Федор Углов
Вид материала | Документы |
СодержаниеСпроси с себя строго |
- Углов "самоубийцы" об, 1152.73kb.
- Фёдор Григорьевич Углов, 14350.81kb.
- Фёдор Григорьевич Углов Сердце хирурга, 5889.04kb.
- К чёрту алкоголь и сигареты, 1178.79kb.
- Тема: Измерение углов, 29.65kb.
- Абсурдизация понятия «сухой закон» – фактор торможения трезвеннического движения, 374.74kb.
- Тема урока, 30.39kb.
- Фёдор Григорьевич Углов академик амн ссср, лауреат Ленинской премии, профессор алкоголь, 246.35kb.
- Разработка урока по теме: «Биссектриса угла», 38.39kb.
- Биография ф. М. Достоевского федор Михайлович Достоевский, 97.64kb.
СПРОСИ С СЕБЯ СТРОГО
1
Мы ехали в Комарово. Жена вела машину. Наш десятилетний сын Гриша, как всегда, устроился рядом с водителем. Я и Борзенко расположились на заднем сиденье.
— Вы мне сегодня не нравитесь, — заговорил я с нарочитой строгостью. — В чём дело? Анализы не так уж плохи, так нечего и хандрить.
Сергей Александрович улыбнулся — невесело, с затаенной думой.
— Это верно, чувствую себя вроде бы прилично. Спасибо вам, Фёдор Григорьевич, и врачам вашим — они нянчились со мной, как с родным человеком. Удивительные у вас люди! Не устаю ими восхищаться.
— Так в чём же дело? Что нос повесил, добрый молодец?..
Борзенко молчал. Я тогда спросил, как его лечил в Москве профессор Белоусов. Все ли сделал по моей записке? (Здесь воспользуюсь правом беллетриста давать персонажам вымышленные имена.)
— Да, спасибо, он встретил меня приветливо — на своей машине возил в лабораторию. Называет себя вашим учеником. По-моему, относится к вам с уважением. — И — минуту спустя: — Хорошо, что была записка. А то он вряд ли что-нибудь предпринял бы…
Я подивился верному и точному наблюдению Сергея Александровича. Белоусов действительно никому и ничего не делает бескорыстно, или, как сам он говорит, «так, за здорово живешь». На редкость практичен и расчётлив.
Некоторое время он, ещё молодой врач, был прикреплён к нашей клинике. Любил выполнять всякие хозяйственные поручения. Пошлёшь его, бывало, на завод с заданием достать тот или иной прибор, аппарат — он всё провернёт наилучшим образом, Установит тесные, почти дружеские контакты с директором, его заместителями. Впоследствии, прося за очередную больную, напомнит: «Я вам приборчик доставал, так эта больная — родственница директора завода». На это я замечу: «Не мне вы доставали приборчик, а клинике, а что больная — родственница директора, это не имеет никакого значения. Вы же знаете, что на операцию мы кладем каждого, кого можем». Белоусову не по душе подобный поворот разговора. Он взмахнёт руками, скажет: «Ах, Фёдор Григорьевич! Вы, право, идеалист. Нельзя же быть таким! Вы живёте представлениями двадцатых годов. В наш технический век и в человеческих отношениях всё учитывается, взвешивается…» Обыкновенно я прерывал поток его красноречия: «Не все ныне следуют принципу: ты — мне, я — тебе… И если бы этот принцип победно проник в медицинскую среду, мы перестали бы быть врачами. Вот вы, возможно, станете профессором, а в голове у вас извините, ералаш. Чему же вы будете учить молодёжь?» Он замолкал, но по насмешливому блеску его темно-серых глаз я видел, что он со мной не согласен.
Позднее Белоусов, защитив докторскую диссертацию и освоив методику хирургического лечения рака лёгкого, остался работать в Москве.
Однако мир тесен. Судьбе угодно было поселить Белоусова в подмосковном дачном посёлке — по соседству с другом моим Петром Трофимовичем. Дружба у нас началась сразу же после войны, и с тех пор мы неизменно придерживаемся правила: твой дом — мой дом. Бывая в столице, я всегда останавливаюсь у Петра Трофимовича, а если приезжаю летом — направляюсь к нему на дачу. Когда Белоусов был ещё кандидатом наук и, случалось, сопровождал меня в командировках, он тоже находил приют у Петра Трофимовича.
