Ненависть

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   19
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


I.

Годы, какъ дни, и дни, какъ годы — длинные, безконечные, безпросвѣтные, тяжелые. Кажется, никогда сонъ не смежитъ глаза. А когда и заснешь — громоздятся кошмары — чудятся ужасы голодной смерти, ссылки на сѣверъ, разстрѣла безъ суда.

— Дожить-бы!..

Страшный свистящiй шопотъ, не голосъ. Точно изъ-за гробовой доски кто сказалъ эти полныя лютаго отчаянiя слова.

Въ бѣломъ сумракѣ свѣтлой Петербургской весенней ночи на старомъ диванѣ, постланномъ грязнымъ давно не стираннымъ бѣльемъ, поднимается фигура въ бѣломъ. Борисъ Николаевичъ садится на диванѣ и скребетъ ногтями по груди и поясницѣ. Головой къ его изголовью стоитъ желѣзная кровать, и на ней, завернувшись въ ветхое одѣяло лежитъ Матвѣй Трофимовичъ. Онъ откликается и отвѣчаетъ чуть слышнымъ шопотомъ.

— Что себя мучишь?.. Легче отъ этого не станетъ... Всѣми оставлены и самимъ Господомъ Богомъ позабыты... А когда-то!.. Въ Европу лѣзли, Европу усмиряли... Царей спасали!.. Своего спасти не смогли!..

— Надежда Петровна писала... Пахать крестьяне и казаки не хотятъ въ кол-хозахъ... Не желаютъ работать на совѣтскую власть. Хотятъ своего... Собственности!..

— Что они могутъ... Крестьяне... Голодные... Безоружные... Разрозненные, безъ вождей, безъ руководителей... Придутъ красноармейцы... Артиллерiя... Вонъ на Кавказѣ возстали, такъ, слыхалъ я, аэропланы бомбы бросали по безоружнымъ ауламъ... Ихъ такъ легко усмиряютъ красноармейцы.

— Свои-же крестьяне.

— И песъ волка рветъ, а одной породы. Прикормлен человѣкомъ.

— Не такъ уже и они-то прикормлены. Паекъ, слыхал я, опять уменьшили. Чтобы кончилось это все — надо... Надо бунтъ... Бунтъ въ городахъ, столицахъ...

— Бунтъ, въ городахъ?.. Да развѣ это возможно?..

— Странные мы люди, человѣки, Матвѣй Трофимовичъ... Ей Богу странные! На горло намъ наступили. Дышать нечѣмъ, послѣднiй часъ приходитъ, а мы съ шуточками... Сегодня въ Эрмитажѣ профессоръ Тинце подходитъ ко мнѣ и говоритъ: — «слыхали: нѣмецкiй пароходъ «Роlоniа» пришелъ въ Ленинградъ съ интуристами. Завтра Эрмитажъ имъ будутъ показывать, лекцiю о совѣтскихъ достиженiяхъ имъ читать, такъ я придумалъ сказать имъ о нашихъ достиженiяхъ въ каучуковой промышленности. Такую, молъ, резину въ Махинджаури разводимъ, что куда выше вашей, заграничной. Въ Америкѣ хороша, словъ нѣтъ, резина, сдѣлали изъ нея, подтяжки, да такой растяжимости, что нѣкто, уѣзжая изъ Америки, зацѣпился подтяжками тѣми за статую свободы и какъ дошелъ пароходъ до Бреста, такъ тѣ подтяжки все тянулись, въ ниточку, въ паутину вытянулись, а не лопнули. Во Францiи рѣшили еще того лучше сдѣлать и на фабрикѣ Мишленъ сдѣлали резиновыя подошвы, да такой упругости, что нѣкто, рѣшившись покончить жизнь самоубiйствомъ, бросился внизъ съ Эйфелевой башни, да упавъ на подошвы, такъ оттолкнулся, что полетѣлъ опять до самой вершины башни и опять внизъ, такъ, молъ, и по сейчасъ прыгаетъ, его даже показываютъ теперь, какъ новую достопримѣчательность Парижа... Ну, а у насъ будто Сталинъ смастерилъ изъ нашей резины такую калошу, что усадилъ въ нее весь сто-шестидесяти миллiонный русскiй народъ... И ничего — сидитъ. Покряхтываетъ, томится, а сидитъ... Хи-хи-хи...

