Страненному мнению столь огромное влияние на судьбу России, подобно плоду преступной любви, не имеет отца и, по-видимому, так и останется навсегда невыясненным
Вид материала | Документы |
СодержаниеАлександра - Кесаря |
- «экологический кризис и новые задачи образования», 693.42kb.
- Комплексный анализ текста. Сочинение-миниатюра учитель русского языка и литературы:, 62.42kb.
- Извековой Лилии Александровны Учителя истории и обществознания 2011г пояснительная, 68.58kb.
- Андрей Кураев "Мастер и Маргарита", 372.84kb.
- Кафедра филологического образования и межпредметной интеграции умц факультета гуманитарного, 231.57kb.
- План работы : ● вступление ● влияние климата на человека ● влияние климата на расселение, 152.89kb.
- Причины и факторы, способствующие возникновению неприятного запаха изо рта, 33.52kb.
- Урок был и есть и в ближайшем будущем, по-видимому, останется главной формой организации, 100.66kb.
- Факультатив по литературе «Сергей Есенин» 11 класс, 101.42kb.
- В. А. Сухомлинский утверждал, что детство каждодневное открытие мира и поэтому надо, 88.01kb.
"ПРАВДА" О ПОЖАРЕ МОСКВЫ
"<...> одним из самых замечательных явлений истории является то, что деяние, оказавшее по распространенному мнению столь огромное влияние на судьбу России, подобно плоду преступной любви, не имеет отца и, по-видимому, так и останется навсегда невыясненным".
(Клаузевиц, "1812 год")
1.
Пожар Москвы, несомненно, является кульминационным эпизодом в том мифе о войне 1812 года, который зародился в ходе событий и затем - после многочисленных трансформаций - вошел в качестве весьма существенной интегральной части в русскую историческую мифологию. Пожалуй, даже Бородинское сражение не имеет в этом мифе такого значения: напомним, что в известном стихотворении Лермонтова бородинское сражение известно задающему в первых стихах вопрос повествователю гораздо хуже, чем пожар; "Москва, спаленная пожаром" для лермонтовского "простого человека" - часть общенациональной памяти (тема), а "день Бородина" (о котором, впрочем, как будто "помнит вся Россия") - официальная дата, одна из "схваток", нуждающаяся в комментариях очевидца (рема).
Отметим еще одну особенность хрестоматийного лермонтовского зачина, на которую, кажется, до сих пор не обращали внимания. Грамматика первых трех стихов "Бородина" неожиданным образом изображает пожар и сдачу Москвы как события, следующие друг за другом. Эта нарративная "ошибка" может показаться случайностью, неловкостью или поэтической вольностью. Между тем, как мы попытаемся показать, лермонтовская "оговорка" далеко не случайна.
Пожар, вводимый в нарратив войны - достаточно необычный сюжетный ход. С одной стороны, пожар - стихийное бедствие, включение темы стихии в повествование об Отечественной войне отсылает к длительной традиции, повествующей о чудесном вмешательстве высших сил в земные дела (от чудес Ветхого Завета до гибели Великой Армады). Эти обертоны, несомненно, значимы - подтверждением тому может быть включение темы "зимы" в мифологию 1812 года". Представление о том, что "генерал-мороз" победил Великую Армию, с одной стороны, усиленно опровергалось русскими публицистами, с другой - поддерживалось национальной "мифологией Севера", вступавшей во взаимодействие со "скифским мотивом", пронизывающим риторику 1812 года (см. об этом подробно: Otto Boele. The North In Russian Romantic Literature. Amsterdam, 1996. Pp. 67-81).
С другой стороны, пожар (в отличие от бури или мороза и наподобие ветхозаветных чудес, явленных Господом по милости к некоему историческому субъекту - будь то "вождь" или "народ") - стихия "культурная". Вопрос об авторстве лиссабонского землетрясения или петербургского наводнения обсуждению не подлежит. Иное дело - пожар, у него должен быть автор, причем в зависимости от решения вопроса об авторе, по-разному будет решаться и вопрос о "смысле" пожара. Здесь обращает на себя внимание двусмысленность ситуации - огненному разрушению подвергается столица будущих победителей, причем именно разрушение столицы становится залогом победы. Эта ситуация не находит прямых исторических аналогий. Впрочем, как мы увидим далее, если аналогий нет, их можно изобрести.
2.
Вопрос об авторстве московского пожара - один из самых запутанных вопросов истории Отечественной войны.