Помню, ещё тогда, много лет назад, с восхищением оглядывая с террасы прекрасные окрестности, Белоусов вздыхал: «Эх, Пётр Трофимович! Хорошо бы тут поселиться у вас!»
Впоследствии он исполнил своё заветное желание — купил домик у отставного генерала, доброго соседа Петра Трофимовича. И так я снова стал видеться с ним: то Белоусовы зайдут к Петру Трофимовичу, то нас позовут на огонёк. Дачная жизнь располагает к встречам и беседам.
В Москве немало врачей и учёных, считающих себя моими учениками. Одни защищали под моим руководством диссертации, другие работали в клинике или в Институте пульмонологии, где я был директором, третьи — просто учились по моим книгам. Со всеми у меня тёплые, дружеские отношения. Но профессор Белоусов чаще других звонит мне в Ленинград, иногда присылает на консультацию больных с записочкой, а нередко обращается ко мне как к редактору журнала «Вестник хирургии» с просьбой напечатать кого-либо из своих знакомых, хотя знает, что я по-прежнему держусь «представлений двадцатых годов».
— Михаил Зосимович — «оригинал», — продолжал Борзенко делиться впечатлениями о Белоусове. — Он давно прекратил операции, строит административную карьеру.
— Да, заместитель директора института. Не ахти уж какая это карьера, если учесть, что за последние десять лет он не напечатал ни одной научной статьи. Профессор есть профессор — должен исследовать, открывать, учить…
— Белоусов, как мне показалось, слишком занят собственным благополучием, его интересы далеки от подлинной науки.
Сергей Александрович помолчал.
— Чем объяснить, Фёдор Григорьевич, что ныне так распространился психоз накопительства и личного благоустройства?.. Я вот недавно друга потерял: был друг, и нет его. Словно в пропасть сорвался. — И, повернувшись ко мне, стал оживлённо рассказывать: — Степан Фомич Почкин командиром роты был на фронте, а ныне — художник. Да я, кажется, водил вас к нему на выставку.
— Как же, как же. Батальные картины пишет. Ничего картины. Многие отмечают в них плакатность, декларативность, мол, торопится, не прописывает детали. Но мне понравились. Помню я его: лысый, подвижный…
— Вот, вот, он самый. Подвижный, весёлый, общительный Степан Почкин. На месте минуты не посидит — всегда куда-нибудь бежит. Или у него в мастерской приятели, или он в гостях… Рубаха-парень, свой в доску. И представьте, Фёдор Григорьевич, показал себя с неожиданной стороны…
— Да что же произошло, что он вам сделал?
— Мне — ничего. В том-то и дело, что не мне, а товарищам. Вы меня уже знаете. Я не сужу строго людей по тому, как они ко мне относятся; в конце концов, я тоже могу совершать поступки, которые не всем нравятся. Если ты стал плохо относиться ко мне — Бог с тобой, это ещё надо посмотреть, кто из нас виноват. Но если человек изменяет товарищам, предает их, тут уж невольно приходит мысль: он сбился с колеи, что-то с ним неладно. Почкин начал предавать товарищей — одного за другим, особенно тех, кто не именит. Таких он буквально пинал ногой. Вот что скверно, Фёдор Григорьевич.
Надо было помочь молодому талантливому художнику, которого всячески затирали менее талантливые, но более пробивные коллеги. К Почкину как к заместителю председателя выставочного комитета обратились с просьбой посодействовать, чтобы картины этого художника попали на выставку. Он и слушать не хочет. Я послал ему обоснованное, убедительное письмо — он даже не дочитал. Не могу, и все! Пришлось идти к председателю выставочного комитета. Тот и принял решение, потому что картины были достойны этого.
