведения, не могут рассчитывать на легкую жизнь в своем обществе — это, опять-таки, естественно. Но неестественно и противоестествен­но другое: та линия, которая отделяет советских диссидентов от общества. Ведь для того, чтобы попасть в отщепенцы, доста­точно просто отказаться от лжи (хотя бы по умолчанию), до­статочно один раз заступиться за невинного человека, которо­го терзают на твоих глазах. А для того, чтобы попасть в полу диссиденты, в неблагонадежные, достаточно еще меньшего:

живое слово, отказ от активного, систематического мракобе­сия. И это — в XX веке, в Европе, после того как основные принципы гуманизма и права личности давно признаны, казалось бы, цивилизованным миром.

Гуманистов XVI века поддерживало, вероятно, чувство, что они — первооткрыватели, прокладывающие дорогу к ново­му общественному порядку. Советские диссиденты всего лишь призывают помнить об уже открытых, ставших азбучными, истинах. Они всего лишь обороняются от наступающей тьмы.

 

 

Все все знают

 

Один американец, с которым мы обсуждали влияние технического прогресса на общественную жизнь, сказал мне:

— У нас считают, что технический прогресс в Советском Союзе имеет важное значение для демократизации общества. Возьмем такой пример. Сейчас у вас в стране производится недостаточно автомашин. Их производство будет увеличиваться. Тогда любой человек сможет сесть на машину и проехаться по стране. Он тогда увидит, например, что во многих городах нет мяса и что вообще газеты пишут неправду.

Это соображение меня, признаться, рассмешило. Вовсе не обязательно иметь автомашину, чтобы знать, что газеты пишут неправду. У каждого есть глаза и уши, а также родные и знакомые в разных частях страны. И, в сущности, все все знают.

Знают, что мяса нет и что газеты врут. И что слова о свободе и демократии — чистый вздор, а на самом деле начальство делает, что ему заблагорассудится. И что надо сидеть тихо, а то угодишь в лагерь. И что рабочие в Америке живут лучше, чем у нас профессора. И многое другое.

Все все знают. И признают, что они знают. В этом отличие тоталитаризма третьей стадии — стадии сознания — от тоталитаризма второй — информационной стадии. Акцент делается теперь на принятии неизбежного, на необходимости режима. Подобно тому, как при Сталине существовало негласное соглашение между властью и гражданами, что граждане как бы "ничего не знают", теперь существует такое же соглашение, что граждане как бы "ничего не могут сделать", хотя и знают почти все. На официальном языке это соглашение именуется "комму­нистической сознательностью" советского народа.

Занятная это вещь — официальная советская фразеология... Нельзя сказать, что она использует слова в смысле прямо и открыто противоположном работа на. Разрушать нечего — все и так в развалинах. Нужны их истинному смыслу. Нет. Это скорее смещение смысла слов, которое происходит не прямо на поверхности, а на некоторой глубине. Сложные абстракт­ные понятия предполагают наличие некоторой лестницы, ие­рархии понятий, с помощью которой они декодируются, рас­шифровываются до уровня простых наблюдаемых объектов реальности. Где-то посредине этой иерархии и происходит изме­нение смысла на противоположный, что приводит к смещению расшифровываемого понятия. Благодаря тому, что обращение смысла происходит не на поверхности, а в глубине, становит­ся возможным двоемыслие, на которое указал впервые Орвелл и которое столь характерно для тоталитаризма. Ключе­вые для общественной жизни слова используются одновре­менно в двух смыслах: "теоретическом", то есть исходном, не смещенном, и "практическом" — смещенном. Теоретиче­ский смысл несет положительную эмоциональную нагрузку, но - увы! - не имеет отношения к действительности. Зато в "практическом" смысле эти же слова правильно отражают реальность. Так и образуется гибрид, кентавр, которым успеш­но пользуется тоталитарный человек в своем мышлении.

