Книга II

Вид материалаКнига

Содержание


4. Страшно воеводе!
Глава третья
Подобный материал:
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   34
Глаза у Афанасия в сумерках опочивальни светились, как у молодого, он все радовался, со слов Егорши рассказывал Ремезову так, словно сам видел, как головной корабль был посажен на мель, как разом заговорили пушки крепости и Маркова острова, как шведы попались на острове в плен и как русские флаги были подняты на плененных шведских кораблях. Полуполковник слушал, молча кивал.
- Да ты что невесел? - спросил владыко.
Ремезов вздохнул, рассказал, как давеча взят был за караул Иевлев. Афанасий приподнялся на локте, крикнул:
- Врешь! Все врешь! Не может того статься...
Полуполковник не ответил ни слова. Владыко надолго задумался, потом сказал:
- Худо!
И повторил:
- Худо, брат, худо!
Он сел на своей огромной, пышной постели - высохший, старый, в колпачке на косматой голове; беспомощно озираясь, пожаловался:
- Куда правде против кривды? Вот ты уже сед, а много видел, чтобы правда сильнее кривды была? В острог попасть, за караул, палачу в лапищи - легко, враз, а выйти, ох, детушка, ох, нелегко из него, проклятого, выдраться. Что делать? К кому идти за милостью? Кто не забоится самому Петру Алексеевичу слово молвить? Ты? Кое слово ты, глупый, вымолвишь, ежели сам от стрелецких полков, сам того змеиного роду, что учинил мятеж? Разве дадут тебе веру против боярина князя Прозоровского? То-то и горюшко, что Иевлев Сильвестр Петрович с покойным господином Крыковым в дружелюбии был, а Крыков сей воеводою бунтовщиком объявлен. Стой, молчи, не говори, дай подумаю, раскину умишком...
Келейник принес гостю ужин, владыко прихлебывал мальвазию, смотрел завалившимися глазами на мигающую в углу лампаду, размышлял. Потом, загибая худые пальцы жилистых рук, стал считать, что худо:
- Перво-наперво, дружок, худо, что иноземцы замешаны в сем деле. Иностранца на Руси ныне жалуют, и так сделалось, что чем он, злыдень, более плутует, тем ему наибольшую веру дают. Другое худо - князинька Прозоровский в великой чести у государя с самого азовского бунта. Еще худо - шведский воинский человек в красном кафтане. То дело и для меня самого темное. Четвертое горе - кормщика в  живых нету. Пятое - ты со своими стрельцами припоздал, Прозоровскому наруку. Самое же наипервейшее худо, что все оно, друг милый, известно, чьих рук дело, да темно, да закручено, да запутано. Как теперь нам правду сыскать?
Афанасий опять замолчал, раздумывая. Полуполковник сидел опустив голову, упершись ладонями в колени, хмурил седые брови.
- А наихудшее из всего, - тихо, доверительно добавил Афанасий, - наихудшее, что не все понимают нынешние времена как должно - и сердцем и умом. Не все доходят, чтобы поразмыслить, по какому пути Русь пошла. Одно только и видят, что беспокойство да кувыркание, что не по- едовски, дескать, живем. Вякают суесловы немудрыми устами: которая-де земля меняет обычай свой, та недолго стоит; бороды жалеют, кафтаны длиннополые, прибытки воровские свои. Петру Алексеевичу тоже нелегко. Много измены, воровства, мздоимства, лести, клеветы, злодейства. Как  тут разобраться - кто бел, кто черен?
Рассуждали долго.
К ночи владыко приказал подать себе перьев, чернил, бумаги самой наилучшей - писать письмо государю. Келейник поставил возле Афанасия ларец для письма, шандалы со свечами, сахарной воды. Ремезов, чтобы не мешать, вышел на крыльцо. Заливисто, но слабо, перебивая друг друга негромкими трелями да веселым треском, пели в архиерейском саду соловьи. Полуполковник заметил:
- Ишь, поздно каково ныне распелись...
Юноша костыльник, обратив к Ремезову бледное лицо, сказал с улыбкою:
- То, господин, не соловьи. То наши птахи - именем варакушки. До соловья варакушке не дотянуться, а нам ничего, нам любо и ее послушать. Соловей-то далее Свири не летывает - чего ему у нас в холоде делать, а варакушка у нас завсегда  пением своим утешает...