Сергей Александрович с горечью говорил, что Почкин, в прошлом скромный и непритязательный, словно вдруг заразился вирусом тщеславия и наживы — работает небрежно, а энергию тратит на то, чтобы выгоднее пристроить свои творения, организовать выставку, отклик в печати. И ради этого заводит нужные знакомства, лебезит, угодничает. И всех друзей растерял…
Мимо нас проплывали ухоженные посёлки северных пригородов Ленинграда. Дорога вела в сторону Финляндии, прижималась к заливу. Сергей Александрович неспешно продолжал свой рассказ, а я, слушая его, думал о том, как много общего в природе людей, занятых в жизни только своей персоной и равнодушно относящихся к судьбе других, в том числе и к судьбе своих товарищей. Поразительно однообразны они — сребролюбцы, эгоисты! И главное в них — неустойчивость в принципах, а скорее, отсутствие всяких принципов, способность изменить, предать даже близкого человека, если волею обстоятельств человек этот оказался на пути к достижению корыстных целей.
Почкин ничего плохого не сделал своему фронтовому другу, да, впрочем, и не мог ничего ему сделать: Борзенко недосягаем, его репутация, общественный вес слишком велики, чтобы деятели, подобные Почкину, могли ему причинить зло. Но Почкин огорчил Сергея Александровича низменностью устремлений, оскорбил чувство товарищества, поступился идеалами, которым Борзенко и такие, как он, смолоду поклонялись и ради которых в годы войны стояли насмерть.
А разве мало людей спокойно прошли бы мимо Почкина, не придали бы большего значения происшедшей с ним метаморфозе? Кто-то стал эгоистом, подличает, пресмыкается — ну и что? Не он первый, не он последний. Стоит ли нервы мотать?.. Так ошибочно думают обыватели, ибо их не слишком-то заботит состояние дел в обществе.
Это о них сказал Н. А. Некрасов:
Кто живёт без печали и гнева,
тот не любит отчизны своей…
Не такой Борзенко! Он близко к сердцу принимал все, что его окружало. Мучительно страдал, сталкиваясь с равнодушием или корыстью друзей и близких. Тут Сергей Александрович как бы ощущал свою вину, возмущался, долго не мог успокоиться. Может быть, оттого прежде срока и сдал, надломился его некогда могучий организм. Вспомнил, как на моём юбилее он говорил: «Дубы притягивают молнии». И сейчас я думал: «Борзенко и есть тот самый могучий дуб, который притягивает к себе молнии».
В молодости в Сибири я видел сильных и смелых людей. Они добровольно пришли в те далекие суровые места и повели борьбу со стихией. Трудности закаляли их, они умели ценить доброту, верность дружбе, честность. Наверное, от них мне передалась тяга к гордым в своей правоте индивидуальностям. По-моему, я очень быстро замечаю в человеке хорошее, «слышу» в нём благородные помыслы. И быстро к нему привязываюсь. Мне доставляет удовольствие общаться с ним, наблюдать его в жизни, в работе, а если ещё и складываются дружеские отношения, я глубоко чту дружбу, стараюсь не омрачать её повседневными мелочами.
Такие чувства я и питал к Сергею Александровичу Борзенко. И можно было понять мои душевные муки от сознания невозможности ему помочь. «Как мы ещё слабы, — с грустью размышлял я, — перед лицом многих и многих болезней!..»
Мне вспомнились сцены из жизни профессора Белоусова — сцены, невольным свидетелем которых я был и которые оставили у меня такую же горечь, какую поселили в душе Борзенко последние встречи с его давним приятелем Почкиным.
Дача Белоусова стоит на возвышении у края леса. Цветные стекла второго этажа далеко отбрасывают солнечные лучи, и дача напоминает птичью клетку в густой кроне деревьев. От посёлка её отделяет пруд, и здесь, на ближнем берегу пруда, чуть поодаль примостился зелёный домик профессора-стоматолога Василия Ивановича Фокина. Домик, в прошлом неказистый, обшарпанный, Фокин приобрёл ещё в молодости.
