Книга эта писалась почти четверть века назад. За эти годы многое произошло: пала, казавшаяся нерушимою, коммунистическая система; распался Советский Союз.

Вид материалаКнига

Содержание


7. Совхоз «васильевский»
Подобный материал:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   24

7. СОВХОЗ «ВАСИЛЬЕВСКИЙ»


Если бы мы знали, как нас встретит Россия (в Сибири европейскую часть СССР часто называют Россией), то, на­верное, остались бы в Тобольске. В Сибири вообще и в То­больске в частности никого не шокировал тот факт, что я был ссыльным. Здесь же, за Уралом, я был явно persona non grata только из-за того, что я был ссыльным.

Меня не хотели брать на работу в Смоленской и Калуж­ской областях: мой внешний вид и мой паспорт, из которого видно, что я репрессированный, внушал страх даже председа­телям колхозов. И если соглашались брать мою жену, то, посмотрев на мои документы, тут же «отрабатывал и задний ход». А ведь она – специалист сельского хозяй­ства, которых так не хватает в колхозах!

Председатель колхоза им. Кирова под Тарусой намекнула, что ей не нравится моя фамилия.

Впоследствии нам стало известно, что во всех районах, примыкающих к Московской, директором предприятий дано негласное указание не принимать на работу бывших заключенных. Но должны же где-то селиться москвичи, вышедшие из лагеря? Помыкавшись в бли­жайших к Москве районах, они едут дальше на восток или на запад. В Смоленской области в Гагаринском районе им не дают жить, а в более глухом, Темкинском, позволяют.

Приехали и мы в Темкинский район, в ту деревню, где 10 лет назад жила моя жена и где была наша свадьба.

За 10 лет деревня изменилась: построили новые склады, мастерские, новые дома. Но, как говорил Грибоедов, «дома новы, но предрассудки стары...»

Население в совхозе «Васильевский» ежегодно сокраща­лось: молодые люди уезжали в города. Восьмилетние школы превращались в начальные, потом ликвидировались и началь­ные. Об уменьшении численности сельского населения в европейской России теперь постоянно пишут советские газеты и журналы. Чтобы сократить этот миграционный поток, и строятся новые дома, клубы, магазины... Но в но­вых магазинах продуктов гораздо меньше, чем 10 лет назад в старых. Как и повсюду, на полках магазинов водка, вино... В промтоварном отделе не застаивается одеколон, зубной эликсир, лосьон (а газеты все чаще пишут об отравлениях суррогатами алкоголя).

В нашей деревне остро стоит проблема хлеба. Раньше возили хлеб из райцентра. Теперь население райцентра вы­росло, и местная пекарня не в силах обеспечить хлебом рай­центр, не говоря уж о селах. К нам возят хлеб из Гагарина (бывший Гжатск, переименованный в честь первого космо­навта, родившегося здесь), это 50 километров от нас. При­возят его 2-3 раза в неделю, порою и реже. Со всей деревни и из окрестных деревенек бегут в магазин люди, выстраи­ваются в очередь. Совхозное начальство в очереди, конечно, не стоит, им хлеб всегда оставляют, равно как и другие дефицитные товары (пиво, огурцы, кол­басу). Чтобы хлеба хватило на всех, продают определенное количество на семью. Но мы часто не могли узнать вовремя, что привезли хлеб, и приходили в магазин поздно. Продавщица (особа приви­легированная и близкая к «верхам» в силу своего особого положения), злорадно улы­баясь, говорила: «Не надо было зевать!»

Мы уходили с пустыми руками, удрученные: сами, ко­нечно, виноваты...

Итак, хлеб надо было закупать впрок, но он быстро черствел. Мой коллега, совхозный токарь Феликс Иванович, говорил, бывало, что уедет, непременно уедет из этого сов­хоза. По двум причинам: во-первых, нечем есть черствый хлеб (он демонстрировал беззубый рот), и во-вторых, очень уж тяжело ходить ему с больными ногами по неизбыв­ной нашей грязи. «В городе, – говорил он, – можно хоть покупать све­жий хлеб; ходить в туфлях... А тут круглый год в резиновых сапогах».