- Ишь ты, варакушка! - сказал, вслушиваясь в щелканье, полуполковник.
- То-то, что варакушка...
- А и верно, вроде нашего соловушки норовит трель взять. Вишь, как высоко забирает? А?
- Заберет, да и сорвется. Все ж не соловей!
На рассвете Ремезов опять садился в седло. Еще пуще, еще заливистее пели варакушки в темных купах дерев архиерейского росистого сада. Афанасий, стоя на крыльце - маленький, согнутый болезнью, - кашлял, говорил:
- Как Вологда минуется, старайся, полуполковник, ежели ночью - с людьми ехать. Дороден ты, богато выглядишь, конь у тебя хорош, седло с набором, сабля в серебре, а на пути шалят боярские недоросли, крепко шалят. Как на государеву службу, так нет их - отчего "нетчиками" и прозываются, - а как в лес разбойничать - подавай. Воеводы проклятые с них мзду гребут, боятся имать, есть, что и запросто с теми лесовыми боярами в доле. Да что лес - в самом Ярославле-городе от них не проехать, не пройти, так и свищут, так и рыщут, дьяволы, прости господи... Ну, поезжай, дружок...
Жеребец, фыркая, выбрасывая тонкие породистые ноги, легко вышел за ворота. Ремезов поправился в седле, вдохнул полной грудью чистый утренний воздух, со взгорья оглядел широкие, в легком тумане луга, тихую Двину, розовое небо.
Всю длинную дорогу до Вологды полуполковник вспоминал Иевлева и с каждым часом пути укреплялся в мысли о том, что Иевлев - храбрый и честный воин и что ему, Ремезову, удастся развеять клевету и ябеду Прозоровского.
Ночуя на постоялых дворах, он спал понемногу, не пил водки, размышлял, и чем ближе была Москва, тем больше он верил в доброе завершение трудного своего дела.
Миновав Ярославль, Ремезов, не дожидаясь попутчиков, которых не было уже более суток, зарядив пистолеты, решил ехать один. Хозяин постоялого двора долго и со значением в голосе уговаривал полуполковника заночевать, но он заупрямился и,  весело попрощавшись, тронул коня шпорами.
Ночь была темная, сырая, беззвездная.
Ремезов ехал быстро, напевал слышанную в пути песню, считал, сколько еще осталось езды.
В лесу, в ложбине, конь с ходу споткнулся передними ногами, упал. В это же самое время туго натянутая веревка полоснула Ремезова по лицу. Его выбросило из седла, он грянул затылком о придорожный пень и умер сразу. Люди в кафтанах доброго  сукна, в терликах, туго подпоясанные, с ножами и пистолетами, разорвали на нем дорожную однорядку, отрезали кошелек, сняли дорогой пояс, саблю.
- На коне сумки посмотри, - властно приказал молодой голос. - Казна-то настоящая, небось, там...
- У тебя, князинька, кошель! - ответил голос с дороги. - Другого нету...
Князинька все искал на теле Ремезова еще что-нибудь, нашел сложенное и запечатанное письмо, повертел его, разорвал и бросил. Ладанку и золотой крестик он положил в карман, крикнул:
- Коня-то застрелите, черти рваные. Мучается конь...
На дороге, под дождем, засмеялись:
- Коня ему жалко. Вишь, добрый стал. Может, и полуполковника тебе жаль?
Взяв дородного Ремезова за руки и за ноги, дворовые люди и слуги снесли его лесом к оврагу, раскачали и кинули тело вниз.
- Так и отца родного убьют! - негромко сказал пожилой слуга. - Свой своего режет...
- А тебе чего? - спросил другой слуга, помоложе. - Тебе-то больно надо? Пусть друг дружку жрут, все меньше на нашей шее сидеть станут.
На дороге в ровном шуме дождя глухо хлопнул пистолетный выстрел - жалостливый князинька застрелил коня.

4. СТРАШНО ВОЕВОДЕ!