Согласно теории, коммунистическая сознательность — это принятие коммунистической идеологии в свободном обществе в результате борьбы идей и в обстановке свободного доступа к информации и к аргументам оппонентов. На деле же коммунистическая сознательность — это сознание, вырабатываемое под давлением чудовищной машины пропаганды и насилия, когда каждую кроху информации приходится буквально вырывать зубами в постоянном страхе угодить за решетку. Однако я хочу подчеркнуть сейчас не различие между "теоретическим" и "практическим" смыслом коммунистической сознательности, а их сходство. Вспоминая жуткий сталинский террор и сравни­вая с ним современное положение вещей, мы все же можем сказать, что современный советский человек принимает тоталитаризм добровольно и сознательно. В этом-то и трагизм положения.

Сейчас у властей уже нет того панического страха перед информацией, который был прежде. Конечно, пресечение обме­на информацией остается одной из важнейших задач — это основа основ тоталитаризма, но теперь власти знают, что в условиях "коммунистической сознательности" масс просачивание отдельных капель информации не представляет собой серьезной угрозы. Действительную угрозу представляет то, что может повлиять на сознание людей, — идеи. Поэтому свою первейшую задачу власти видят в поддержании идейного вакуума.

Года два назад в журнале "Вестник Российского христианского студенческого движения'' была напечатана статья, подписанная ХУ. В ней, в частности, анализировались причины уменьшения циркуляции самиздата в Советском Союзе по сравнению с концом 60-х годов. Объяснение — с моей точки зрения, совершенно правильное — было таково. В 60-х годах волна самиздата состояла главным образом из разоблачений, касающихся как сталинского, так и современного периодов. Теперь эта волна кончилась: общество насытилось саморазоблачениями. нужны новые идеи, а идеи, в отличие от простой информации, требуют диалога. Самиздатские условия гораздо менее благоприятны для выработки идей, чем для разоблачений.

Сознание тоталитарного человека - это прежде всего сознание опустошенное и развращенное. Задача борьбы с тоталитаризмом — это задача не разрушения, а созидания. Это не борьба против, это положительные идеалы. Нужна вера в их осуществимость. Нужна программа постепенной демократизации общественной жизни.

Строить, как известно, трудно, а разрушать — легко. И еще легче мешать строительству. Этим-то делом занимается пропагандистская и карательная машина государства. Огромная, мощная машина. Неудивительно, что мракобесы чувствуют себя так уверенно. Последние годы свидетельствуют о планомерном наступлении на культуру. Эпоха "хрущевского либе­рализма" вспоминается как какое-то золотое время, когда еще иногда выходили книги? С тех пор была проведена фундаментальная чистка всех учреждений, имеющих отношение к средствам массовой информации. Каждое живое слово рассматривается как потенциально опасное и вымарывается безжалостно. Казалось бы, какой смысл проявлять столь мелочную бдительность, если советский человек может по радио — скажем, в пределах "Немецкой волны" — услышать гораздо более опасные формулировки? А оказывается, в этом есть смысл. Ибо нестандартное слово, сказанное живым человеком и появившееся в печати, может явиться — на вполне законной основе — центром объединения инакомыслящих. Следить за тем, чтобы этого не случилось, поручено специального сорта людям, профессиональным мракобесам. И они свое дело знают, эти стратеги выжженной земли, мастера глубокого вакуума.

 

 

Марксистско-ленинская теория

 

Что же все-таки думает советский человек? Является ли официально исповедуемый марксизм-ленинизм его действи­тельной идеологией? Или же это только идеология партийно-государственной иерархии? Или же, наконец, и сама иерархия не верит в то, что проповедуется в миллионах печатных изда­ний и вещается по радио чуть ли не на всех языках мира?

Марксизм-ленинизм именуется у нас передовой и единствен­но научной теорией общественного развития. Каков бы ни был ответ на поставленные выше вопросы, одно можно сказать сразу же: теорией как средством предвидения и планирования марксизм-ленинизм заведомо не является, и никто так к нему не относится, в том числе и партийные иерархи: не настолько они наивны.