Нам с ним (и всем другим механизаторам, жившим в деревне Васильевское) приходилось каждый день ходить пешком в совхозные мастерские, находящиеся в другой деревне. Путь недлинный, два с половиной километра, но зато большую часть года непроходимый в обычной обуви. По этой дороге не только машины – колесные тракторы порой не проходили. А ведь она вела от центрального отде­ления сов­хоза к периферийным, а также к складам, к мастерским, к совхозной заправочной станции. Казалось бы, давно надо было привести в порядок эту дорогу, исходя пусть не из интересов людей, а из интересов производства, которые, как известно, куда выше, чем мелкие интересы отдельного индивидума. Но то ли средств у совхоза не хва­тало, то ли руки не доходили... Бездорожье – вообще бич сельской России, и я достаточно настрадался от него еще в бытность администратором Курского театра кукол. Теперь, в Васильевском, я не принимал эту проблему так близко к сердцу и хлюпать по грязи каждый день на работу и обратно, можно сказать, привык. Иной раз и не обязательно идти пешком: едет тракторист на «Беларуси», можно уместиться в его кабину третьим или даже четвертым. Но намнешь себе все бока и десяток раз ударишься головой о потолок кабины из-за ям и колдобин, так что проклянешь эту «Беларусь» и в другой раз предпочтешь идти пешком.

Итак, в феврале 1975 года мы с женой предстали пред очи директора совхоза «Васильевский» Бухтарова. Город­ские люди просят работу в деревне – явление достаточно редкое: это всегда настораживает. Мы сказали, что приехали из Сибири, что нам там не понравился климат. О моих суди­мостях, разумеется, ни слова. О моей жене, как о бывшей учительнице в этой деревне, Бухтаров уже слышал. И после нескольких отказов в других городах и деревнях чудо свер­шилось! Он брал нас на работу и давал квартиру. Люди здесь, как и в других совхозах, были нужны. Допускаю, что он взял бы нас, даже зная, что я был судим, брал же он других бывших заключенных – уголовников. Правда, недели через две, когда он узнал о моих судимостях, он выглядел не­сколько обескураженным и растерянно спрашивал у меня об их количестве. Как бы там ни было, он взял меня слеса­рем самого низшего разряда (ибо я никогда до этого не держал гаечного ключа в руках).

Когда я пришел в совхозную мастерскую и увидел своих будущих коллег: слесарей, трактористов, шоферов, – то у меня было навязчивое ощущение, что я вернулся в лагерь. Отборная лагерная матерщина, все одеты в телогрейки, все курят махорку: полная иллюзия лагерной рабочей зоны. Это ощущение было отчасти верным: среди этих людей было не­сколько бывших уголовников, недавно освободившихся.

Все-таки не они были типичными механизаторами. Бывшие уголовники и здесь были людьми отверженными, аут­сайдерами, которых всегда могли заподозрить в воровстве и в нечестности. Основная же масса моих коллег была мир­ными крестьянами, никогда в жизни не сидевшими в тюрьме. Но манерами, языком, одеждой они все действительно не отличались от зэков. Между тем, среди них было несколько членов КПСС, а двое из механизаторов (членов партии) по­бывали даже недавно за границей, в Болгарии. Эта поездка снова и снова переживалась ими как чудесный, сказочный сон... Они при каждом удобном случае рассказывали об этом путешествии, припоминали каждую деталь.

Как по-разному воспринимают разные люди одно и то же! Моя знакомая датчанка жаловалась, что в каком-то болгар­ском отеле не было туалетной бумаги. А эти механизаторы говорили, что таких белоснежных простыней, какие им стелили в отеле Варны, им в жизни не приходилось видеть.

Страшно было ложиться на эти простыни, говорили они.

Все эти люди с некоторым недоумением смотрели на нас с женой, все тот же вопрос возникал у каждого: почему мы переехали из города в деревню? И сложилось у всех мнение, что мы «ссыльные», что нас в эту деревню сослали. Были слухи в совхозе, что я – «политикант», участник какой-то «еврейской заварухи».