Перед дальней дорогой воевода долго учил Мехоношина, как вести себя на Москве с государем и иными сильными мира сего, кому поклониться в иноземной слободе - Кукуе, кого одарить в приказах. Поручик кусал губы, смотрел в стену, мимо князя - волновался. Во дворе в сгущающихся сумерках мотали головами кони, позвякивали колокольцами, старые девки княжны приказывали слугам укладывать поручику в возок дорожную еду.
Денщик подал Мехоношину плащ, слуга воеводы подошел поближе с подносом - выпить посошок. Князь сам налил большую чару, княгиня Авдотья поднесла из своих рук. Мехоношин опрокинул водку в открытый рот, из ладони закусил моченой брусничкой.  Княгиня запричитала:
- На кого ты нас оставляешь, сыночек, исхлопочется князь, каково ему без тебя при его недугах...
- Цыть, дура! - топнул ногой Прозоровский. - Иди отсюдова, нечего...
Княгиня, подвывая, ушла, воевода наставлял:
- Об Иевлеве, коли сам не спросит, молчи. Коли спросит, поведай с печалью - так, дескать, и так, воевода-князь не верит, поверить страшно. Только для всякого опасения и взяли за караул. А опасение, что-де был он крепко дружен с твоим, государь, вором и злым преступником Крыковым... тут насчет стрельцов и вверни, да как похитрее: что-де были некие скаредные приходимцы на Архангельске, смутьяны и подстрекатели от Азова, мятежники-ярыги. Об том давнем на Двине-реке злодействе вспомни, об убиенном человеке. И очи свои все долу, будто страшно тебе его, батюшку-государя, прогневить. Ему стрелецкие дела вот как - поперек горла встали, он на сие сразу прогневается. Еще Лонгинова опросной лист, да что иноземцы на Иевлева отписали - ему самому в руки дашь. Да не торопись, - понял ли, дабы сей окаянный Сильвестр за прохождением времени здесь в узилище за караулом уходился. Слаб он, ранен, авось антонов огонь прикинется, тут мы его и похороним...
Мехоношин сурово перебил:
- Под лежачий камень вода не течет, князь-воевода. Узилище разное бывает. Коли заробеешь, пропали мы. Делай разумно, пусть живым гниет, собака. Подсыпать ему, дьяволу, в кашу али во щи зелья, - там и концы в воду. Дружки у него на Москве - и Меншиков и Апраксин, и другие знаменитые мужи горою за него, за живого, станут, а коли помер - ничего им не сделать. Об сем думать надлежит...
Князь проводил Мехоношина до возка, перекрестил его трижды, облобызал. Старые девки княжны стояли поблизости, приседали, делали новомодный плезир, просили не позабыть ихнее хотение: привезти из Москвы куафера, чтобы строил прически и ставил мушки. Мехоношин пообещал. Возок тронулся, скрипя, раскачиваясь; загремели дорожные певучие колокольцы...
И в ту же ночь, едва уехал Мехоношин, все пошло через пень-колоду, кувырком: только князь лег почивать, заявился дьяк Абросимов со страшной вестью - беглые ярыги, что жили на Марковом острову, стрельцам не дались, ушли в леса, многие с оружием, отобранным у шведов, а когда учинена была погоня, то открыли они по стрельцам пальбу и думного дворянина Ларионова убили злою смертью. Впрочем, Ларионова убили еще до начала сей погони, а полусотского и еще стрельцов побили на лесной опушке...
Думного дворянина внесли в княжеские покои, положили на рогожу, на пол, под образа, подвязали ему челюсть платком, дьячок стал читать книгу-псалтирь.
- Для чего сюда-то, для чего ко мне? - плачущим голосом закричал воевода. - Несли бы в церкву, экие головы дубовые...
- В церкву народишко не пущает! - со вздохом ответил Абросимов. - Грозятся его оттудова выкинуть...
И опять заговорил, что беглые ярыги всем бедам зачинщики, они и тайную челобитную на князя написали, и хоть ушли сии ярыги в леса, но в городе есть у них свои люди, те люди по Архангельску прелестные слова пускают и всяко грозятся, что-де отольются воеводе его неправды, мздоимства, утеснения, попалят еще его хоромы, воткнут голову на рожон и за ним семейство изведут...
- О, господи, а советчиков-то нету, один я как перст! - завопил воевода. - Ларионова кончили, поручик к Москве скачет...
