Заглавие «Сто лет философии» обещает больше того, что предлагается книгой. Во-первых, она ограничивается вопросами эпистемологии, логики и метафизики
Вид материала | Документы |
- Книга представляет собой продолжение другой книги Пассмора «Сто лет философии», 2851.47kb.
- Гарсия Маркеса «Сто лет одиночества», 36.54kb.
- Общепринято, что любой объект попадает в одну из двух категорий: одни вещи являются, 400.27kb.
- Отчет по практике 5, 248.97kb.
- 1. Место философии в системе культуры, 242.79kb.
- Программа вступительного экзамена в аспирантуру по специальности 09. 00. 01 «Онтология, 188.78kb.
- С. Н. Труфанов "наука логики", 2350.97kb.
- 1. я благодарна бабушке за её теплоту, за то, что она растила, воспитывала меня. Она, 20.41kb.
- И. Г. Митченков Современное философское знание постоянно обращается к проблеме среды, 105.34kb.
- Св. Галлен, март 24, 1991 г. Джон Кюнзли фон Фиммелъсберг, 2749kb.
если, в частности, прислушаемся к строителю, когда он указывает на определенные предметы и говорит: «Это плитка». Возможна и другая точка зрения, полагает Витгенштейн, высвечивающая тот факт, что имя есть некий ярлык, поскольку слово «плитка» действительно могло бы быть выбито на плитке; тогда мы должны были бы научиться читать это слово, прежде чем смогли бы выполнить распоряжения строителя. Но такие процессы (можно назвать их «обучением именам объектов»), согласно Витгенштейну, являются предварительными условиями употребления языка, а не его примерами. «Именование не есть ход в языковой игре, — пишет он, — так же как расстановка фигур по местам на доске не есть ход в шахматах».
«Значение слова "плитка", следовательно, состоит не в объектах, которые оно именует, а в способе его употребления в языке». Если бы настоящая плитка — физический объект — была частью значения слова «плитка», доказывает Витгенштейн, то мы могли бы сказать: «Я разбил часть значения слова "плитка"», «Сегодня я уложил сто частей значения слова "плитка"». Такие предложения явно бессмысленны, и это помогает нам понять, что теория значения как «имени» объекта тоже бессмысленна. (Аргументация Витгенштейна в данном случае является примером того, что он считает важным терапевтическим методом: «превращения сокрытой бессмыслицы в открытую бессмыслицу».)
В некоторых особых случаях, допускает Витгенштейн, мы могли бы сказать кому-то: «Слово "плитка" обозначает такой строительный материал», сопровождая свое замечание указанием на плитку. Но в таких случаях, полагает он, мы говорим с человеком, который уже знаком с данной языковой игрой, научая его в определенный момент игры употреблять слово «плитка», а не слово «кирпич». Теория значения как имени объекта, считает Витгенштейн, получает правдоподобие благодаря нетипичным случаям, когда, например, мы расширяем наше знание слов знакомого языка или изучаем иностранный язык. Между тем адекватный анализ должен сосредоточиваться на способах, какими мы приходим к пониманию нашего собственного языка. При таком подходе мы вскоре поймем, полагает Витгенштейн, что усвоение того, какие ярлыки следует наклеить на объекты, ничуть не больше есть «понимание языка», чем повторение слов за учителем является «говорением на языке», — хотя и наклеивание ярлыков, и повторение могут быть полезными или даже существенно важными предварительными условиями понимания.
Почему в теориях значения, спрашивает Витгенштейн, делалось такое ударение на указании, или «остенсивном определении»? Потому что указание якобы вносит ясность, спасает нас от опасности неверного понимания, поскольку точно показывает, о каком предмете идет речь. Но Витгенштейн доказывает, что невозможно избежать опасности неверного понимания: мы можем неверно понять формальное словесное определение и точно так же мы можем неверно понять, на что некто указывает. Например, когда учитель указывает на красный квадрат и говорит: «красный», ученики могут заключить, что он называет имя квадрата. Философы полагали (Витгенштейн имеет в виду, в частности, свой «Трактат» и логический атомизм
________________Витгенштейн и философия обычного языка______________
==333
Рассела), что возможен «предельный анализ» значения выражения, анализ, вычленяющий простые элементы, на которые мы могли бы указать, чтобы сделать его значение совершенно ясным. Но теперь он убежден, что «простых элементов», предполагаемых логическим атомизмом, не существует.