В уватском совхозе я имел дело с молоком, с погрузкой-разгрузкой его, теперь же надо было знакомиться с совсем иным ремеслом – ремонтом машин, кузнечным делом. Для моих же коллег все это было настолько родным и близким, что они только удивлялись моему незнанию самых элемен­тарных, с их точки зрения, вещей. Мое неумение держать в руках гаечный ключ или бить кувалдой по наковальне порой вызывало в них раздражение.

Медленно, мало-помалу, я все-таки осваивал всю эту пре­мудрость. Зарплата моя в первые месяцы работы была 60 рублей и ниже, т. е. почти в два раза меньше, что я получал в Тобольске. Не раз и не два поминали мы с женой добрым словом Тобольск и сибиряков. Здесь, в смоленской деревне мы оказались как бы на самом низу социальной лестницы: и по своим нищенским доходам, и по отношению к нам, скажем, той же продавщицы. У каждого крестьянина был свой приусадебный участок, своя какая-нибудь скотина, и это придавало им самим некоторое уважение в собственных глазах. Мы же не собирались заводить ни корову, ни даже кур, и поэтому должны были казаться им или непроходи­мыми лодырями, или «не от мира сего».

Мы жили в совхозной квартире, просторной, с высокими потолками. Это был огромный графский дом, разрушенный в войну и восстановленный теперь. В трех этажах его рас­полагалась дирекция совхоза, сельсовет, детский сад, интер­нат, почта, клуб и квартиры. В доме было даже водяное отопление, канализация и холодная вода. Такие дома – все еще редкость в русской деревне. Квартирой нашей мы были довольны.

Наступила осень, кончилась уборка урожая, и я неожиданно получил новую работу, которая вначале пугала меня, а потом полюбилась: это была работа кочегара. Я должен был отапливать огромный графский дом. Котлы стояли в под­вале дома, отапливались углем. Работа была сменная: сутки я работал, двое суток отдыхал (если кочегаров было трое), или сутки работал – сутки отдыхал (если нас было двое). Я был счастлив: ни от кого не зависел, работа была рутинная, зарплата моя сразу же резко увеличилась: оплата была по­часовая, а рабочих часов у меня набиралось много – до 280 и более в месяц. К тому же, ночная работа оплачивается выше. В довершение всего, я ведь обогревал и свою соб­ственную квартиру! Я полюбил свой мрачный подвал, где было всегда сыро, где временами появлялись лягушки и тритоны, но где, наконец, я имел работу по душе. Я пред­полагал, что другие механизаторы должны завидовать мне. Я спрашивал их об этом, оказалось – напротив, многие утверждали, что ни за что не пошли бы работать кочегарами: угольная пыль, дым, сырой подвал... «Ты зара­ботаешь там туберкулез!»

Часто ко мне в подвал спускались мужики: иногда вы­пивали (у меня ведь был стакан), иногда просто от нечего делать, поболтать. Смотрели газеты, которые у меня там всегда лежали, рассказывали о событиях дня, жаловались. Наверху, над кочегаркой, был клуб, доволь­но приличный. Но туда приходили только смотреть кино да сыграть в бил­лиард. Уюта там не было: бесконечные соцобязательства по стенам, портреты членов Политбюро, Ленин во всех вариа­циях. А здесь, в подвале, можно было чувствовать себя как дома, курить и выпивать.

Но быстро проходила зима, наступал апрель, а с ним и конец моему счастью. Надо было снова брать с собой гаечные ключи, бутерброд, бутылку с чаем и идти в мастерские. И ждать поздней осени.