Стоматолог был никому не ведом, он только собирал материал для своих трудов, которые вскоре принесли ему и положение в научном мире, и достаток. Белоусов, напротив, был в зените славы, статьи его об особенностях операций при раке лёгкого сразу создали ему репутацию среди учёных. У него на даче можно было встретить и академика, и генерала, и знаменитого артиста, и писателя. Толкался тут и Фокин. И хотя хозяева недолюбливали его и даже демонстрировали ему явное пренебрежение, Василий Иванович не замечал холодного приёма, заходил всё чаще, оставался обедать. Живший когда-то в бараке для сезонных рабочих, сын овдовевшей в годы войны и почти неграмотной женщины, он, помимо воли, тянулся к людям именитым, испытывал почти детскую радость, если с ним запросто, на равных беседовала какая-нибудь знаменитость. После подобных бесед Фокин шёл домой окрылённый, далеко выбрасывая вперед палку и громко разговаривал со спутником, если таковой случался с ним рядом.
Обыкновенно спутником его оказывался Виктор Курицын, столяр, живший по соседству. Курицын тоже почти ежедневно бывал у Белоусова, но, в отличие от Фокина и от самого Михаила Зосимовича, одинаково относился ко всем, невзирая на чины и звания.
Дачу Белоусова Курицын построил собственными руками, привык к ней как к чему-то родному, а хозяина, его жену Алевтину Исидоровну и их дочь школьницу Ирину считал чуть ли не членами своего семейства. Белоусову столяр был нужен — едва ли не каждый день прибегал к его услугам: то поправь, то почини… Так они и жили «душа в душу».
Особенно бывают рады Белоусовы визитам Николая Константиновича Елисеева — важного человека из министерства. Ростом он велик, грузен, ходит не торопясь и всегда улыбается. Загадочно этак и вроде бы осуждающе: знаю, мол, вашего брата — меня не проведёте.
Для него постоянно готовы комната, постель, чистые простыни.
И угощение ему подают обильное — любит покушать! И коньячок и водочка — всё отборное.
Елисеев — благодетель. Он способствовал выдвижению Белоусова, и вся семья к нему испытывает благодарность.
— Где зубодёр? — по привычке спрашивает Елисеев. И смеется загадочно.
Фокина он зовёт не иначе как «зубодёр», без всякого почтения к профессорскому званию. Однако послушать его лишний раз не прочь. Василий Иванович мастер рассказывать. При этом как-то характерно взмахивает руками, точно припечатывает слова, забивает их, как гвозди. Жесты энергичные, ковбойские, и словечки находит смачные, ёмкие, рассыпает щедро меткие эпитеты, Об одном скажет: «Хищник». О другом заметит: «За рубль в церкви свистнет».
У Фокина красивая жена, и он её, по всему видно, любит, но тёща его раздражает. И чтобы быть от неё подальше, на усадьбе соорудил себе времянку — летний кабинет.
— Где зубодёр? — повторяет свой вопрос Елисеев.
— Придёт, — отвечает Белоусов. — Куда он денется?.. Николай Константинович отправляется в отведённую ему комнату на втором этаже. Две стены её сплошь застеклены. Стекла разноцветные — это они радугой переливаются на солнце. Ложится на кушетку и читает книгу. Но совсем забыться ему не дают голоса, доносящиеся из сада. Там, в беседке, накрывают на стол. Алевтина Исидоровна то весело покрикивает на мужа, то просит о чем-то Курицына — он тоже тут, помогает.
У калитки громко лает пёс, чёрной масти колли. Пришёл Фокин, и, судя по разговору, привёл с собой Василия Галкина, застенчивого субъекта, нервно теребящего на лбу реденький клочок чёрных прямых волос. Галкин — медик, но звания научного не имеет, больных не лечит — будто бы окончил курс не то по санитарии, не то по разделу организации здравоохранения. Белоусов однажды в сердцах обронил: «Никакой он не врач, фельдшер. Он только выдаёт себя за врача!» Молчаливый, сторонящийся всех Галкин мало кого интересовал.
Иногда они вместе заходили к нам, то есть на дачу Петра Трофимовича, который в силу своей безбрежной доброжелательности каждого принимал сердечно и никогда никому из гостей не демонстрировал нерасположения.