— Все шуточки... Вотъ, если-бы да интервенцiя...

— Ахъ-да!.. Дожить-бы!.. Нѣмцы... Французы... Японцы... Хоть самъ чортъ. Все равно... Только бы накормили... И знаешь, чтобы опять этакая мелочная что-ли лавочка на углу и по утрамъ такъ славно изъ нея хлѣбомъ пахнетъ... Двѣ копѣйки фунтъ... Помнишь?.. И сколъко угодно... Запасы всегда есть. Вотъ посмотрѣлъ-бы я, какъ все это Сталинское царство-государство вверхъ тормашками полетитъ... Какъ ихъ вѣшать-то будутъ!.. Ай-я-яй. Тѣ-же самые чекисты, что теперь насъ разстрѣливаютъ, за нихъ примутся.

— Гдѣ-ужъ, Борисъ Николаевичъ... Какая тамъ интервенцiя!.. Читалъ въ «Ленинградской Правдѣ» — въ Германiи революцiя въ полномъ разгарѣ. Идетъ героическая борьба германскаго пролетарiата съ Хитлеромъ. Кровавый терроръ Хитлеровскаго правительства и штурмовиковъ встрѣчаетъ энергичный отпоръ со стороны рабочихъ, Повсюду забастовки. Жгутъ фашистскiя знамена. Въ Кобленцѣ кровавая борьба между рабочими и штурмовиками. Читалъ сегодня: — «звѣрскiя пытки не могутъ сломить коммунистовъ. На пыткахъ, въ фашистскихъ застѣнкахъ, коммунисты заявили палачамъ: — «убейте насъ, но мы останемся коммунистами»... Нѣтъ, Борисъ Николаевичъ, нѣмцамъ не до насъ... Англичане и французы только что подписали съ совѣтами пактъ о дружбѣ. Вездѣ одно и тоже. Весь мiръ съ ума сошелъ.

— Ну, а Японiя?

— Норовитъ все забрать безкровно. Большевики нагнали на Дальнiй Востокъ войскъ уйму, а воевать ни за что не будутъ. Все и такъ отдадутъ... И Владивостокъ и Камчатку. Имъ что — не они все это создавали. Интернацiоналу не это нужно, а мiровая революцiя. Къ этому и идутъ.

Въ тонкую деревянную перегородку, раздѣлявшую на двѣ неравныя части тотъ самый залъ квартиры Жильцовыхъ, гдѣ нѣкогда такiя веселыя, радостныя и нарядныя горѣли елки на Рождествѣ, кто-то сталъ стучать, и хриплый и злой женскiй голосъ съ озлобленiемъ прокричалъ: —

— И все то вы тамъ чего-то шепчетесь, старые шептуны буржуйскiе. Угомона на васъ нѣтъ. Заговорщики какiе... Въ гробъ пора ложится, а они по ночамъ чего-то бормочутъ. Вотъ, пойду, скажу въ комиссарiатъ, что «контру» замышляете.

Въ залѣ, напоенной призрачнымъ свѣтомъ бѣлой ночи испуганная тишина водворилась. Борисъ Николаевичъ улегся на диванъ, на смятую, сѣрую подушку безъ наволочки. Чуть слышно, самъ для себя, какъ молитву, еще разъ прошелталъ: —

— Дожить-бы!.. Увидать свободный, свѣтлый мiръ!.. Голодъ... голодъ... голодъ... Не могу спать... И какой воздухъ!.. Воздуха нигдѣ, никакого, совсѣмъ нѣту... Ужасъ! Господи, прости меня грѣшнаго!!