Снова падал мой заработок: правда, мой слесарный раз­ряд был теперь повышен, и я получал уже не 60, а 70-80 руб­лей в месяц. Я мог теперь собирать и ремонтировать само­стоятельно некоторые прицеп­ные агрегаты, а если чего не знал – не боялся спросить опытных слесарей. Но все равно: каждое утро я шел на работу, как на каторгу. Сотни раз в мастерской я посматривал на часы. Время тянулось ужасно медленно. Я заметил любопытную особенность: время тянется медленнее до обеда. А где-то с 3 часов начинает убыстрять свой бег. После 4 часов мои коллеги говорили: «5 минут нашего» или «10 минут нашего» – рабочий день заканчивался в 5. Но чаще всего это было только теорети­чески, потому что всегда в конце апреля директор издавал приказ об удли­нении рабочего дня в связи с весенним севом. Рабочий день удлинялся обычно до 9 часов. Единственный выходной день в неделе тоже отме­нялся. Таким образом, рабочая неделя становилась 63-часовой. Правда, по вы­ходным дням многие, несмотря на приказ, все-таки на ра­боту не выходили, и их за это было трудно наказать. Но если ты уходил раньше, чем положено по приказу в обычный день, то рисковал получить за это в табеле «прогул», и вы­ходило, что в этот день ты работал бесплатно.

Приказ директора об удлинении рабочего дня соблюдался с неделю, потом постепенно явочным порядком все снова возвращались к нормальному рабочему дню.

В июне снова издавался приказ об удлинении рабочего дня – теперь уже с сенокошением, а в августе – в связи с уборкой урожая.

Часто рабочих вызывали и уговаривали на сверхурочную работу или поработать в выходной день и платили им в конце рабочего дня натурой – водкой. Против этого всегда восстают жены механизаторов: муж целое воскресенье был на работе (а мог что-нибудь делать по хозяйству дома), для дома денег не заработал, более того, пришел домой пьяный и подчас даже поколотил жену. Мужчины, напротив, охотно идут на такую сверхурочную работу, особенно перед получ­кой, когда денег на водку нет. Притом выпить в компании, после работы, посидеть рядом с начальством, которое тоже будет тут выпивать. Это всегда привлекательно.

Долго не могли поверить, что я равнодушен к водке. Одни предполагали, что я лечился от алкоголизма и поэтому не пью (сейчас все чаще посылают алкоголиков на принуди­тельное лечение), другие говорили, что я пью, но «втихую», дома.

Трезвенность расценивается людьми как странность, а начальством – даже как нелояльность. В газетах описывался случай, как на каком-то заводе затравили одного непьющего и нематерящегося человека, считая, что он – баптист.

В сибирской и смоленской деревне водка заняла место религии. В историческом споре Белинского с Гоголем о роли религии в жизни русского народа истина оказалась на стороне Белинского. Религия не выдержала конкуренции с водкой.

Сейчас много говорят и пишут о религиозном возрожде­нии в России. Это, действительно, есть, но не в народе, а ин­теллигентской прослойке. Может быть, в других социально-политических условиях это возрождение захватит и народ, но я говорю о том, что есть, я конста­тирую факт.

Нет в Темкинском районе ни одной церкви – и обходятся без них. Старухам и пожилым женщинам кладбище заменяет храм (они ходят туда по большим праздникам), а культ по­читания умерших – все их православие. И эта языческая сто­рона религии неистребима: старухи умирают, на смену им при­ходят другие. Сейчас ходят на кладбище старухи, которые перед войной были комсомолками. Но они прекрасно обхо­дятся без священника, хотя и считают себя православными.

В Темкино живет старуха-чародейка. Она лечит людей травами, снадобьями, заговорами. Она, говорят, ясно­видящая. К ней – вместо священника – стекаются палом­ники из разных областей: просят совета, утешения, исцеле­ния. Такие чародеи живут во многих селах и городках России.

Что касается моих коллег-механизаторов, то не верят они ни в Бога, ни в чародеев, ни в ленинскую партию. Жизнь их тускла и однообразна, подчинена вечному сельскохозяй­ственному круговороту: весенний сев – сенокос – жатва – зимнее затишье – и снова сев. Они батрачат на государствен­ных предприятиях, называемых колхозами и совхозами, не считая, разумеется, государственную и колхозную собственность своей. Свое – это клочок земли под окнами, корова, куры. На своем участке, в своем хозяйстве они не жалеют ни сил, ни времени.