Помню, Галкин одно время рассказывал о Дмитрии Донском, о житье-бытье князя, битве с монголо-татарскими полчищами. «Вероятно, любит историю, читает много», — думал я тогда о Галкине.
Он явно предпочитал общество Петра Трофимовича — то ли инстинктивно тянулся к литературе, то ли ему льстило общение с писателем. Даже показывал свои стихи. Мы узнали, что Галкин мечтал стать поэтом, печатался в заводской многотиражке. Несколько его остроумных эпиграмм подхватили рабочие, ему прочили литературное будущее. Но поэзия — не только эпиграммы. Тут без глубоких чувств и больших мыслей не обойтись. В общем, не вышел из него поэт, он стал администратором. Что ж, государству и администраторы нужны, хорошие, конечно.
Я потом наблюдал за ним. Личина застенчивости и неприметности продержалась недолго, а затем он ловко принял позу бойца и мог произвести впечатление сильной личности. Он даже лексикон усвоил бойцовский, будто стоял в ряду людей, бившихся неизвестно с каким противником. Даря на память фотографию, надписал: «На борьбу, на огненную жизнь!..»
В то же время и от Белоусова, и от Фокина я нередко слышал: «Галкин — делец, для него нет ничего святого; его надо непременно чем-нибудь заинтересовать лично».
Вот парадокс: с одной стороны, мелкая душонка, а с другой — высокие слова…
Удивительно, как умеют у нас некоторые манипулировать словами! В молодости я легко поддавался обаянию громких слов и лишь гораздо позже научился различать пафос подлинный и пафос мнимый. Заметил, что к красивым фразам нередко прибегают как к дымовой завесе: за ними прячут подлинные побуждения, весьма далекие от идеала. Галкин — яркий тому образец.
Елисеев над ним подтрунивает. Фокин тоже относится настороженно, однако приглашает к себе. Видимо, Галкин нужен.
Как-то я спросил Белоусова:
— Зачем вы принимаете Галкина? Ведь он вам неприятен.
— Пустой мужичонка! И заметьте: эпизоды из русской истории рассказывает. Это он Елисееву хочет доказать свою образованность. Возит с собой исторический журнал, прочтёт страницу-другую, затем нам перескажет. Вы не смотрите, что он скромный, — он тщеславный и карьерист отпетый. Сейчас должность в одном институте освободилась, так он о шефе статью накропал, хвалит до неприличия, а шеф к лести неравнодушен, он уже заприметил Галкина. И вот посмотрите: выйдет ему повышение. А Фокин нос по ветру держит. Он теперь сборник статей для издания готовит. Ну а я-то ни при чём. Я никаких статей пока не пишу. Некогда мне, Фёдор Григорьевич!
«Странное сообщество! — думал я. — Они и здесь, на даче, не отдыхают, а продолжают делать свои дела. Разве что Елисеев приезжает сюда без определённой цели — отдохнуть, побродить по лесу. И на этот рой, вьющийся вокруг него, смотрит равнодушно — пожалуй, с некоторой дозой любопытства и некоего спортивного интереса».
Вечерами Николай Константинович иногда приходит к нам и подолгу сидит в беседке или поднимается в кабинет к Петру Трофимовичу, роется в его обширной библиотеке. В кабинете установлен проигрыватель со стереоусилителями. Елисеев просит разрешения поставить что-нибудь из Моцарта, Вивальди или из русской классики, — слушает. Порой мы сидим в кабинете с ним вместе, а то ещё присоединится жена Белоусова, Алевтина Исидоровна. Любопытная деталь: и Белоусов, и Фокин, и Галкин музыкой почти не интересуются.
Однажды в разгар лета я приехал в Москву на конференцию и вечером отправился на дачу. Зашёл к Белоусовым, Михаила Зосимовича застал в расстроенных чувствах. Была суббота, всюду на столах лежали кульки привезённых из города продуктов, но никто их не убирал. Хозяин и хозяйка бегали из кухни в дом, по саду, нервно, горячо что-то обсуждая.
— Что случилось?
— Ах, ничего! Пустяки, Фёдор Григорьевич. Это у нас свои проблемы, домашние. Да вы, пожалуйста, проходите в сад, отдыхайте. Все утрясётся.