Он готов допустить, что в рамках данной языковой игры мы можем рассматривать определенные объекты как «простые» — их имена были бы в таком случае не поддающимися анализу частями нашего предложения, — но эти объекты не являются «простыми» в метафизическом смысле; они не являются «предельными составляющими мира». Поиски «логически собственного» имени — имени, которое указывало бы на нечто по своей природе не поддающееся анализу, в конечном итоге привели Рассела к заключению, что единственным подходящим именем является указательное местоимение «это». Однако слово «это», подчеркивает Витгенштейн, вовсе не имя. Необходимо заключить, полагает он, что логически собственных имен нет, откуда следует, что аналитическую теорию значения (а заодно и представление о «предельном анализе» как специальной задаче философии) необходимо полностью отвергнуть.
Что вводит нас в заблуждение? Что толкает нас на поиски «простых элементов» и «предельного анализа»? Обычно мы устраняем неверное понимание, полагает Витгенштейн, путем замены выражения, вводящего в заблуждение, более ясным выражением. Заменяющее выражение можно назвать «анализом» первоначального выражения. Так мы приходим к предположению о возможности совершенно точного, хрустально прозрачного языка, который не содержал бы других выражений помимо тех, что получены в результате «предельного анализа». В поисках такого языка мы начинаем задавать определенные вопросы, вроде тех, что занимали Витгенштейна в «Трактате», — например: «Какова реальная форма предложения?», «Каковы составляющие предельного языка?» и т. д. Стремясь к достижению некоего идеала, мы попадаем в плен, увязаем в метафизической путанице. Потому прежде всего, полагает Витгенштейн, необходимо разрушить притягательность этого идеала. Он знал, что критики станут обвинять его в разрушении «великого и важного». На самом же деле, убежден Витгенштейн, он «разрушает всего лишь карточные домики». И эти домики развалятся сами, как только мы ясно поймем «язык — основание, на котором они стоят», т. е. способы действительного употребления слов типа «знание», «предложение», «имя» в нашем повседневном языке.
Мы достаточно прояснили (хотя и не вдаваясь в тонкость рассуждения Витгенштейна) отношение философа к точке зрения, согласно которой мы понимаем язык в том и только в том случае, если способны приблизительно или точно указать на объекты, именуемые словами этого языка. Теперь рассмотрим более трудную проблему: как преодолеть соблазн, подталкивающий нас считать «понимание» ментальным процессом. Возьмем случай, когда мы можем сказать, что человек «понимает». Положим, учитель записывает ряд «З, 9, 27» и потом говорит ученику: «Продолжи!» Ученик пишет: «81, 243». Учитель доволен: ученик понимает. Или, допустим, мы наблюдаем, как кто-то пишет «I, 3, б», и испытываем замешательство, по-
==334
Глава 18
тому что ожидали, что вместо «б» будет стоять «5». Потом он пишет: «10». Следующие числа будут «15, 21», и мы можем сказать: «Теперь я понимаю».
Такой «процесс понимания» может сопровождаться многими вещами: мы можем испытать чувство напряженности, а потом облегчение; мы можем сказать: «Разница между прибавляемыми числами увеличивается на единицу», мы можем умственно представлять ожидаемые числа. Но ничто из перечисленного, согласно Витгенштейну, не является необходимым или достаточным условием понимания. Даже если процесс понимания обычно предполагает визуальные образы, эти образы, доказывает он, всегда можно заменить чем-то другим; например, видение красного образа можно заменить рассмотрением цветной диаграммы без малейшего ущерба для понимания. Даже если мы обычно повторяем формулы про себя, в нашем понимании ничего не изменится, если мы произнесем их вслух. Кроме того, мы можем представлять себе образ, можем повторять про себя формулу и все же не понимать. Поэтому, заключает Витгенштейн, «в том смысле, в каком имеются процессы (включая ментальные процессы), которые характерны для понимания, понимание не является ментальным процессом».