Один мой знакомый, работавший в государственном аппа­рате на среднем уровне иерархии, рассказал такую историю. Он получил повышение в должности и вместе с повышением — новый кабинет. Кабинет был отремонтирован, стены заново выкрашены, и, как полагается, надо было украсить их порт­ретами вождей. Мой знакомый зашел на склад — и первое, что ему попалось на глаза, был портрет Маркса; он велел пове­сить его у себя в кабинете. На следующий день к нему зашел его начальник ~ человек, принадлежащий уже к весьма высо­кому уровню иерархии. Увидев портрет Маркса, он скривился:

— Фу! Зачем ты этого еврея повесил? Ты бы сказал мне, я бы тебе Ленина дал.

Интересно в этой истории не то, что начальник настроен антисемитски (это-то само собой), а то, что здесь явственно проглядывает пренебрежение к учению, созданному "этим евреем". Советский иерарх — это прежде всего реалист, и как реалист он прекрасно знает, что практическая политика партии ни в какой связи с теорией Маркса не состоит. И его отношение к портретам определяется факторами чисто человеческими: Маркс — еврей, чужой; Ленин — наш, свой, основатель государства.

Любопытно, что иностранные наблюдатели, даже очень хорошо знакомые с жизнью в Советском Союзе, склонны переоценивать роль теоретических принципов или догм в определении конкретных, практических шагов советских руководителей. Недавно я прочитал одну статью Роберта Конквиста [5], автора книги "Великий террор" — одного из первых фундаментальных исследований сталинской эпохи. В целом это очень интересная статья, содержащая совершенно правильный, с моей точки зрения, анализ взаимоотношений Советского Союза с Западом. Но его оценка роли теории мне представляется завышенной. Р. Конквист пишет:

"Никто, я полагаю, не думает, что Брежнев декламирует "Тезисы о Фейербахе" каждый вечер перед тем, как отойти ко сну. Но все-таки "марксистско-ленинская" вера — это единственное основание для него и для его режима, и не просто вера в частную политическую теорию, но вера в трансцендентальную, всепоглощающую важность этой политической теории. Как заметил Джордж Кэннан: "Дело не столько в конкретном содержании идеологии... сколько в абсолютном значении, связываемом с нею". С этим нельзя не согласиться. Однако дальше мы читаем:

"Но мы можем, в действительности, документально засвидетельствовать — и без большого труда — привязанность советского руководства к конкретным догмам. Вторжение в Чехословакию было ярким проявлением доктринальной дисциплины. Другим поразительным примером является экстраординарный и явно в течение долгого времени обдумывавшийся совет, данный сирийским коммунистам в 1972 году и просочившийся через националистически настроенных членов мест­ного руководства. Было две отдельных серии совещаний с советскими политиками и теоретиками соответственно. И даже первая из этих групп, двое членов которой были идентифици­рованы как Суслов и Пономарев, сформулировала в чрезвы­чайно схоластических терминах вывод, что в соответствии с принципами марксизма нельзя признать существование "араб­ской нации". Или, если взять более важный вопрос, советская сельскохозяйственная система основывается исключительно на догме и является вследствие этого чрезвычайно неэффектив­ной".

С этим я уж никак не могу согласиться. Я охотно верю, что ответ сирийцам по поводу "арабской нации" долго обду­мывался и обсуждался. Но обсуждение шло, несомненно, в чи­сто политическом плане: отвечает ли интеграция арабов в дан­ный момент интересам Советского Союза. Пришли, очевидно, к выводу, что не отвечает. А затем поручили каким-то работ­никам аппарата сформулировать этот вывод в "чрезвычайно схоластических терминах", подобрать необходимые цитаты и т. д. В Чехословакии советские руководители стремились из­бежать заразительного примера — опять-таки с политической точки зрения. А колхозная система была создана Сталиным для решения весьма практической задачи: централизованного управления и выжимания соков из крестьянства. И система эта в своем социальном аспекте не новая: это то, что совет­ские марксисты называют "азиатским способом производства".