***

Квартира Жильцовыхъ № 23, гдѣ одно время полюбовно ужились разгромленныя семьи Жильцовыхъ и Антонскихъ долго оставалась внѣ начальственнаго наблюденiя. Въ Ленинградѣ было сравнительно просторно, и законъ о жилищной площади прошелъ мимо многихъ домовъ. Но въ 1930 году какъ-то рано утромъ, когда остатки семей: — Ольга Петровна, Матвѣй Трофимовичъ и Женя и Борисъ Николаевичъ съ Шурой были еще дома, къ нимъ явился управдомъ въ провожденiи двухъ совѣтскихъ чиновниковъ и милицейскаго. Они ходили по квартирѣ, метромъ мѣряли комнаты въ длину, ширину и вышину, высчитывали на бумажкѣ, прикидывали, совѣщались и, наконецъ, управ-домъ, пожилой человѣкъ, рабочiй-слесарь, такъ-же, какъ и Жильцовы давно жившiй въ этомъ домѣ и знавшiй Жильцовыхъ, не безь смущенiя заявилъ: —

— Вамъ, граждане, согласно декрету, потѣсниться придется. Новыхъ жильцовъ посадить приказано.

Матвѣй Трофимовичъ помнитъ, что никто тогда ничего не возразилъ. Потомъ уже, среди своихъ, онъ вспоминалъ какой шумъ подняли-бы раньше, при Царскомъ Правительствѣ, если-бы къ нимъ даже одного кого-нибудь въ свободную комнату поселили. Неприкосновенность жилищъ!.. Да тогда это никому и въ голову не пришло-бы.

На другой день пришли плотники, отгородили два окна въ залѣ — это Жильцовымъ и Антонскимъ, а за перегородкой и всѣ остальныя комнаты — новымъ жильцамъ.

Въ какiя нибудь двѣ недѣли и самая квартира и жизнь въ ней перемѣнились и приняли совершенно невѣроятныя, непередаваемыя, кошмарныя формы.

Квартира имѣла, какъ большинство старыхъ Петербургскихъ квартиръ, два хода — парадный и «черный».

На парадномъ была дверь, обитая золотыми гвоздиками темно-зеленой клеенкой. На правой ея половинѣ была привинчена прямоугольная бронзовая доска, и на ней красивыми прописными буквами выгравировано: — «Матвѣй Трофимовичъ Жильцовъ». Бывало, передъ праздниками и осенью, когда возвращались съ дачи, Параша коричнево-красной густой «Путцъ-помадой» натирала эту доску, а потомъ начищала ее суконкой, и доска горѣла, какъ золотая, Поднимавшiеся на шестой этажъ, или спускавшiеся съ него читали эту доску, и никому не было никакого дѣла до этого самаго Жильцова. Казалось, блестящая доска говорила проходившимъ: — «ну да... Вотъ тутъ живетъ Жильцовъ, Матвѣй Трофимовичъ. Кто онъ, что говоритъ и что дѣлаетъ — это никого не касается. Онъ исправно двадцатаго числа вноситъ черезъ старшаго дворника свою квартирную плату и никто не смѣетъ его тронуть и тѣмъ болѣе вмѣшаться въ его семейныя дѣла».

Такъ было...

Теперь доска была давно снята, клеенка потрескалась и кое гдѣ, облупилась, обнажила темно-сѣрый грубый холстъ, а на томъ мѣстѣ, гдѣ была доска и ниже ея, былъ грязно наклеенъ грубымъ костянымъ столярнымъ клеемъ, оставившимъ потеки, листъ сѣроватой бумаги, исписанной чернилами. Наверху большими кучерявыми буквами, какъ пишутъ на афишахъ и плакатахъ было изображено: —

Граждане !., и стоялъ огромный восклицательный знакъ.

Пониже и болѣе мелко слѣдовало: —

— Кому къ кому, — и стояло черное тире и дальше опять большими буквами: —

Звоньте!..