Сложность - не в фактической стороне дела, она лежит как раз в сфере оценок и прочтения "смысла". И у современников, и у историков XIX века повествование о пожаре Москвы, как правило, отличается особой риторической напряженностью и сгущением символов1. Не касаясь здесь поэтических рефлексий над московским пожаром, обратимся к документальным прозаическим жанрам и историческим описаниям и посмотрим, как здесь решается вопрос об авторстве пожара.
Отметим, что неясности с атрибуцией пожара возникли не сразу. Официальная версия десятых годов, согласно которой в пожаре был виновен Наполеон, опровергалась и иностранными источниками (часто апологетическими по отношению к России и Ростопчину), и свидетельствами осведомленных современников. Так близкий к Ростопчину Ермолов, в широко распространявшихся в рукописном виде "Записках ... 1812 года" (1818-1824 гг) недвусмысленно заявлял (ссылаясь на разговор с московским главнокомандующим:
"Я вспомнил слова графа Ростопчина, сказанные мне у накануне, и Москва стыд поругания скрыла в развалинах своих и пепле! Собственными нашими руками разнесен пожирающий ее пламень. Напрасно возлагать вину на неприятеля и оправдываться в том, что возвышает честь народа. Россиянин каждый частно, весь город вообще, великодушно жертвует общей пользе. В добровольном разрушении Москвы усматривают враги предзнаменование их бедствий. Все доселе народы, счастию Наполеона более пятнадцати лет покорствующие, не явили подобного примера. Судьба сберегла его для славы россиян!"
Однако, официальная ("печатная") версия продолжала бытовать и позже. Хорошо осведомленный об обстоятельствах сдачи Москвы С. Глинка, настаивал на ней в своей "Русской истории" (М., 1819, Ч. VIII, С.82-83, курсивы автора):
"Раздраженный презрением Русских, и мечтая, что пламень горящей Москвы вынудит мир... Наполеон зажег Москву. По новому злоухищрению, домогаясь посеять раздор и ненависть между Русскими, он учредил управу для отыскания и наказания зажигательства. Естьлиб хотя один из членов сей беззаконной управы имел искру совести и чести, он сказал бы Наполеону: "Чудовище! Небо чрезмеру долго терпит твои злодеяния; ты губитель человечества; ты навеки посрамил Французов и Францию!"
Уведомляя Европу о занятии оставленной Москвы, Наполеон писал: Русские пред самым только выходом Французов в Москву узнали об опасности, предстоявшей городу. И потом в указе о зажигательстве, сам себе противореча, уверяет, будто бы Московский Градоначальник принял заблаговременно все меры к сожжению Москвы. Когда же приняты были сии меры, естьли, по словам же Наполеона, Русские тогда узнали об опасности, предстоящей Москве, когда Французы были уже у застав Московских?"
Бытовавшая ранее в устной форме версия авторства Ростопчина уже в александровскую эпоху была высказана и в официальной историографии. В опубликованном в 1824 г. первом издании Истории нашествия Наполеона на Россию в 1812-м году" (т. I) Бутурлин без тени сомнения сообщал об этом публике:
"За несколько месяцев перед войною, Граф Растопчин назначен был Генерал-Губернатором Московским. В продолжении всего похода, успел он воздерживать буйныя движения черни, которую бедствия войны приводили в отчаяние. Будучи более ревностным гражданином, нежели военным человеком, он полагал за возможное оборонять город шаг за шагом, и для того употребил все возможные средства, дабы воспламенить жителей великодушным рвением, воспомоществовать усилиям армии. Намерение Князя Кутузова, уступить неприятелю Москву без боя, было громовым ударом для любящей отечество души его; но и в сие самое время он не пренебрег единственнаго оставшагося ему средства, оказать услугу своему отечеству. Не могши сделать ничего для спасения города ему ввереннаго, он вознамерился раззорить его до основания, и чрез то самую потерю Москвы учинить полезною для России. Предприятие сие, достойное древняго Римлянина, приведено было в действие с искуством. Пока войска Российския находились еще в городе, нельзя было зажечь онаго, не помешав их отступлению; но в многих домах приготовлены были сгараемые вещества, и по городу разсеяна была толпа наемных зажигателей, под управлением нескольких Офицеров бывшей Полиции Московской, оставшихся там переодетыми <...> Раззорение Москвы, было произшествие весьма выгодное для России, во всех отношениях. Чрез то Наполеон лишился способов, которые надеялся найти в сем городе, и коль скоро единожды истреблена была столица, то сделалось уже невозможным предлагать малодушные поступки".