Тараща глаза, сел на лавке, велел звать к себе Вильгельма Нобла и Ремезова. Иноземец явился тотчас же, а Ремезова отыскать не смогли нигде - словно в воду канул.
- И его, его кончили, - залопотал князь, - чует мое сердце, кончили полуполковника...
В испуге велел звать опального ныне стрелецкого голову Семена Борисыча. Тот пришел не один, а в сопровождении угрюмого Аггея Пустовойтова. Ни стрелецкий голова, ни Аггей садиться не пожелали, встали столбеть у двери. Вильгельм Нобл посматривал на них с опаской, молчал. Воевода заегозил, заговорил искательно, что-де беда, все худо, великое злодейство учинено, верный государев слуга думный дворянин Ларионов убит злой смертью, беглые холопи да смерды ушли в леса, эдак и бунта легко дождешься... Сей Ларионов, ныне покойный...
- За дело и убили! - глухим басом, бесстрашно перебил воеводу Аггей Пустовойтов. - Не ходи, бесстыжая рожа, трудников имать. Они со шведским  десантом сражались доблестно, они батарею на Марковом острове спасли, а их - за караул?
Прозоровский было вскинулся на дерзость Аггея Пустовойтова, заорал, но к нему шагнул Семен Борисович, скрипнул зубами, заговорил тихим от гнева голосом:
- Ополоумел ты, князь? Что деешь? Кого за караул берешь? Господина Иевлева капитан-командора заточил? Был бы спаситель города кормщик Рябов жив, ты бы и его скрутил? За что честного человека, мужественного вьюношу Пустовойтова Егора в подземелье держишь? За то, что он абордажным боем шведский корабль полонил и на том фрегате российский флаг поднял? Ох, князь-воевода, все помирать будем, велик грех ты на душу принял. Заперся ты за своим тыном - и того не ведаешь, что в городе народишко говорит! Все ходуном нынче пошло, все вразброд, все к худому. Али, думаешь, не знают люди, кто у воеводы правая рука? Не знают про драгунского поручика Мехоношина? Позабыли, думаешь, как сей иуда, свое войско оставив, от сражения бежал? Опомнись, князь! Немедля же отпусти из узилища Сильвестра Петровича, Пустовойтова Егора, рыбака Лонгинова...
Воевода ударил кулаком по столешнице, крикнул тонко, визгливо:
- Да ты с кем говоришь? Ты как смеешь?
От звука собственного голоса он взбодрился, еще ударил кулаком, подошел к стрелецкому голове, посмотрел на него яростно, сбычившись.
- Поручик Мехоношин тебе - иуда, а вор Иевлев - победитель шведа? Скор ты, господин стрелецкий голова, скор и смел, да только смел где не надо! Думал я - образумился Семен Борисыч, остыл на холодке, догадался, кто вор, а кто городу радетель. Так нет, каков был, таков и остался - ругатель, упрямец. Что ж, ничего, видать, не поделать! Отставлю я тебя от твоего дела. Господину Ноблу с нынешней ночи быть стрелецким головою, ему воры, да пенюары, да истинные иуды - не други, не товарищи, не братья...
Семен Борисович гордо поднял голову:
- Не тобою я поставлен, князь, не тебе меня и гнать.
- Врешь! - глумливо крикнул Прозоровский. - Врешь! Ты стрелецкий голова, а все вы государю воры и обидчики, всех вас не жалует Петр Алексеевич, все вы ему злодеи. Недаром говорится: что зубец, то и стрелец. Не пожалеют тебя на Москве, а я тому помогу...
Аггей Пустовойтов сказал с тоскою:
- Уйдем, Семен Борисыч, чего тут...
Стрелецкий голова обернулся к Аггею, не поклонившись воеводе, тяжело ступая, пошел к двери...
Вильгельм Нобл сидел на лавке, все молчал, смотрел на воеводу непонятным взглядом, жевал кончик длинного уса.
- Ремезов где твой? - спросил воевода.
Иноземец пожал плечами.
- Может, и его холопи убили?
Нобл опять пожал плечами.