Всякiй разъ, какъ Антонскiй останавливался у дверей въ ожиданiи, когда ему откроютъ и читалъ это «звоньте», точно какой-то холодный токъ пробѣгалъ по его спинѣ и всего его охватывало отвращенiе. Въ этомъ: — «звоньте», точно въ зеркалѣ отражалась вся совѣтская жизнь, вся ея сущность, все ея «догнать и перегнать», «пятилѣтка въ четыре года», все ея безудержное хвастовство и саморекламированiе. Это «звоньте» и была совѣтская наука, смѣнившая «омертвѣвшую касту такъ называемыхъ ученыхъ», это было яркое отраженiе принциповъ Марксизма и великолѣпное «наплевательство» на Русскiй языкъ и на гражданъ совѣтскаго союза. Пустое слово, маленькая ошибка, совсѣмъ ничтожная — а какъ оскорбляло это всякiй разъ Бориса Николаевича! —

«Звоньте!..»

Далѣе слѣдовали номера комнатъ и кому, какъ и сколь ко разъ надо было звонить.

— «№ 1 — гр» — что обозначало — гражданину — «Мурашкину — одинъ разъ коротко» и стояла жирная точка. «№2 — гр. Лефлеру — два раза коротко», и стояло двѣ точки. «№ 3 — гр. Крутыхъ — три раза» — три точки. «№ 4 гр, Пергаменту — четыре раза», «№ 5 гр. Омзину» — пять точекъ. «№ 6 гр. Жильцову гр. Антонскому — одинъ разъ, длинно» — и стояло тире. № 7 гр. Летюхиной — два раза, длинно и стояло два тире. № 8 гр. Персикову — три раза, длинно, « 9 гр. Ейхману — четыре раза, длинно».

Противъ гр. Крутыхъ кто-то карандашомъ написалъ: — «всегда ночуютъ дѣвочки». Надпись была стерта и размазана, но прочесть ее было можно. Внизу порядка звонковъ стояла подпись съ росчеркомъ: — «зав-квартирой гр. Мурашкинъ.»

Этому Мурашкину было всего восемнадцать лѣтъ. Это былъ вихрастый юноша съ узкимъ плоскимъ лицомъ, недавно окончившiй школу второй ступени, не осилившiй ВУЗ-а. Комсомолецъ съ десяти лѣтъ, надерганный на собранiяхъ, умѣлый организаторъ, онъ, — самый молодой изъ всѣхъ жильцовъ, — совершенно неожиданно и, помнится Борису Николаевичу, единогласно, при пяти воздержавшихся — (это и были Жильцовы и Антонскiе, «недорѣзанные буржуи») — былъ избранъ завѣдующимъ квартирой и установилъ въ ней порядокъ, требуемый общежитiемъ.

Онъ распредѣлилъ комнаты. Въ бывшемъ кабинетѣ Матвѣя Трофимовича поселился онъ самъ. Въ залѣ, раздѣленной жидкой перегородкой, не доходившей до потолка, на двѣ неравныя части, въ большей ея части съ двумя окнами жили трое Жильцовыхъ и двое Антонскихъ. Сюда была снесена мебель со всей квартиры, все то, что не удалось продать. При помощи шкаповъ, буфета и стараго ковра эта часть залы была разбита на три комнаты. Въ одной, узкой, у окна стояла постель Матвѣя Трофимовича и диванъ, на которомъ спалъ Антонскiй. Далѣе былъ у окна письменный столъ, въ углу умывальникъ и въ эту же часть залы лицевою стороною стоялъ буфетъ. Посерединѣ комнаты былъ обѣденный столъ и пять стульевъ. Комната была настолько загромождена мебелью, что въ ней трудно было двигаться. Въ другой части залы, тоже съ окномъ, стояли спинками къ стѣнѣ, съ узкими проходами между, какъ ставятъ въ пансiонахъ, или въ больницахъ, три постели: — большая Ольги Петровны и двѣ низкихъ и узкихъ дѣвичьихъ постели — Шуры и Жени. Остальная часть этого отдѣленiя была занята тремя шкафами, столомъ и ночными столиками. Въ ней же, въ углу, занавѣшенныя простынями отъ нескромныхъ взоровъ, висѣли иконы. Третья часть помѣщенiя Жильцовыхъ примыкала къ двери, ведущей въ корридоръ и изображала какъ-бы прихожую и складъ вещей.