- 314-315).
Вопросу об авторстве московского пожара специально посвящен отдельный фрагмент замечательного "Описания Отечественной Войны в 1812 году" Михайловского-Данилевского (СПб., 1839. Ч. 2):
"Прошло более четверти века, а вопрос о причинах пожара Московского еще не решен. Наполеон в своих бюллетенях отклонял от себя вину в сожжении столицы. Тоже самое подтверждал он несколько раз на уединенной скале Св. Елены, где медленно умирал, терзаемый воспоминаниями о потерянном величии и грустным сознанием в ничтожестве своих усилий против Росии, виновницы его падения. Книги, журналы, все типографские станки, в 1812 году подвластные Наполеону, провозгласили зажигателем Русское Правительство, и орудием его выставляли Графа Растопчина. Наполеон и его клевреты говорили о сей выдумке с такою уверенностию, подобрали столько правдоподобных доказательств, что никто не сомневается в их вымышленных показаниях. Поверили еще и потому, что видели, как в роковом борении с Наполеоном не жалела Россия ничего для своего спасения, от которого зависела участь Европы. У нас, во время войны, слагали вину в зажигательстве на неприятелей, а ныне мнения о Московском пожаре разделены и колеблются. Обозрим происшествие с разных сторон, после чего не трудно будет вывесть справедливое заключение и единожды навсегда определить истину. (С. 393-394)"
"Истина", единожды и навсегда определенная Михайловским-Данилевским, оказывается, однако, не "фактического", а "метафизического" свойства:
"Найдя лишь золу и уголь вместо богатой, многолюдной, покорной ему Москвы, Наполеон осыпал Русских ругательствами, называл их в бюллетенях Татарами, Калмыками, варварами, не умеющими защищать себя иначе, как сожигая собственные домы. За ним твердили Французские писатели и журналисты о необходимости загнать Русских в Азию, очистить от них Европу. Предметом особенной злобы избрал Наполеон Графа Ростопчина; имя его, как припев, безпрестанно повторялось в бюллетенях: "C'est Rostoptchin qui brule Moskou!" Все поступки Графа Ростопчина были на перекор желаний и надежд Наполеона, потому что он всеми силами способствовал к опорожнению Москвы, сохранению в ней спокойствия, возжению в сердцах народа не только ненависти, но и презрения к Наполеону. Тогда Наполеон уже сроднился с мыслию, что столицы Государств должны беспрекословно пред ним падать; он даже привык к ненависти, вообще в Европе к нему питаемой; но для него ново было презрение, которое Граф Ростопчин старался распространить к нему в России. Такой обиды Наполеон не простил. В отмщение выставлял он графа Ростопчина зажигателем Москвы, и в сем отношении хотел явиться невинным перед судом чести. Конечно, Русские никому не уступят чести быть первыми виновниками Московского пожара: это одно из драгоценнейших наследий, какое наш век передаст будущим; но истинным виновником пожара и злополучия столицы останется Наполеон. Без его нашествия не сгорела бы Москва, преданная им на расхищение. Потомство спрашивает: почему Наполеон был безмолвным, равнодушным зрителем неистовств в Москве? Злодеяний нельзя отнести к остававшимся в столице Русским: число их было ничтожно в сравнении со ста тысячами неприятелей, из коих редкий не жег и не грабил. Утушить пожар, возженный Русскими, было не во власти Наполеона, потому что укрощение пламени превосходило силы человеческие, но в четырехдневное пребывание свое в Петровском дворце, он не принял никаких мер прекратить злодейства и обуздать свою армию, продолжавшую грабить и потом, до самого того времени, когда она принуждена была со срамом бежать из Москвы. Зачем распускал он войски на грабеж <...>? Зачем преступным послаблением своевольству, буйным страстям, душегубству, умножил он до безконечности число зажигателей, разбойников, святотатцев? Так, не простым завоевателем, а убийцею показался Наполеон на стогнах Московских! На его память должны лечь кровавые явления, совершавшиеся на развалинах Москвы, и обременить его проклятием веков".
(С. 412-414).