- Говори! - приказал Прозоровский. - Что молчишь? Ты - отныне стрелецкий голова, советчик мне, помощник ревностный, радетель. Ну и советуй, - один ведь я, один как перст. Мехоношин поручик к Москве скачет, - как мне быть нынче?
- Я буду делать все, что вы мне прикажете! - ответил наконец Вильгельм Нобл. - Я воинский человек. Но я в ваших делах ничего не понимаю и ничего не хочу понимать. Я тут лишь служу. Пусть ваши дьяки пишут мне ваши приказания на бумаге, да, да, на бумаге. И там на листе пусть будет ваша роспись. Тогда я буду делать. А без листа с вашей росписью - я ничего не могу, потому что имею семейство и отвечаю за него перед всевышним. Вот.
- Ишь, каков! - сказал Прозоровский.
- Да, таков! - произнес Нобл. - Только таков, и не иначе.
- Хитер ты гусь!
- Я старый гусь! - сказал Вильгельм Нобл. - Я служил многим государям, и теперь я поумнел. Пусть будет бумага...
Он замолчал. Прозоровский сопел, не зная, как поступить. За дверью шептались старые девки княжны, охала встревоженная ночными гостями княгиня Авдотья. Князю опять стало чего-то страшно, у него затряслись руки, засосало под ложечкой. Во дворе вдруг почудились чужие голоса, он прислушался, - нет, голоса были своих людей, болтали конюхи...
Внезапно распахнулась дверь, пришел дьяк Абросимов, принес дурные вести: возле съезжей, несмотря на поздний час, толпятся посадские, матросы, солдаты - ругаются, лают воеводу, дьяков. Палачу Поздюнину прошибли голову камнем, бобылям-подручным тоже намяли бока. Бабы отыскали некоего пришлого протопопа, тот бесстрашно служил за Сильвестра и за убиенного кормщика Ивана службу в церкви Параскевы- ятницы. Женки и солдаты, пушкари и рыбаки, матросы и дрягили так облепили церквушку, что в нее не протолкаться. А рейтар не согнать, боятся  за поздним временем выходить на улицу.
Воевода выслушал, приказал Вильгельму Ноблу выводить своих стрельцов.
- Бумагу! - серым голосом ответил Нобл.
Прозоровский продиктовал дьяку бумагу. Новый стрелецкий голова, шевеля усами, прочитал воеводский указ, бережно спрятал в нагрудный карман, натянул перчатки. Воевода велел подать себе шубу, шапку, саблю. Лицо его стало совсем бурым, когда взглянул он, выходя, на заострившийся белый нос думного дворянина...
Садясь на коня, он приказал слугам стеречь дом как зеницу ока, никого под страхом смерти не впускать, никому не спать, даже вполглаза.
Сзади, бренча оружием, переругиваясь, позванивая стременами, садились в седла стрельцы, егеря, конвой князя-воеводы.
Выезжая из ворот, Прозоровский еще не знал, что он сделает, мысли никак не собирались в голове, сердце колотилось, как у воробья, страх не проходил, но вместе со страхом он уже чувствовал прилив той отваги, которая так свойственна трусам, когда дело идет об их собственной шкуре.
Не более как через час Вильгельм Нобл расставил по улицам рогатки, у которых было велено дежурить стрельцам-караульщикам из новых полков. По затихшему городу Прозоровский послал облавы - хватать бродяг, ярыг, смердов, беглых холопей, тащить на съезжую. У тына возле узилища поставлены были рейтары с копьями и заряженными мушкетами. Смелого протопопа, что служил за Сильвестра в церкви Параскевы-Пятницы, схватили и бросили в яму. Двух рыбацких женок, которые обозвали князя поганым словом, поволокли на расправу к Поздюнину. Пушки, что стояли прежде для бережения от вора шведа, князь-воевода велел повернуть на  дороги, идущие к Архангельску, зарядить картечью, палить для всякого бережения - нещадно.
Город замер, затаился. Всюду погасли огни.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Две головни и в поле дымятся, а одна в печи гаснет.
Пословица


1. ЗА ПРАВДОЙ
Светало.