Марксизм-ленинизм преподается во всех без исключения институтах, и отношение студентов к этой премудрости весь­ма показательно. Все знают, что не следует пытаться понять ее, а надо только произносить те слова, которые велено произ­носить. Иногда случается, что какой-нибудь добросовестный новичок пытается отнестись к этой науке всерьез как к науке. Он обнаруживает в ней внутренние противоречия и противо­речия с действительностью и начинает задавать преподавате­лям вопросы, на которые те отвечают путано и невразумитель­но, а иногда и вовсе не отвечают. Для однокурсников это слу­жит развлечением на фоне скучных занятий по "общественным наукам". Однако развлечение обычно скоро кончается, так как "любопытный слоненок" обнаруживает, что его любозна­тельность отнюдь не способствует получению хороших отметок. Напротив, за ним устанавливается репутация идейно незрелого, что может иметь весьма неприятные последствия. А чаще всего находится доброжелатель, который — жертвуя развлечением — объясняет товарищу, как надо относиться к марксистской теории...

 

 

Теория и действительность

 

А как, собственно говоря, можно относиться к теории, если она находится в явном противоречии с действительностью?

Согласно теории, в промышленно развитых странах давно уже должна была произойти пролетарская революция, однако ничего такого не случилось и — как всем уже ясно — в обозримое время не предвидится.

Согласно теории, в капиталистическом обществе происхо­дит непрерывное обнищание — относительное и абсолютное — рабочего класса. В действительности же уровень жизни рабо­чих непрерывно растет, и он гораздо выше, чем в так называе­мых "социалистических" странах.

Согласно известному высказыванию Ленина, производительность труда — это, в конечном счете, тот фактор, который опре­деляет прогрессивность общественно-политического строя и обусловливает его победу. В действительности же производи­тельность труда у нас намного ниже, чем в передовых капита­листических странах. По сравнению с США у нас даже в про­мышленности производительность труда ниже по крайней мере в два-три раза, а в сельском хозяйстве — не менее чем в десять раз.

Согласно теории, немцы, стонущие под игом капитала в За­падной Германии, должны рваться в социалистическую Восточ­ную Германию. В действительности же миллионы немцев бежа­ли из Восточной Германии в Западную, и остановить это бегст­во удалось только с помощью пулеметов и колючей прово­локи.

Согласно теории, мы живем в самом свободном и демокра­тическом государстве на земном шаре. А в действительности? И говорить не хочется. Все все знают...

Много раз мы были свидетелями того, как марксистско-ленинская теория служила оправданием для совершенно противоположных выводов. Достаточно вспомнить, как Сталин открыл, что по мере продвижения к социализму классовая борьба не затухает, а обостряется! Ленинская идея прорыва цепи мирового капитализма в слабом звене с целью дальней­шего расширения революции превратилась в ленинскую же идею мирного сосуществования стран с различным общест­венным строем. А ленинская ставка на новое, сознательное отношение к труду превратилась в ленинский принцип мате­риальной заинтересованности.

Нет, глупы и наивны были бы люди, которые в самом деле искали бы ответы на конкретные вопросы в такой теории. Советский руководитель-это кто угодно, но только не догма­тик, не доверчивый простак, который "тычет в книжку паль­чик", чтобы найти решение волнующих его проблем.

Однако было бы большой ошибкой думать, что огромные деньги, которые тратятся на внедрение в сознание каждого советского человека марксистско-ленинской теории, тратятся впустую. И усиленная марксистско-ленинская выучка, кото­рой подвергаются работники партийного аппарата, отнюдь не проходит для них бесследно. Вопрос о взаимоотношении тео­рии с действительностью отнюдь не так прост.