В приведенном отрывке пламя московского пожара как бы раздваивается. С одной стороны, вина за пожар лежит на французах и их вожде, с другой стороны честь пожара русские никому не уступят. Обратим здесь внимание на метафору, которой описывается деятельность гр. Ростопчина - он возжигает в сердцах соотечественников презрение и ненависть к Бонапарту. С другой стороны, во множестве источников наполеоновские походы описываются как продолжение революционного пожара. Стихия огня в московском мифе 1812 года демонстрирует ту двойственность, о которой в свое время писал Г. Башляр - это и очистительный огонь патриотизма, и тлетворное "чадное" пламя революции и войны. Москва загорается от этих двух метафорических искр, при этом роль Ростопчина здесь уже довольно незначительна.
Отметим, что подобного рода "синонимия" вообще характерна для риторики периодов войн и потрясений - набор базовых символов не так велик, а смыслы, выражаемые символами подчас противоположны.
Пожалуй, наиболее полный свод мнений о московском пожаре, высказанных в XIX веке, представлен в не потерявшей до сих пор своего значения статье С.П. Мельгунова "Кто сжег Москву" (Отеч. война и рус. общ-во, Т. IV) - Мельгунов демонстрирует, как разные точки зрения, высказываемые современниками и историками, в конце концов результировались в разделяемом исследователем позитивистском представлении о "коллективном авторстве" (пождигали и русские, движимые патриотическими чувствами, и агенты Ростопчина, и пьяная толпа, и - по неосторожности - солдаты наполеоновской армии) и - как следствие- "анонимности" пожара (вспомним аналогичное суждение Толстого в "Войне и мире", сочинении, оказавшем исключительное влияние на отечественную историографию 12 года).
Аналогичным образом описывает пожар М. Богданович. В 1859 году (История Отечественной войны 1812 года. СПб., 1859) он придерживается патриотической версии самосожжения оскверненного города (при этом находит замечательное риторическое решение, отказывая Москве 12 года в имени Москвы):
"<...> в эти страшные дни не было Москвы, колыбели наших Царей, Москвы священной. На нее не поднялась бы рука Русского! Оставалась Москва, объятая пламенем, поруганная, отданная на произвол всем гнусным страстям унижающих человечество. Не Москву жгли русские.... Они жгли город, где гнездились враги их" (С. 305).
Тот же историк через десять лет (напомним, что это - годы работы Толстого над эпопеей) отказывается от напряженной риторики и, в духе эпохи, переводит повествование в регистр позитивистской историографии (История царствования императора Александра I и России его времени, СПб., 1869, Т. III):
"<...> Сожжение Москвы было приписано в 1812 году Французам, которые, с своей стороны, уверяли, будтобы граф Растопчин сжег Москву по приказанию русского правительства. В настоящее время, не подлежит сомнению, что московский пожар не был исключительно делом Растопчина, хотя он не один раз говорил и писал, что если нельзя отстоять столицу, то надлежало <...>. обратить ее в пепел. И если Растопчин не исполнил своего намерения, или исполнил его только отчасти, то единственно по недостатку времени <...> Безпорядок, господствовавший в городе, был причиною новых пожаров; и свои и чужие, грабили и поджигали дома, ходили по чердакам и подвалам со свечами, факелами, зажженною лучиною, раскладывали на дворах большие костры для варения пищи. Случалось и то, что Москвичи жгли свои домы. Но из этого еще не следует, чтобы пожар Москвы был преднамеренным подвигом ее жителей. Стольже нелепо приписывать его исключительно Наполеону и Французам" (С. 339-340).
Такое решение вопроса об "авторстве" автоматически влечет вывод о "смысле": с этой точки зрения никакого смысла у пожара не было, "не было никакого разработанного правительством плана сожжения Москвы, <...> Москва вовсе не была вольной жертвой «нашего патриотизма»" (Мельгунов).
(Мельгунов ссылается на опубликованные в 1873 г. воспоминания Свербеева, также полагавшего, что "Москве труднее было уцелеть нежели сгореть" (ВЕ, 1872, Кн. 11 (Ноябрь). С.314.)
Между тем, в вопросе о пожаре Москвы, как и в любом вопросе, касающемся исторической мифологии, ответ на вопрос "как это было на самом деле" гораздо менее интересен, чем попытка рассмотреть, как дело представлялось участникам событий и описывалось ими. Ниже мы попытаемся реконструировать замысел московского пожара как символической реплики в диалоге с неприятелем, обсудить возможное авторство этого замысла и ответить на вопрос: почему пожар лишился авторства, превратившись в "незаконнорожденного младенца" и дав тем самым пищу для последующих историософских и мистических толкований смысла события.