Через минуту-другую Белоусов хлопнул калиткой, исчез куда-то. Я отыскал в саду Алевтину Исидоровну. Она была откровеннее и с жаром начала изливать свои огорчения:
— Что за народ — нет у них ни стыда, ни совести! Берут вашего гостя и увозят к себе под предлогом, что у них будет удобнее, а у Белоусовых, мол, нечего больше делать. Подумайте только, Фёдор Григорьевич, какая наглость!
— И ладно, — пытался я успокоить хозяйку. — Вам же меньше хлопот. Стоит ли волноваться?
Добрая женщина, казалось, меня не слышала.
— Человек привык к месту, для него мы держим всё необходимое. Наконец, он наш старый друг… Нет, нет, это ужасно!..
Вскоре вернулся Белоусов. Он был у Фокиных, сказал жене, что сейчас все придут к ним, и оба засуетились вокруг беседки и стоявшей в глубине сада маленькой летней кухни. Когда же всё было готово к приёму гостей, Михаил Зосимович, несколько успокоенный, подошёл ко мне, чтобы пожаловаться на странную манеру Фокина перехватывать его друзей.
Я неохотно слушал этот обывательский разговор, огорчаясь за своего ученика: «Как ты далёк от науки! Как могут глубоко засосать мелочные заботы о карьере, о престиже, об удобствах быта…»
— Фокин недавно какую штуку отмочил. — Белоусову нужно было выговориться. Он страдальчески морщил курносое лицо. Вялые складки на щеках дрожали, темно-серые глаза беспокойно блестели. — Зашёл я к нему в кабинет на работе — его нет. Ну, сел в кресло, сижу, ожидаю. Входит Фокин, взъерошенный, нервный. «Ты не обижайся, только сюда сейчас пожалует моя начальник, и я не хотел бы, чтобы он тебя увидел. Сделай милость, уйди побыстрее». А этого начальника я как-то с трибуны научной конференции выставил отъявленным невеждой.
— И как же вы поступили?
— Ушёл, конечно. Зачем мне усложнять их отношения? Поднялся и ушёл.
— Ну и ну! — качал я головой, едва сдерживаясь, считая неуместным давать надлежащие характеристики им обоим в этом доме.
В праздничном наряде, торжествующие, явились Фокины, с ними — лукаво посмеивающийся Елисеев, Василий Галкин и ещё кто-то незнакомый, наверное, товарищ Галкина. Независимо от них, но точно к ужину подоспел столяр Курицын. Хозяин, отчасти успокоившийся, звал всех к столу.
— Между прочим, — сказал я, — сегодня на конференции делал доклад о новой методике операций при раке лёгкого, разработанной в нашей клинике. Ожидал, что вы тоже придёте послушать.
— Ах, Фёдор Григорьевич, до науки ли мне теперь! — живо возразил Белоусов. — Занят по горло. Я же заместитель директора, а директор — сами знаете: учёный. Все дела на мне. Кручусь как белка в колесе!..
Был поздний вечер. Темнело. В просвете между деревьями я видел зажигающиеся на небе звёзды, и чудилось мне, что вершины елей тянутся к ним и подступающая к даче полоса леса тоже сливается с небом, завершая прекрасную картину постепенно сгущающейся ночи.
Михаил Зосимович говорил бодро, громко, заразительно смеялся. Елисеев сидел за столом, и этого было достаточно, чтобы Белоусов вновь обрёл хорошее настроение.
После ужина хозяева и гости пошли гулять. Белоусов и Фокин выходили с усадьбы последними. Белоусов сердито отчитывал Фокина:
— Какого чёрта таскаешь сюда этого недоучку Галкина?.. Мне он противен, не желаю знать его — слышишь! Не желаю!
…Однажды я приехал в Москву в мае, было тепло и солнечно. Позвонил Белоусову на службу. Он обрадовался моему звонку, вызвался доставить меня на дачу на собственном автомобиле. Он был возбуждён, взволнован происходящими у них переменами, много говорил, и больше всего о судьбе своего института — директор, престарелый академик, решил уйти на пенсию.