Конечно, кадровый тракторист всегда ухаживает за своим трактором, хоть он и не его, а совхозный. Ведь этот трактор – его рабочий инструмент, и заработок его зависит от со­стояния этого инструмента. Но молодежь относится к техни­ке наплевательски: сломался один трактор – дадут другой. Сейчас стало много техники в хозяйствах: на одного тракто­риста приходится порой два-три трактора. Запасных частей часто не хватает, и вот выстраиваются ломаные тракторы в ряд: у одного не хватает одного узла, у другого – другого. А мы, слесаря, время от времени ходим к ним и откручиваем то одну деталь, то другую. Главный инженер Сан Саныч вздыхает: надо бы ремонтировать эти тракторы, да где там! Приходится списывать их и просить новые.

Сан Саныч говорит нам иногда, что было бы лучше, если бы у нас была безработица: он выбрал бы лучших слесарей, а таких лодырей, как мы, выгнал бы за ворота. Сразу подня­лась бы производительность труда, и мы дорожили бы своим местом. А так мы знаем, что свои 70 рублей все равно получим, вот и закручиваем одну гайку целый час. В его словах есть, безусловно, большая доля истины, и именно здесь лежит ключ к тайне советской полной занятости, к пресловутому «праву на труд». Четверо делают работу одно­го и зарплату получают также за одного на четверых.

Но в другой раз Сан Саныч рассуждает по-другому: чтобы обеспечить производительность труда, надо, говорит он, вернуться к сталинским методам: запретить переходить рабочим с предприятия на предприятие, безжалостно карать за опоздания, прогулы, брак.

Колебания Сан Саныча между рыночной экономикой и феодальной, между экономическим привлечением и вне­экономическим принуждением к труду, отражают колебания многих советских хозяйственников. Понимают они, что нынешнее положение вещей ненормальное, но как выйти из него?

Поначалу в Васильевском я удивлялся жесткости отно­шения администрации к рабочим. Удивлялся тому, что Сан Саныч легко может обозвать всех лодырями и халтурщи­ками, легко может поставить «прогул» человеку, ушедшему за 10 минут до конца рабочего дня. На тобольском винзаводе ни один рабочий не стерпел бы этого, тут же уволился бы. А здесь разгадка проста: некуда уволиться рабочему – кроме совхоза, негде работать сельскому жителю. Уезжать же в другую местность, имея хозяйство – дом, корову и пр., хлопотно и невыгодно, не каждый на это решается. Вот и приходится терпеть.

Большим счастьем для меня бывали те редкие уикенды, когда я мог выбраться из деревни в Москву. Всего лишь 230 километров от Москвы, а как сложно добираться:

2 километра пешком до автобуса, затем полтора часа езды автобусом до Гагарина, и уже от Гагарина 3 часа езды по­ездом до Москвы.

И каждый раз, когда я ездил в Москву, моя жена опаса­лась, что я не вернусь оттуда. Боялась нового ареста.

Ходить по асфальту, а не по густой грязи, ходить в чистой одежде, видеть вокруг себя умные лица, общаться с друзьями – все это было счастьем, которое непонятно москвичам.

Да что там Москва! Даже захудалый наш районный по­селок Темкино казался нам после Васильевского очагом цивилизации! Наши крестьяне, выезжая в Темкино, наде­вают лучшие одежды. И потом долго рассказывают, кого они видели, что продается в магазинах, как выглядят тем­кинцы.

А уж каждая поездка в Москву или в Смоленск – это целое событие, насыщенное разнообразными переживаниями.

Мы сидим у себя на кухне, обедаем и наблюдаем из своего «третье­этажного» окна привычную, знакомую до ужаса картину: скотный двор, доярки носят на себе, «на горбу», 30-килограммовые мешки с посыпкой (так назы­вают они концентрированные корма), носят метров за сто. Вот поехал старик-ветеринар на лошади. И снова тихо, пустынно, ни души. Жизнь, кажется, не движется, стоит на месте, как вода в лужах возле нашего дома.

Даже плакаты на деревенской улице забывают менять: прошел 25 съезд, а все еще висит улыбающийся рабочий в комбинезоне с развернутым листом «Претворим в жизнь решения 24 съезда КПСС!»

Бывают, однако, чрезвычайные происшествия в деревне: например, умер механизатор – отравился ацетоном (ацетон некоторые пьют вместо водки). Или подросток пытался изнасиловать пожилую доярку. Или кто-то залез ночью в магазин и украл ящик водки...