3.
Прежде всего, отметим, что война 1812 года обладала повышенным статусом семиотичности. Риторика Наполеона не имела в виду ниспровержения династии Романовых и присоединения России к континетнальному европейскому правовому и культурному пространству: речь шла (если верить донесенным до нас Коленкуром виленским высказываниям императора французов) о другом - о вычеркивании "северных варваров" из истории. Символически нагруженным был первый этап войны - восстановление Польши. Оно прочитывалось Наполеоном как параллель к событиям конца XVIII века:
"Надо отбросить их в их льды, чтобы в течение 25 лет они не вмешивались в дела цивилизованной Европы. Даже при Екатерине русские не значили ровно ничего или очень мало в политических делах Европы. В соприкосновение с цивилизацией их привел раздел Польши. Теперь нужно, чтобы Польша в свою очередь отбросила их на свое место. <...> После Эрфурта Александр слишком возгордился. Приобретение Финляндии вскружило ему голову. Если ему нужны победы, пусть он бьет персов, но пусть он не вмешивается в дела Европы. Цивилизация отвергает этих обитателей Севера" (Коленкур, гл. "На Москву").
Еще более символическим было направление движения Великой Армии. Направляя удар на Москву, Наполеон, с одной стороны, указывал Александру на серьезность своих намерений, с другой - на постоянно открытую возможность для переговоров о мире.
В этой перспективе должны быть прочитаны ответные жесты Александра: прибытие в Москву (27 июля) и объявление о созыве ополчения.
Двусмысленность ситуации состояла в том, что русские идеологи 12 года и принимали навязанную Наполеоном роль "варваров" (но "варварство" трактовалась при этом в ином регистре - как высокое варварство античных скифов, разгромивших персидское войско Дария с приданными ему греческими языками), и отвергали эту роль, в высоком ампирном ключе описывая добродетели всех сословий, встающих стеной против вторжения "нового Тамерлана". Отметим вообще, русская риторика 1812 года демонстрирует высокую степень смешения разных рядов и столкновения разных фигур (так, что можно говорить о ее особом травматическом характере) - этому способствовала, конечно, практика военного времени, сталкивающая устоявшиеся семиосоциальные пласты, делавшая границы между ними расплывчатыми и неопределенными: в качестве примера можно привести немало свидетельств современников, отмечавших необычность ролей в новой ситуации. Границы между "своим" и "чужим", "военным" и "штатскими", "дворянским" и "народным" и даже между "мужским" и "женским" мирами оказываются подвижными и открывают возможности необычных семантических комбинаций и трансформаций: достаточно вспомнить многочисленные анекдоты о принятых за шпионов дворянах, говорящих по-французски, партизанском одеянии Дениса Давыдова (неуставная "казачья" борода и икона св. Николая на груди) или, наконец, о Н. Дуровой.
Помянутые Наполеоном персы, конечно, неслучайны; Наполеон эксплуатирует здесь "скифскую" тему, напоминая об отведенным русским роли "северных варваров", но эта риторика могла быть повернута и против "двунадесяти языков": персидские войны - первый в истории античности пример "нашествия варваров", в значительной степени повлиявший на язык позднейших исторических описаний. Ампирная атмосфера эпохи перелома веков, пропитанная античными ассоциациями, делала эти аллюзии весьма весомыми, а скорость развития событий приучала к быстрой смене исторических масок. Сергей Глинка, к роли которого в событиях 1812 года мы еще вернемся, вспоминал о своем друге А.А. Тучкове:
"С отплытия Наполеона к берегам Египта, мы летели мыслию в след юнаго и новаго Александра - Кесаря; мы думали, что его славою, его душою, человечество разцветет новой жизнию. Верьх желаний наших был тогда тот, чтобы быть в числе простых рядовых под его знаменем. Но не мы одни так думали; и не мы одни к этому стремились. Кто от зари жизни ознакомился с Леонидами, Эпалинондами, Пелопидами и другими героями Греции и Рима: тот был тогда Бонапартистом. Но Наполеон свеял с умов очарование, навеянное на них Бонапартом; на чреде самовластителя он гонительною рукою оттолкнул от себя и древний Рим и древнюю Грецию: льстило его всемирное Римское владычество; но он страшился доблестей Цинцинатов и Регулов (С. Глинка, "Записки о 1812 годе". С. 60, курсивы авторские).