Это, конечно, было несправедливо и издѣвательски жестоко — въ одной комнатѣ поселить пять взрослыхъ человѣкъ, но, когда Матвѣй Трофимовичъ попробовалъ возразить — его грубо и на «ты», что ему показалось особенно оскорбительнымъ, оборвалъ Мурашкинъ, — Не бузи!..

— Позвольте, гражданинъ... Но мы не лишенцы... Мы полноправные граждане.

— Без-партiй-ные, — протянулъ, водя пальцемъ передъ своимъ носомъ, Мурашкинъ. — Поняли это, гражданинъ? И нечего тутъ проводить мелкособственническiя теорiи... Вы служите?.. Можетъ быть, но гражданинъ Антонскiй — иждивенецъ, ваша супруга — иждивенка... Ну, значитъ и того — не бузи.

Борисъ Николаевичъ хотѣлъ сказать свое слово и поднялъ палецъ, но кругомъ закричали новые жильцы: —

— Вещей!.. Вещей-то!.. Цѣльный городъ омеблировать можно, — вопила поселенная въ остальной части залы гражданка Летюхина, женщина лѣтъ пятидесяти, уборщица общественной столовой. — Настоящiе буржуи!.. Вамъ, граждане, потѣсниться теперь самое слѣдуетъ. Ишь сколько годовъ въ какихъ хоромахъ проживали...

Старая жидовка Пергаментъ, воспитательница дѣт-дома, взъѣлась, какъ бѣшеная.

— И что вы думаете, граждане, имъ два окна дали, имъ и все мало. А вонъ гражданинъ Ейхманъ съ женою и двумя дѣтьми въ одной комнатушкѣ жить должны и не жалятся.

Пришлось замолчать. Совѣтская власть точно нарочно, чтобы усугубить тяжесть совмѣстнаго сожительства селила вмѣстѣ людей самыхъ различныхъ понятiй, воспитанiя и мiровоззрѣнiй.

Кто были эти — Персиковъ, занявшiй одинъ всю столовую, студентъ ВУЗ-а, по утрамъ перехватывающiй дѣвочекъ, ночевавшихъ у Крутыхъ и затаскивавшiй ихъ къ себѣ? Кто былъ и этотъ самый Крутыхъ, занявшiй бывшую комнату Гурочки и Вани, называвшiй себя инженеромъ и служившiй въ Аллюминiевомъ комбинатѣ?.. Что ихъ всѣхъ тутъ соединяло?..

Всѣхъ этихъ людей соединяла лютая ненависть другь къ другу, неистовая злоба и... зависть... Зависть больше всего... Завидовали всему. Когда-то до революцiи всѣ они имѣли какую-то собственность. У каждаго, самаго бѣднаго, — какою была вдова Летюхина все таки былъ какой-то «свой уголъ», гдѣ можно было громко говорить и гдѣ никто никакихъ правилъ не предписывалъ. Летюхина какъ-то проговорилась о прошломъ: — «жили, какъ люди»... И это было совершенно правильно, ибо теперешнюю ихъ жизнь людскою нельзя было назвать.

Особенно круто, сильно и злобно завидовали Жильцовымъ. Какъ-же!.. Своя была квартира... Цѣлая квартира!.. Семь комнатъ!.. Самъ-то статскимъ совѣтникомъ считался... Генералъ!.. А мебели-то!.. Цѣльный магазинъ... Рояль имѣли... Женя-то ихъ пѣла...