Одно происшествие задело меня сильнее прочих. В вы­ходной день снаряжена была посторонняя машина за семен­ным картофелем в райцентр. Замдиректора пригласил в качестве грузчиков токаря Феликса Ивановича, слесаря Колю Новикова и других. Всего было их человек семь. По­гру­зили картошку в грузовик, получили тут же за работу деньги, напились как следует и поехали назад с песнями: четверо в кабине, трое наверху, на картошке. Шофер был пьян, крутанул неудачно рулем, машина пошла в кювет, перевернулась, Феликс Иванович и Коля оказались под машиной и под картошкой. И погибли.

Потом был суд над шофером, я присутствовал на этом суде. Шофер получил 4 года «химии»! Его адвокат метал громы и молнии в адрес администрации совхоза, которая наняла «левую» машину, споила рабочих и т. д., и т. д. А замдиректора, на чьей совести и было все это преступление, сидел... в судейском кресле (он у нас народный заседатель). В публике возмущались – впрочем, потихоньку – этой не­сооб­раз­ностью: его ругают, и он же судит... В перерыв я подошел к адвокату и сказал об этой странности процесса. Он удивился: «Я не знал, что это – замдиректора!» И все на этом: не хочет адвокат (хоть был он и из другого района) усложнять, «портить отношения».

Так и не довелось Феликсу Ивановичу уехать из совхоза туда, где можно есть свежий хлеб и пирожки, где можно ходить по улицам в туфлях...


А мне – удалось. Но не совершил ли я некоего предательства по отношению к тем, кто продолжает там выстаивать очереди за хлебом, и месит ежедневно грязь, и ежедневную отдушину находит в водке? Или к тем, кого оставил на особом режиме? Кто остался сидеть по лагерям и психбольницам? Кто сидит там, мучительно размышляя над книгами Достоевского, Маркса, Грамши?

Или – наоборот – я должен был оттуда уехать, чтобы рас­сказывать здесь правду о своей родной стране, правду, которую здесь не очень-то хотят слушать?

Решение уехать из страны мы приняли в августе 1977 года. Много мелких и крупных факторов повлияло на это реше­ние. Нельзя умолчать и об антисемитизме, который мы чувствовали в Смоленской области гораздо сильнее, чем где-либо. Ощутить его довелось, впрочем, в большей степени не мне, а моему 10-летнему сыну, которого в школе дразнили «евреем» (а в Израиле, безусловно, дразнили бы «рус­ским»). «Гитлер был плохой, – разъяснял ему как-то сын председателя сельсовета, – но одно он прави­льно делал: убивал евреев».

Жену мою крестьянки жалели за то, что она испорти­ла себе жизнь, «связавшись» со мной, «евреем» и «политикантом».

Фактор другого рода: вешая как-то гардины, мы об­наружили в потолке отверстие, рядом со стояком парового отопления. А в нем – тоненькую трубочку... Это сразу на­помнило мне Уват, «пожарника», устанавливавшего свое подслушивающее устройство. Я полез на чердак и нашел в шлаке над потолочным перекрытием длинный серебристый провод, присыпанный землей, искусно замаскированный. Он тянулся через весь чердак к слуховому окну. Куда он шел дальше? Я отрезал кусок провода и отвез в Москву. Специа­листы сказали: это радиопровод.

Как только я заявил в Смоленском ОВИРе о вызове из Израиля, о своем желании уехать, мне была открыта «зеленая улица». Даже дали сжатые сроки.

Я отправлял свой багаж – книги – на знаменитой железно­дорожной таможне возле Ленинградского вокзала в Москве. Таможенник был раздражен тем, что у меня было много книг: каждую книгу ему нужно было внимательно про­сматривать. Рядом молодой улыбающийся негр отправлял куда-то в Танзанию свой багаж: роскошную скандинавскую мебель. Несколько тонн мебели! Он накупил все это в Москве, обучаясь тут в университете. Рабочие-грузчики увивались вокруг негра: от такого можно получить хорошие чаевые. «Мой» таможенник хмуро листал полное собрание сочинений Ленина: «Зачем это вам? Не понимаю! В Израиль едете? А Ленина зачем?» Дошла очередь до Маркса, Плеха­нова, стенограмм партсъездов. Он все больше раздражался: «Не пойму я вас! Что вы за человек?» Потом – искрой в его сознании: «Вы там хотите против нас книгу написать!»