Думается, в этом - ампирном - ключе следует воспринимать и ростопчиныские афишки. Обычно они описываются в ряду "квазилубочной" литературы, особое внимание обращается на их простонародный слог. При этом упускается важнейшая жанровая перспектива - Ростопчин, по сути дела, конструирует небывалый в России жанр политической публичной риторической речи. При этом автор играет масками повествователей - в первой афишке (1 июля) филиппику у питейного дома произносит "московский мещанин, бывший в ратниках, Карнюшка Чихирин", в более поздних текстах в забавном русском слоге изъясняется уже сам московский главнокомандующий; на наших глазах "фиктивная" риторика превращается в "реальную".
Так или иначе, демагогическая риторическая маска Ростопчина не может быть истолкована без осознания ее ампирного контекста (под ампиром мы понимаем здесь широкое культурное движение конца XVIII-начала XIX века, связывающее "античный маскарад" и идею национальной специфики). Кажется, гораздо проницательнее позднейших исследователей Ростопчина был Наполеон, язвительно (и оскорбительно для пламенного графа-галлофоба) указавший на недавний прямой прецедент риторики подобного рода. Близкий к Ростопчину А.Я Булгаков писал 19 октября жене из Владимира:
"Французы, т.е. Наполеон взбешен на графа. <...> В одном перехваченном письме к Жозефине, он называет графа русским Маратом, - что глупо и неверно. Марат проповедывал возмущение против правительства, а граф возбуждает всех против врага, который оскверняет нашу родную землю. Впрочем, злоба не разсуждает и довольствуется бранными словами." (К истории 1812 года// РА. 1866. С. 707).
Между тем, аналогия между листками "Друга народа" и "афишками" Ростопчина, при всей сомнительности генетической связи между этими явлениями и при всем различии ситуаций и риторических стратегий, типологически весьма остроумна.
Думается, в этой перспективе следует воспринимать и ростопчинский замысел московского пожара.
Заметим, что, по свидетельству С. Глинки ("Записки о 1812 годе" СПб., 1836. С. 80-82), во втором издании Бутурлин, недвусмысленно приписывавший авторство Ростопчину, пересмотрел вопрос об атрибуции пожара:
"Генерал Бутурлин в записках или в Истории своей о 1812 годе, увенчевал Графа Ростопчина славою Римскаго героя, отдавшего Москву в жертву пламени пожарнаго. Это было сказано в первом издании; а во втором, Сочинитель объявляет, что он давал читать рукопись свою Графу и что Граф не предъявил никакого возражения касательно пожара Московскаго. "Но, продолжает Сочинитель, увидя Правду Графа Растопчина, напечатанную в Париже: я предположил, что при нем был какой нибудь человек решительный, совершивший великий подвиг пожара Московскаго".
Кто мог быть этим "решительным человеком, догадаться нетрудно. Глинка продолжает:
"1835 года в Сентябре месяце приехал я из Смоленска в Москву и посетил одного из наших Литераторов, приятеля моего. Увидя меня, он вскричал: "отыскал, отыскал того, кто сжег Москву: это вы. Вы были у графа Растопчина при особенных поручениях и я передам потомству в записках моих, что пожар Московский ваше дело". "При особенных поручениях 1812 года я был; духу народному делал направление: но Москвы не жег и не сжег. Я говорил, что если над Москвою ударит роковой час, то подобно Афинянам, обрекшим пламени Афины при нашествии Ксеркса, и мы, сыны России, не усумнимся подвергнуть Москву такому же жребию. Снова и теперь повторяю: Москву жег огонь небесный. Провидение окинуло в очах Наполеона гробовою завесою и прошедшее и настоящее и будущее. Он действовал отдельно от самаго себя, отдельно от войска своего, отдельно от политических событий.
От Смоленска до Москвы, Наполеон шел через огненное море; как же было ему мечтать, что в огненном потопе пожара Московского он вынудит мир? Война 1812 года, война Скифская все отдавала в жертву разрушения. Но, еще повторяю: в России Наполеон затерялся в Наполеоне. Все шло не по нем и мимо его. А потому солгал бы Граф Растопчин, если б на свой отчет взял пожар Московский; несправедливо укорять в том и Наполеона. Москва, брошенная круглою сиротою, на ратном распутье; Москва горела и сгорела. - "Потомство не станет из пучины пожара Московскаго выкликивать имен. Взглянув на объем 1812 года оно скажет: "Москва горела и должна была сгореть. Трубы были вывезены; огни бивачные пылали по улицам; гасить их ни кто не подряжался. В стенах Москвы воевали и голод и страх и огонь и пожар".