«Если понимание не является ментальным процессом, — спрашиваем мы, — тогда что же оно такое?» Этот вопрос о «сущности», согласно общей точке зрения Витгенштейна, следует преобразовать в проблему «грамматики». Он вписывает специальную проблему «понимания» в более общую проблему, связанную с «психологическими словами». Как функционируют такие слова? Что позволяет нам сказать, что мы употребляем их корректно или некорректно? Эти вопросы Витгенштейн обсуждает в последней части «Философских исследований». Но мы не должны надеяться на то, что найдем здесь точный и определенный ответ; это противоречило бы методу Витгенштейна. И здесь его цель терапевтическая: излечить нас от склонности думать, будто «психологические слова» именуют «личный (private) опыт, который известен лишь нам одним», или (как он говорит) воображать, будто каждый из нас употребляет личный (private) язык, слова которого представляют собой имена событий тайной ментальной жизни.
Витгенштейн пытается показать, что сама идея такого «личного языка» непонятна 6. Имена в языке употребляются в соответствии с неким явным или неявным правилом; именно то, что язык функционирует в соответствии с правилами, и отличает его от простого шума или меток на бумаге. Но вправе ли мы сказать, спрашивает Витгенштейн, что имена в нашем личном языке употребляются последовательно? «Ощущения», «впечатления», предметы ваших желаний, как принято считать, переменчивы; мы не можем вернуть их и сравнить с нашими нынешними восприятиями, чтобы решить, можно ли назвать их одним и тем же именем. Недостаточно ответить, доказывает Витгенштейн, что «они кажутся мне такими же». Критерием, который позволил бы утверждать, что я употребляю свой язык правильно, не может являться лишь тот факт, что мне так кажется. Критерий нужен именно для того, чтобы определить, действительно ли имеет место то, что кажется мне имеющим место; следовательно, «кажущееся» как таковое не может быть критерием. Ответ: «Я помню, что оно такое же», по мнению Витгенштейна, ничем не лучше предыдущего, если не существует незави-
________________Витгенштейн и философия обычного языка______________
==335
симого способа проконтролировать мою память (что возможно в том случае, когда я помню публичные события). Если такого способа не существует, то апеллировать к памяти — значит уподобиться «человеку, который покупает несколько экземпляров утренней газеты, дабы убедиться, что написанное в ней истинно». В действительности нет критерия, позволяющего определить, правильно или неправильно употребляется так называемый «личный язык»; значит, такого языка не существует.
Должны ли мы заключить, что слова не могут указывать на ощущения? Согласно Витгенштейну, такое заключение было бы абсурдным: «Разве мы не говорим об ощущениях каждый день и не даем им имена?» Единственный правомерный вопрос — вопрос о том, как они указывают на ощущения, другими словами — как мы научаемся употреблять слова, называющие ощущения, например слово «боль». «Есть одна возможность, — полагает Витгенштейн. — Слова связаны с примитивными, естественными выражениями ощущения и употребляются вместо этих выражений. Ребенок поранился и плачет; потом взрослые говорят с ним и научают его восклицаниям и, позднее, предложениям. Они учат ребенка новому поведению в ситуации, когда больно».
Следует отметить, что возможность, которую обсуждает Витгенштейн, есть возможность замены плача и стонов выражением «Мне больно», хотя последнее имеет форму высказывания, т. е. фактически оно есть скорее разновидность «болевого поведения», чем описательная констатация. Мы можем с ходу отвергнуть эту интерпретацию на том основании, что человек всегда использует язык, чтобы «сообщить мысль», «выразить предложение» или «суждение». Но именно это Витгенштейн и оспаривает: выражение суждения, говорит он, есть всего лишь один из многочисленных способов употребления языка. Может оказаться, предполагает он далее, что «Мне больно» имеет различный смысл в разных контекстах. «Конечно, мы не всегда говорим, что некто жалуется, — пишет Витгенштейн, — когда он говорит, что ему больно. Поэтому слова "мне больно" могут быть плачем или жалобой, а могут быть и чем-то другим». Однако главное состоит в том, что они не обязательно являются утверждением. Приведенные соображения распространяются и на такое «психологическое утверждение», как «Мне страшно». Если, когда мы говорим «Мне страшно», нас спрашивают, что есть наше высказывание — плач от страха, попытка сообщить свое чувство или размышление над данным состоянием нашего сознания, — иногда мы отвечаем одно, иногда другое, а иногда не знаем, что сказать. Стало быть, вопрос «Что на самом деле означает "Мне страшно"?» — не имеет прямого и простого ответа. Мы должны принимать во внимание контекст, языковую игру, в которой произносятся эти слова. Безусловно, мы не можем считать — и на этом Витгенштейн особо настаивает, — что человек, делающий такое утверждение, «описывает состояние сознания».