А рядом – испанский коммунист, много лет проживший в Советском Союзе, отправлял свой багаж, уезжал навсегда в Испанию. С русской женой. Она говорила мне:

– Не знаю, как я буду жить там, на чужой стороне...

Я сказал, улыбаясь:

– Но, уж не хуже, чем здесь.

Она согласилась. Сказала, что муж будет получать пенсию из СССР как старый коммунист, а в Испании пенсию само собой тоже должны платить. Они везли тоже массу мебели и... туалетную бумагу. Зная, что в Москве это дефицит, они предполагали, что ее нет и в Испании.

Я адресовал багаж свой в Данию, хотя надежда попасть туда была очень мала. Все знакомые говорили нам, что Евро­па закрыта для эмигрантов. Но все это время я переписы­вался с датской «Эмнести» и даже встречался с ее членами в Москве. Поэтому немного надеялся.

14 октября 1977 года мы прибыли в Вену. Почти сразу же мне позвонил из Парижа Плющ, сказал, между прочим, что некая организация «Манифесто» пригласит меня на свой конгресс в Венеции. Я никогда не слышал раньше об этой организации, но, зная, что Плющ – мой единомыш­ленник, доверял ему. Однако мои венские знакомые сказали мне:

– «Манифесто»? Но это же левая, очень левая организация!

– Что ж, – сказал я, – это мне подходит. Именно с ле­выми я и хочу говорить.

– Но это же бывшие коммунисты! Россана Россанда была в руководстве итальянской компартии, прежде чем возник «Манифесто».

– Это мне как раз и интересно!

– Тебе могут не дать визу в Италию! Зайдешь в итальян­ское посольство, покажешь приглашение от столь левой организации... А кто ты здесь такой? Подозрительный ино­странец, беженец!

Я пошел в итальянское посольство в Вене, и все обошлось благополучно: чиновник даже не посмотрел на приглашение, которое я положил на стол.


И вот – бывают же на свете чудеса – после глухой смолен­ской деревни я с женой и сыном приезжаю в Венецию, и на вокзале нас встречает... кто бы вы думали? – Пеликан, добрый Иржи Пеликан, о котором я столько слышал, но ни­когда не думал, что придется вот так идти рядом. И разве не сказка, что мы ходим по Венеции, плаваем по ее каналам? Или это не мы, кто-то другой?

Утром мы идем в здание архитектурного факультета Венецианского университета, и тут же я совершенно сбит с толку: красные флаги, серпы и молоты, Ленин, Маркс, Ленин... Боже, куда я попал? Опять в СССР? Да разве не предупреждали меня мои венские знакомые, что я еду к коммунистам? Ну нет, думаю я, все равно буду говорить то, что думаю, понравится ли им это или нет. Раз уж при­гласили – пусть слу­шают... Пока не стащат с трибуны... В тюрьму-то все равно не посадят...

Впрочем, мне нравится и то, что здесь не только бывшие коммунисты, но и нынешние. Разве я мог представить себе, что смогу говорить коммунистам правду в глаза? Да, было однажды, когда подполковник Арбузов предложил мне изложить свое кредо. Но это было наедине, и после этого я вернулся в свою камеру. А тут – пресса, радио, теле­видение... Сейчас мне дадут слово. Я собираю бумаги: не забыть ни о чем существенном. Судьбы марксизма в России, госкапитализм, партия «нового типа»...

Я впервые выступаю на Западе. Я вообще, кажется, впервые в жизни выступаю (если не считать театра кукол).

Иду к трибуне, к президиуму с красной скатертью. Не забыть сказать про эту скатерть: споры о госкапитализме, которые здесь ведутся, напоминают мне наши споры в ла­гере, а от красной скатерти – чувство отвращения, тошноты официальных советских собраний. Она мне как красная тряпка быку.

Я иду к трибуне. Много лет я шел к ней.