Глинка (прежде, как и положено пропагандисту-патриоту, яростно обвинявший Наполеона) принимает общую линию, утверждающуюся в это время - пожар объявляется делом Провидения, вопрос об авторстве снимается как неуместный для события всемирного масштаба (ср. выше цитату из Михайловского-Данилевского). Далее Глинка еще более отчетливо формулирует эту мысль (заодно полемизируя с известной брошюрой Ростопчина "Правда о пожаре Москвы", целью издания которой было, скорее всего, стремление очистить свое имя от обвинений в зажигательстве перед возвращением на родину из Парижа):
"Бланшар, сочинитель стихов, назвал их огнем небесным. Кому, чем и как было гасить в Москве огонь небесный? Кто жег Москву? Никто. В «Правде» графа Ростопчина, напечатанной им на французском языке в Париже, в этой правде все неправда. Полагают, что он похитил у себя лучшую славу, отрекшись от славы зажигательства Москвы. Если можно угадывать неисповедимые судьбы провидения, то эта слава, без всякого исключения, принадлежит Москве, страдавшей и отстрадавшей и за Россию и за Европу. Как владелец села Воронова, граф мог его сжечь, а при Наполеоне Москва отдана была на произвол провидения. В ней не было ни начальства, гаи подчиненных. Но над нею и в ней ходил суд божий. Тут нет ни русских, ни французов: тут огнь
небесный" (С. 78).
Однако обратим внимание на два момента.
Во-первых, Глинка не отказывается от того, что идея предания Москвы очистительному огню была им высказана до пожара. Насколько можно судить по сохранившимся свидетельствам, Глинка высказывал эту идею до того, как ее начал пропагандировать Ростопчин2.
Во-вторых, Глинка указывает на ампирную составляющую этой своей идеи (возможно, обсуждавшейся им с Ростопчиным в июле-августе 1812 года) - игру с античными претекстами; русские сожгут Москву так же, как греки перед Фермопилами сожгли Афины. Ни в одном историческом источнике сведений о сожжении Афин греками нет (возможно, следует искать литературные претексты этой идеи Глинки). Афины, действительно, сгорели, но историография дружно винит в этом Ксеркса (см. Геродота, Урания, VIII). Аналогия между оставленными перед персидским нашествием Афинами и опустевшей Москвой, напротив, опирается на источники. Однако, сдача и легендарное самосожжение Афин требуют Фермопил и/или Саламина.
Бородино с его двусмысленным исходом, не годилось на роль решительной битвы, как и "кривая баба" (не самый бранный эпитет, которым московский главнокомандующий награждал военного министра) Кутузов, с точки зрения Ростопчина, не мог претендовать на роль Леонида или даже Фемистокла.
В нескольких источниках мы встречаем упоминание о том, что сожжение Москвы нарушало некоторый сложившийся у Ростопчина сценарий. В письме жене от 11 сентября он пишет: "Ты видишь, мой друг, что моя мысль поджечь город была бы полезной до вступления в него злодея, но Кутузов меня обманул и, когда он занял позицию в 6-ти верстах, накануне отступления из Москвы, было уже поздно. Французы ничего не нашли в Москве, но они могут сказать, что они ее разграбили и сожгли, что для них торжество, тогда как вид Москвы, превращенной в пепел, возбудил бы ярость в сердцах их солдат и они бы увидели - с каким народом имеют дело" (Пребывание в г. Ярославле семьи графа Ф. В. Ростопчина, осенью 1812 г., по описанию Н.Ф. Нарышкиной, рожденной графини Ростопчиной. Ярославль, 1912 (Труды Яросл. Губерн. Уч. Комиссии. Кн. III. Вып.. 3. С. 14-15). 13 октября в письме императору он повторяет: "Скажи мне два дня раньше, что он оставит Москву, я бы выпроводил жителей и сжег ее" (Р. Арх., 1892, VIII, С. 555).
Ростопчин не скрывает того, что замысел пожара имел не военно-тактический, но чисто семиотический смысл "античной реплики" в диалоге с завоевателем. "Афинский" колорит замысла переворачивал навязываемую Бонапартом схему чтения истории ("русские - северные варвары"). При этом следует отметить, что замысел пожара был неотделим от другой идеи, широко пропагандировавшейся Ростопчиным перед сдачей Москвы - идеи "Ополчения на Три горы".