Эпистемологи обычно доказывали, что «Мне больно» описывает «личное состояние», и заключали отсюда, что «только я могу знать, что мне больно». Но, возражает Витгенштейн, это явно не так; как показывает повседневный опыт, другие люди могут знать, что я страдаю. Действительно, говорит он, я не могу знать, что мне больно; выражение «я знаю, что мне
==336
Глава 18
больно» бессмысленно. Оно имело бы смысл только в том случае, если бы наряду с «Я знаю, что мне больно» мы могли бы сказать: «Мне думается, что мне больно», «Я совершенно уверен, что мне больно» и т. д. Другие люди вправе сказать обо мне «я знаю, что ему больно» именно потому, согласно Витгенштейну, что при других обстоятельствах они могут «думать» или «быть совершенно уверены»7, что мне больно, а не «знать», что мне больно, — но ничего подобного мы не можем сказать о собственной боли. Я не могу сомневаться в том, что мне больно, однако отсюда не следует, что я могу знать, что мне больно; как раз наоборот, я не могу этого знать.
Когда философ говорит, что мы не можем быть по-настоящему уверены, что другим людям больно, он, должно быть, имеет в виду, полагает Витгенштейн, что-нибудь вроде следующего: «Разве нельзя представить себе возможность, что хотя он плачет, и стонет, и охает, и... все это время он только притворяется!» Витгенштейн вполне готов признать, что легко вообразить, что человека можно таким образом подозревать, однако это не означает, что мы никогда не можем быть «по-настоящему уверены». Можно также представить себе человека, говорит Витгенштейн, который, открывая дверь на улицу, всякий раз сомневается в твердости почвы, куда он ступает, и признать, что в какой-то ситуации он действительно мог бы ступить в пропасть; и все же мы не сомневаемся в твердости почвы. «Просто попытайтесь в реальной конкретной ситуации, — убеждает нас Витгенштейн, — усомниться в том, что кому-то страшно или больно». «Но, — могут возразить, — если вы уверены, не значит ли это, что вы закрываете глаза на сомнение?» Ответ Витгенштейна однозначен; «Они закрыты!» Мы не можем исключить возможность, что мы ошибаемся; но folie de doute заключать отсюда, что мы никогда не можем быть уверены.
Поначалу Витгенштейн хотел включить в «Философские исследования» свои последние идеи о философии математики. То, что он хотел сказать, можно отчасти восстановить по рукописям, среди которых есть и краткие наброски, и довольно обстоятельные фрагменты; в настоящее время они опубликованы в форме книги под названием «Замечания по основаниям математики» (1956)8. Отрывистые, неясные, непоследовательные, эти «Замечания» привлекли к себе куда меньшее внимание, чем «Трактат» или «Философские исследования». Комментаторы Витгенштейна нередко игнорируют их, и даже наиболее благожелательные критики не принимают в расчет большие фрагменты — например, пространное обсуждение теоремы Гёделя и сечения Дедекинда, — полагая, что они не имеют особого значения 9.
Тем не менее эти «Замечания» включают в себя многие самые откровенные — ведь нигде он не высказывается столь радикально — из «философских заметок» Витгенштейна. Какова, спрашивает он, природа логического «долженствования», необходимости, усматриваемой в математических и логических предложениях? Естественно, он отвергает философию математики в духе Платона, согласно которой математика открывает вечные и неизменные отношения, связывающие вневременные логически существующие математические объекты. В то время как, с точки зрения Рассела и (тем более) чистого математика Харди, математик различает или открывает
_________________Витгенштейн и философия обычного языка_______________
==337
математические отношения, Витгенштейн считает, что математик изобретает, а не открывает. (Типичным математиком, с точки зрения Витгенштейна, является человек, который изобрел обозначение арабскими цифрами.)