Персиковъ, съ круглыми кошачьими желтыми глазами, остановилъ, какъ то, въ прихожей Шуру и, играя глазами и дрыгая ногой, распрашивалъ ее:

— Говорятъ Евгенiя Матвѣевна пѣла-съ..

— Да. Моя двоюродная сестра пѣла. Имѣла хорошiй голосъ и пѣла.

— Такъ это зачѣмъ-же?..

— И ей доставляло удовольствiе и другимъ было прiятно:

— Не понимаю-съ... Конечно, искусство... Что и говорить... Но намъ теперь нужна польза. Во всякомъ нашемь дѣйствiи должна быть польза нашему совѣтскому союзу... И притомъ рояль Марксизмомъ не предусмотрѣнъ.

— Вы правы. Марксъ предусмотрѣлъ только холстъ и сертукъ, да еще библiю и водку, — холодно сказала Шура.

— То есть это какъ-съ? Я васъ не очень что-то понимаю.

— А вотъ такъ... Почитайте «Капиталъ» Маркса — тамъ вы только и найдете холстъ, сертукъ, библiю и водку.

Персиковъ былъ сраженъ. Онъ все таки пытался преградить дорогу Шурѣ и дать волю рукамъ, но Шура холодно посмотрѣла на него, какъ на пустое мѣсто и сказала: —

— Позвольте пройти, гражданинъ. Персиковъ посторонился.

— У, классовый врагъ! — прошепталъ онъ ей вслѣдъ, провожая глазами высокую стройную фигуру дѣвушки.

Когда Жильцовымъ приносили съ почты девяти-киловую посылку изъ-за границы, по всѣмъ угламъ шептались: — «богачи!.. И кто имъ посылаетъ?.. Тамъ кофiю... Мололи, такъ весь коридоръ продушили... Настоящiй бразильскiй!.. А сахару!.. Муки!.. Какой-то тамъ, значитъ, есть у нихъ другъ... Бѣло-гвардеецъ!.. Контръ-революцiонеръ!

Люто завидовали, слѣдили и шпiонили и за инженеромъ Крутыхъ.

Когда — обыкновенно, позднимъ вечеромъ — раздавалось три, и точно робкихъ, звонка, и инженеръ, скользя мягкими туфлями по полу, бѣжалъ отворять, какъ по командѣ, прiоткрывались двери комнатъ Летюхиной, Персикова, Ейхманъ, Лефлеръ и Омзиныхъ и въ пять паръ глазъ слѣдили за тѣмъ, что пришелъ къ Крутыхъ.

— Та-же самая, — разочарованно шептала Летюхина и всѣ сходились въ корридорѣ.

Лефлеръ, возбужденная, красная отъ волненiя, говорила: —

— Да-а!.. Я думала — какая ни на есть новенькая... Водки бутылку, давеча, принесъ и вина литръ. Колбасу покупалъ въ торг-с-инѣ.

— Знать полюбилась.

И потомъ долго, затаенно и точно и не дыша, прислушивались къ тому, что дѣлалось въ комнатѣ Крутыхъ. Но тамъ все было тихо.

Особенно напряженно, злобно, нервно и раздраженно жили обитатели квартиры № 23 по утрамъ, когда испорченные голодовкой и плохой, несвѣжей пищей желудки дерзко предъявляли свои требованiя и всѣмъ надо было торопиться на службу. Уборная, какъ во всѣхъ старыхъ Петербургскихъ домахъ, въ квартирахъ, разсчитанныхъ на одну семью, была одна. Она помѣщалась въ самомъ концѣ корридора и представляла изъ себя маленькiй закутокъ, или, какъ называли по петербургски: — «темный чуланчикъ», отдѣленный отъ корридора жидкою стѣнкою съ дверью, надъ которой, выше человѣческаго роста, было окно въ два стекла. Эти стекла были давно выбиты. По утрамъ, въ корридорѣ устанавливалась своеобразная «очередь», гдѣ мужчины и женщины стояли въ перемежку. Руководствуясь Ленинскимъ лозунгомъ: — «долой стыдъ», не стыдясь, кричали грубыя, циничныя замѣчанiя и слишкомъ наглядно высказывали свое нетерпѣнiе.