Судя по имеющимся источникам, сам Ростопчин к этой идее всерьез не относился; впрочем, речь идет о свидетельстве того же "первого ратника" С. Глинки, возлагавшего на ополчение большие надежды и разочаровавшегося в том, как идея была воплощена в жизнь. По свидетельству Глинки, во время их последней встрече в Москве 30 августа "Встав с софы, граф присел к столику и летучим пером написал воззвание на три горы. Подавая мне его для напечатания в типографии Семена Аникеевича Селивановского, граф прибавил: "У нас на трех горах ничего не будет; но это вразумит наших крестьян, что им делать, когда неприятель займет Москву".
Мы не касаемся здесь вопроса о роли Тверского двора, ставленником которого был Ростопчин в описываемых событиях. Следует отметить, что идея дворянского ополчения, вынашивавшаяся в кругу вел. кн. Елизаветы Павловны довольно далеко отстояла от пропагандировавшегося Ростопчиным варианта (дворянство, как наиболее подверженное французскому влиянию сословие, удаляется из столицы, разоблачаются и обезвреживаются внутренние враги - здесь несчастный Верещагин, как показал А.Л. Зорин, заменил собой Сперанского, о выдаче которого в Москву Ростопчин активно хлопочет летом 1812-го года, при этом происходит поголовное вооружение народа полудекоративным оружием из Арсенала). Наполеоновская аналогия с маратовской идеологией осажденной крепости и необходимости всеобщего вооружения добродетельных граждан против аристократов-заговорщиков и гидры контрреволюции непрерывно изготавливаемыми на улицах кинжалами оказывается не столь уж далекой от истины.
Кутузов действительно обманул генерал-губернатора, предписав Милорадовичу "почтить древние стены Москвы видом сражения" (т.е. проявив внимание к знаковой стороне дела), он не известил Ростопчина ни о совете в Филях, ни о планах оставления Москвы.
Возвращаясь к замыслу пожара, отметим, что без Фермопил (или Саламина) на Трех Горах сожжение Москвы лишалось того смысла, который предполагался Ростопчиным. Из фона героического сражения патриотов с варварами, ритуального самоубийства города перед лицом захватчика, оно превратилось в разорение Трои. Ростопчин поспешил откреститься от обессмысленного пожара, к тому же, первоначальная официальная версия "наполеоновского авторства" пожара не предполагала сочувствия населения к поджигателю. Напомним, что отношение к Ростопчину москвичей резко меняется к зиме 1812 года (М.А. Волкова, восхваляющая патриотические доблести графа в августе, 31 декабря пишет Ланской: "Я теперь ненавижу Растопчина и имею на то причины"). Граф предпочел удалиться в Париж (тем самым комически действительно уподобившись Фемистоклу, бежавшему в Персию). Вытеснение имени "автора" совпало с новым подходом к истории, возобладавшем в историографии николаевского времени. Вместо романтической личности движущей силой вновь стало Провидение, а его сменили и вовсе анонимные позитивистские совокупные причины или непознаваемый толстовский механистический фатализм истории.
Впрочем, потеряв авторство, реплика не лишилась смысла, о чем свидетельствует постоянное и настойчивое возвращение историков к теме и не прекращающиеся попытки сказать, наконец, правду о пожаре Москвы.
4.
Почему же Москва все же была сожжена, несомненно, при участии чиновников, специально подготовленных для этого Ростопчиным? Насколько был осведомлен о планах Ростопчина император? И наконец, откуда лермонтовский герой (или автор "Бородина") могли почерпнуть сведения о предполагавшемся графом Ф.В. Ростопчиным, но не реализованном им, порядке ампирного действа?
Эти занимательные вопросы мы оставим на будущее рассмотрение.
1 Напомним, что этому эпизоду посвящено - полностью или частично - 4 главы в сборнике "Отеч. война и рус. Об-во".
2 Приподнимая меня, брат Федор Николаевич говорил: «Вы сами предсказали жребий Москвы, вы ожидали того, что теперь в глазах ваших».—«Я говорил о сдаче Москвы,— отвечал я,— я предвидел, что ее постигнет пожарный жребий. Но я мечтал, что из нее вывезут и вековую нашу святыню и вековые наши памятники. А если это все истлеет в пламени, то к чему будет приютиться мысли и сердцу?» (Записки о 1812 годе)