Пока что Витгенштейн не выходит за границы конвенционализма. Но конвенционалисты — например, Карнап — заменяют традиционную концепцию необходимой истины концепцией необходимого следования. По их мнению, математическая необходимость присуща математическому предложению, поскольку оно необходимым образом вытекает из определенных принятых аксиом, определений, правил. Правила, возражает Витгенштейн, — и здесь «Замечания» пересекаются с «Философскими исследованиями» — никогда не принуждают абсолютным образом. Положим, мы следуем правилам вывода и наше рассуждение отвергается как недопустимое употребление правила. Чем определяется, спрашивает Витгенштейн, его недопустимость? Другим правилом? Но ведь такая же трудность может возникнуть и при применении этого другого правила. Никакое правило само по себе не определяет свое должное применение. Оно не может как бы содержать в себе все свои применения, которые в таком случае надо было бы только развернуть.
Должны ли мы просто сказать, что предполагаемая необходимость конкретного применения математического правила состоит в том, что мы фактически используем определенные математические техники, что мы фактически истолковываем указание «прибавьте 2» конкретным образом? Витгенштейн убежден, что это не исчерпывает всей проблемы. Прежде всего, мы не вполне свободны применять или не применять математическое правило конкретным образом. Иначе мы столкнулись бы с трудностями — с такими трудностями сталкивается человек, отвергающий какой-либо способ действия, распространенный в обществе, к которому он принадлежит. О таком бунтаре можно было бы даже сказать, что он «не умеет мыслить» или «не умеет считать». Ведь то, что он делает, не есть то, что мы называем «мышлением» или «вычислением»; «существенной частью» мышления или вычисления, с нашей точки зрения, является то, что оно включает, например, конкретную интерпретацию приказа «прибавьте 2». Однако граница между мышлением и не мышлением не является «жесткой и неизменной» — мы можем изменить свое понимание «мышления» или «вычисления».
Отсюда не следует, согласно Витгенштейну, что предложения математики суть «антропологические предложения, сообщающие, как мы, люди, умозаключаем и считаем». Математическое предложение является антропологическим ничуть не более, чем свод законов является совокупностью антропологических предположений; оно носит нормативный характер и не является простым описанием того, что мы делаем. В то же время мы можем (в принципе) в практических целях изменить математические правила, точно так же, как мы можем изменить законы, входящие в свод.
А что же доказательство? Доказательство, согласно Витгенштейну, есть образ, образ, который убеждает нас в том, что если мы следуем определенному правилу, то сложится определенное положение вещей. Когда нас убеждает некоторое доказательство, мы овладеваем новым методом работы.
==338
Глава 18
Но это равнозначно тому, что мы признали новое понятие, или что теперь мы трактуем некое отношение как «внутреннее», или что теперь мы считаем определенную связь «грамматической». В качестве одного из примеров Витгенштейн указывает на суммирование 200 и 200 яблок. Если бы мы взяли 200 яблок и добавили бы к ним еще 200 яблок, а потом насчитали 400 яблок, это не служило бы доказательством того, что 200 + 200 = 400. Математические предложения нельзя доказать экспериментально. Требуется некое доказательство — здесь становится ясно, что Витгенштейн употребляет слово «доказательство» в необычайно широком смысле, — некий образ, который вмещает тот факт, что яблоки ведут себя нормально, т. е. что ни одно из них не потерялось и не прилипло к другому, когда их ссыпали и потом пересчитали. Такой образ дает нам понятие «подсчета 200 и 200 объектов вместе»; он убеждает нас относительно грамматического предложения о «счете», он показывает нам сущность «сложения». Этот результат выражается в том, что мы «принимаем правило». Принимая правило, мы не приобретаем нового знания. Скорее мы приходим к решению — к решению принять на вооружение определенную технику.
Судя по общему подходу, Витгенштейнова философия математики является «финитистской» или «конструктивистской» в духе Брауэра. Однако Витгенштейн не считает себя финитистом, как, впрочем, и бихевиористом. Финитизм и бихевиоризм, говорит он, родственны в своем желании прийти к заключению формы «Но конечно, все, что мы имеем здесь...» Оба «отрицают существование чего-то» — сознания или бесконечных рядов, — чтобы избежать путаницы. Витгенштейн же надеется избежать путаницы, задавая вопрос о том, в чем смысл употребления таких выражений, как «личные чувства» и «бесконечные ряды».