Эти утреннiе часы были самыми мучительными для Жени, Шуры и Ольги Петровны. Для нихъ стыдъ не былъ буржуазнымъ предразсудкомъ — онъ былъ ими усвоенъ съ самыхъ раннихъ лѣтъ. Онѣ не могли привыкнуть къ этому и разрушали свое здоровье.

На кухнѣ, у водопроводнаго крана гремѣли кувшинами и ругались. Семейные — Ейхманъ, Омзины и Лефлеръ норовили выливать въ кухонную раковину дѣтскiе горшки, и остальные жильцы шумно протестовали.

Ругань послѣдними словами, наименованiе всего сочными русскими именами, подчеркнутое ковырянiе въ чужой грязи раздавалась въ эти утреннiе часы на кухнѣ и въ корридорѣ и нельзя было открыть двери, безъ того, чтобы не услышать острое и злобное «совѣтское» словечко. Обилiе жильцовъ — ихъ съ дѣтьми было двадцать — вызывало загрязненiе уборной и кухни. Оно достигало ужасныхъ размѣровъ въ дни, когда не дѣйствовалъ водопроводъ, а это случалось очень часто, особенно, зимою, когда въ холодныхъ домахъ промерзали трубы. Тогда лужи зловонной жидкости вытекали изъ уборной и кухни и заливали корридоръ...

Все это заставило гражданина Мурашкина принять мѣры, и вскорѣ въ прихожей было вывѣшено два листка, исписанныхъ его крупнымъ и кривымъ почеркомъ. На одномъ стояло: —

— «Правила общежитiя гражданъ квартиры № 23». Этими правилами предписывалось гражданамъ: — «соблюдовать тишину, которая можетъ безпокоить другихъ гражданъ, а именно: — воспрещается пѣть, кричать, играть на инструментахъ, заводить граммофонъ, ставить радiо и пр. между 10-ю часами вечера и 6-ю часами утра».

— «Соблюдовать чистоту въ уборной и прочихъ мѣстахъ общественнаго пользованiя»...

Далѣе слѣдовали подробности, что именно запрещалось дѣлать въ этихъ мѣстахъ и какъ этими мѣстами надлежало пользоваться, чтобы не стѣснять другихъ гражданъ. Это было изложено выраженiями и словами, какихъ ни Шура, ни Женя раньше и не слыхали.

Такъ какъ гражданинъ Мурашкинъ отлично понималъ, что его правила только «клочекъ бумаги», подобный всѣмъ совѣтскимъ дипломатическимъ пактамъ, то послѣ общаго собранiя квартирантовъ было вынесено постановленiе объ учрежденiи дежурствъ по уборкѣ квартиры и рядомъ съ правилами появился другой листокъ, гдѣ была объявлена очередь таковыхъ дежурствъ. На собранныя по общей раскладкѣ деньги — гражданинъ Мурашкинъ прiобрѣлъ щетки, ветошки и тряпки и указалъ мѣста храненiя ихъ и правила пользованiя ими. Въ дни порчи водопровода на дежурныхъ возлагалась обязанность носить воду на кухню и въ уборную.

Эти правила послужили новымъ способомъ показывать злобу, пренебреженiе и ненависть классовому врагу. Въ дни дежурствъ Жени и Шуры — тѣ находили уборную нарочно грубо запакощенную и раковину на кухнѣ засоренную вонючимъ мусоромъ. Въ эти дни куда-то пропадали тряпки, и бѣднымъ дѣвушкамъ приходилось часами возиться съ этою грязною работой. Кому жаловаться?.. Гражданину Мурашкину?.. Но онъ-то и былъ самымъ усерднымъ организаторомъ всяческаго издѣвательства надъ дѣвушками. Все это дѣлалось и съ вѣдома и при участiи самого зав-квартирой...