Сонно, скучно, с хрипотцой перекликались петухи в московских переулках. Ночные стражи, убрав рогатки, уходили спать. Звонари, накинув рваные тулупы, поеживаясь на осенней мозглой сырости, поругиваясь на ветру, ждали на колокольнях, когда ударит Иван Великий, а между тем уже тащились к рынкам, грохоча по мостовицам, скрипя немазаными осями, обозы с живностью, с солониной, с рыбой, с подмосковной дичью, с битыми гусями, с дровишками. Гостинодворцы, крепко закрывая за собою калитки, крестясь истово на медный, басовитый, долгий звон, шли торговать, кабатчики открывали царевы кабаки, табашник - свою новоманерную лавку, бабы с оладьями, с пирогами, с чесночными пампушками выхваляли свой товар, покрытый засаленными тряпками. Божедомы, служители убогих домов, на рогожках пронесли тела убитых в ночь лихими людьми - упокойничков - на Варварский крестец для опознания родными. Караульщики поволокли дородного, седого, без шапки, - он горько прощался с бежавшими за ним женщинами. Проходящий мужчина со злорадством молвил:
- Ишь, влопался. Поймали-таки раба божья...
- Разбойничек? - спросил Молчан.
- Зачем разбойничек? Боярский сын. Ему ныне шестой десяток пошел, а он до сего дня в нетях пробыл, писался боярским недорослем. Вишь, ныне и поволокли. Поди-кось послужи...
Москва просыпалась.
На ходу закусывая, бежали работные люди за Неглинную, на Пушечный двор, за Москву-реку, на Воронежскую дорогу - в мастерские, по литейным, столярным, ткацким заведениям. Попы с приличным пением понесли на руках, на полотенцах, чудотворную икону к усадьбе занемогшего боярина. Конное войско бесконечным потоком, ряд за рядом двигалось по улице, солдаты хмуро смотрели из-под широких  полей шляп, офицеры прятали подбородки в шарфы, пропуская перед собою конницу, командовали по-новому, непонятными словами. За конным войском ехали новые пушки, пушкари в повозках подпрыгивали на скамейках, - такого ни Молчан, ни Федосей Кузнец еще не видывали.
- Зришь, каковы пушки? - спросил Кузнец.
- Здоровые! - сказал Молчан.
Кузнец проводил артиллерию истомленным взглядом, прислонился к забору, закрыл глаза. Молчан беспокойно огляделся - как бы не попасться перед самым концом пути, подергал Федосея за рукав азяма, сказал негромко:
- Пойдем, Федосеюшка! Чать, близко! А то - вон кружало, может от чарочки полегчает...
- Ну ее к дьяволу! - выругался Кузнец.
Лицо у него совсем посерело, кожа стала сухая, словно у неживого, одни только зрачки остались прежние - горели как угли. На всем пути к Москве - в лесу и на постоялых дворах, в овинах и на печи у доброго мужика - Кузнец подолгу трудно кашлял, никогда не мог толком согреться, ел мало, неохотно. Чем ближе было к Москве, тем больше слабел Федосей, и последние дни Молчан совсем было приготовился к тому, что похоронит друга у торной дороги. Но Кузнец все шел и шел, гулко кашлял, плевался и не жаловался, словно был здоров, только все опасался:
- Как бы на рогатке нам не попасть. Эдакую дорогу прошли, вдруг схватят. Ты - беглый, я - воеводе первый ворог. Закуют, да и вся недолга. Пропала наша челобитная...
И с испугом в глазах хватался за грудь, - там была зашита драгоценная бумага.
- Проскочим! - утешал Молчан.
Рогатку обошли, долго плутали среди подгородных изб, огородов, заборов. Эта последняя ночь дорого далась Федосею, он совсем ослабел, ноги дрожали, липкий пот то и дело проступал на лбу, кашель разрывал впалую грудь.
- Пирога пожуешь? - спросил Молчан. - Пироги хорошие, с мясом...
- Ну их...
- Может, в церкву зайдем, там потеплее...
- Иди ты с церквами со своими...
Наконец двинулись дальше. Молчан спрашивал дорогу, прохожие показывали по-разному. К усадьбе Полуектова оба путника дошли совсем обессиленные. Молчан долго стучал в ворота, никто не отзывался, даже псы не лаяли за высоким забором, поросшим мхом. Федосей сидел на бревне - дышал часто, с хрипом.