Прежде чем служить для предвидения событий в окружаю­щем нас мире, всякая теория дает нам понятийный аппарат, язык для описания действительности. Верны или не верны окажутся предсказания, но язык теории остается. И мы видим действительность через призму этого языка, этих понятий. Здесь я опять могу с полным согласием процитировать уже упоминавшуюся выше статью Роберта Конквиста:

"Марксистско-ленинский язык, используемый правящей пар­тией, это не просто какая-то формула. Это единственный спо­соб, с помощью которого руководители могут представлять себе явления, с которыми они имеют дело. "Каждый язык вырезает свой собственный сегмент действительности. И мы проносим этот язык через всю жизнь..." Это замечание извест­ного языковеда (Джорджа Штейнера) несомненно приложимо к использованию в политике, начиная с самого рождения, опре­деленного политического диалекта. Очевидно, советские ру­ководители просто неспособны думать в каких-либо других категориях".

К сожалению, не только руководители. Этот язык и способ мышления навязываются, начиная с самого рождения, каждому гражданину тоталитарного государства. В функциях, выполняемых марксистско-ленинской теорией в советском государстве, можно выделить формальную и содержательную стороны. В XX веке государство не может обойтись вовсе без "теории": надо же что-то говорить и писать, как-то объяснять события гражданам. Единая и единственно разрешенная государственная идеология — необходимый элемент тоталитаризма. Это символ веры. Его принятие без обсуждений и сомнений — "причастие буйвола". В этом аспекте идеология служит в качестве армейской формы — для отличения своих от чужих; содержание теории здесь роли не играет. Именно эта формальная роль теории отражена в замечании Дж. Кеннана, цитированном Р. Конквистом. Однако формальной функцией роль марксизма-ленинизма не исчерпывается. Эта теория и по своему содержанию чрезвычайно подходит тоталитарному обществу, необходима ему. В частности, я хочу подчеркнуть значение основополагающего прин­ципа исторического материализма: "бытие определяет сознание". Это — краеугольный камень, на котором зиждется тоталитарное сознание, теоретическое оправдание жизненного принципа: все равно ничего не сделаешь, плетью обуха не перешибешь. Позже мы уделим этому вопросу специальное внимание.

Казалось бы, явное противоречие между теорией и действительностью должно было бы дискредитировать теорию в глазах советского человека. Формальную функцию теории это противоречие, конечно, не нарушает. Но содержательную? Как можно совместить осознание противоречия теории и действительности с верой в теорию в целом? Не является ли это само по себе патологией?

В оправдание советского человека мы должны признать, что нет, не является. Ибо за исключением чисто математических теорий, никакие другие не являются полностью формализованными. Теории содержат иерархию понятий и принципов, переход от высших уровней к низшим далеко не всегда осу­ществляется путем однозначных, строго формальных выводов или вычислений. Напротив, на пути от высших принципов к непосредственно наблюдаемым явлениям приходится делать дополнительные допущения, приближения и т. п. Случаются и ошибки. Когда, например, физик обнаруживает противоречие между результатами своих экспериментов и теоретическими предсказаниями, он не спешит отвергнуть все здание теоре­тической физики. Сначала он будет проверять, не сделал ли он простой арифметической ошибки в вычислениях. Затем будет исследовать, учтены ли все факторы, влияющие на исход эксперимента. Потом будут поставлены под сомнение модель­ные упрощения, которыми почти наверняка пользовался фи­зик-теоретик в своих расчетах, результаты экспериментов других ученых, которыми он тоже почти наверняка пользо­вался и т. д.

Если так обстоит дело даже в физике, то чего же ожидать от наук об обществе? Тот факт, что противоречие с действи­тельностью на нижнем уровне понятийной иерархии не ведет к немедленному разрушению в сознании людей всей иерархии в целом, нисколько не удивителен.