Сходным образом в обсуждении тех парадоксов, в которых Рассел, Фреге и их последователи усматривали решающее доказательство ошибочности исчисления, Витгенштейн близок к прагматизму. Он вовсе не отрицает, что противоречие может быть важным; оно может ввергнуть нас в практические трудности. Что он отвергает сполна, так это теорию, запрещающую считать исчисление «достойным доверия», если невозможно доказать, что оно свободно от противоречий. Допустим, обнаружено противоречие в арифметике. Разве это доказывало бы, спрашивает он, что все прошлые годы мы ошибались, доверяя арифметике? Так ли уж важно, что арифметика — как и английский язык — позволяет нам сказать нечто парадоксальное? Это важно, полагает он, только для тех вещей, для которых это действительно важно. Например, расселовское противоречие с классами возникает только в том, что является «злокачественным наростом» на математике; оно не ставит под сомнение ни одну полезную математическую или логическую технику. В чем действительно нуждаются математические предложения, к чему должен стремиться философ математики — это концептуальный анализ, позволяющий нам понять «природу их грамматики», то, чем эти предложения полезны для нас в нашем мышлении, а отнюдь не обоснование, «доказывающее, что математика свободна от противоречий».
В целом ученики Витгенштейна последовали примеру учителя: судя по всему, его совсем не волновало, что его взгляды станут известны из вторых
_________________Витгенштейн и философия обычного языка_______________
==339
рук. Но кембриджские философы (самый известный из них — Джон Уиздом 10) по-своему осмыслили и развили то, чему научились у Витгенштейна — и Мура, — таким образом сохраняя открытыми пути сообщения между Кембриджем и внешним миром.
В отличие от многих других современных философов, Уиздому глубоко интересны искусство, религия и личные взаимоотношения; свои взгляды по всем этим темам он постарался разъяснить. Пожалуй отсюда в какой-то степени понятна его симпатия к метафизике. Если мыслитель воспринимает литературу или психоанализ всерьез, вряд ли он согласится с утверждением, что то, что достойно быть сказанным, можно сказать ясно и точно, или удовлетворится тезисом, что разъясняют только истинные высказывания. Уиздом надеется показать, что метафизика может быть ценной и без возвращения к ее допозитивистскому пониманию как описания надэмпирических сущностей.
Поставив целью выяснить особый характер метафизических споров, Уиздом различает три типа спора. «Эмпирические» споры — например, о воспламеняемости гелия — разрешаются посредством наблюдения и эксперимента, «логические» споры — посредством указания на «строгое правило употребления». Так, чтобы решить спор о том, является ли «2 + 2 = 4» правилом, надо только показать, что «правило» в строгом смысле слова не может быть истинным или ложным, тогда как математическое предложение может быть истинным или ложным. Допустим, некто ставит проблему: «Если собака нападает на корову, а корова выставляет рога и нацеливает их на собаку и успевает поворачиваться одновременно с бегающей вокруг нее собакой, то бегает ли собака вокруг коровы?»11 Употребление слова «вокруг» в данном случае отличается от его обычного употребления. Согласно Уиздому, здесь налицо «конфликтный» спор, который можно разрешить только посредством установления новой конвенции — решения употреблять или не употреблять слово «вокруг» в данных обстоятельствах.
Уиздому кажется странным, что философы придерживаются взглядов, с точки зрения строгой логики явно ложных. Они утверждают, что законы математики, по сути дела, являются правилами грамматики, когда доказано, что правило не может быть истинным или ложным; они твердят, что материальные объекты не существуют, даже когда мы (вслед за Муром) поднимаем руку и говорим: «Смотрите, вот материальный объект». Как объяснить их открытый отказ признать надежные методы разрешения спора? Уиздом полагает, что философы на самом деле не удовлетворены обычным словоупотреблением и потому не признают, что апелляция к нему решает проблему. Они защищают лингвистические нововведения; там, где мы видим «логический» спор, они видят «конфликт».
Упрямство философа, полагает Уиздом, имеет смысл, лишь поскольку привлекает внимание к сходству, которое мы могли бы не заметить. Допустим, психолог говорит: «Все невротичны». Поначалу можно подумать, будто это высказывание выражает эмпирическое открытие, обнаруживающее, что более тщательное психиатрическое наблюдение всегда найдет невроз там, где на первый взгляд невроза нет, — как патолог может обнаружить, что в каждом живом организме имеются раковые клетки. Но мы не поняли бы
К оглавлению
==340