Это была месть за прошлое. Месть за то, что эта квартира была когда то ихъ, месть за то, что онѣ были внучками растерзаннаго чекистами протоiерея, месть за то, что онѣ все таки при всей ихъ нищетѣ — были всегда чисто и опрятно одѣты, что онѣ были свѣжи и красивы, и голоса ихъ были добры, привѣтливы и звучали музыкально, что онѣ не хрипѣли и не давились въ неистовой злобѣ, но, главное, месть за то, что онѣ не забыли Бога, ходили въ церковь и пѣли въ церковномъ хорѣ. Это послѣднее обстоятельство до бѣлаго каленiя злости доводило гражданина Мурашкина и онъ при всякомъ случаѣ приставалъ къ Женѣ.

— Вы знаете, гражданка, это оставить надо было-бы, чтобы, то есть, ходить въ церковь.

— Совѣтская власть, гражданинъ, не запрещаетъ вѣровать всякому, какъ онъ хочетъ. И пока вы мнѣ не докажете, что Бога нѣть, предоставьте мнѣ вѣрить, что Онъ есть.

— Какъ-же доказать-то, разводя руками говорилъ Мурашкинъ. — Однако, всѣ такъ говорятъ.

— Для меня всѣ не указъ.

Это была каторга, а не жизнь. Зимою холодъ и вонь, лѣтомъ жара и еще большая нудная вонь, голодъ, питанiе суррогатами и смертельная, убiйственная скука.

Къ этому привыкнуть было невозможно.


II

Единственной отрадой дѣвушекъ было, когда выпадалъ свободный день и было хотя немного для этого случая подкоплено денегъ — поѣхать за городъ. Ихъ тянуло, конечно, въ Гатчино, на родныя мѣста, къ родной могилѣ Марiи Петровны, въ Прiоратскiй и Дворцовый парки, къ нѣкогда своей дачѣ, гдѣ столько было пережито и гдѣ о столь многомъ и прекрасномъ можно было вспомнить.

Но ѣхать въ Гатчино имъ было не по средствамъ. По большей части ѣздили по Оранiенбаумской электрической дорогѣ въ Стрѣльну.

Вокзалъ Оранiенбаумской дороги находился на улицѣ Стачекъ, возлѣ Нарвскихъ воротъ. Очень рѣдко дѣвушкамъ удавалось добраться до него на трамваѣ, или автобусѣ, почти всегда онѣ шли пѣшкомъ и приходили на вокзалъ уже усталыя. Вагоны брались толпою съ боя. Въ жаркiе лѣтнiе дни толпы полуголыхъ физкультурниковъ, ѣхавшихъ на различныя состязанiя, большинство въ однихъ трусикахъ и тяжелыхъ башмакахъ, воняя потомъ, толкаясь острыми волосатыми локтями, отпуская по адресу сестеръ соленыя словечки, устремлялись къ вагонамъ, тискали, щипали и мяли дѣвушекъ и, наконецъ, увлекали ихъ въ вагонъ. Тамъ приходилось стоять въ душной толпѣ, испытывать жаркiя, непристойныя прикосновенiя и мучиться тѣ двадцать минут, что шелъ поѣздъ.

Конечно, — надо было привыкать къ этому. Жить по совѣтски и по комсомольски, заразиться рѣзвымъ животнымъ весельемъ выпущенныхъ на волю молодыхъ собакъ, — но ни Шура, ни Женя не могли преодолѣть брезгливости и сломить дѣвичье цѣломудрiе.

Въ Стрѣльнѣ онѣ шли ко дворцу, построенному Микетти и перестроенному Воронихинымъ — громадному, теперъ запущенному, блѣднорозовому зданiю, съ гротами и галлереями изъ туфа внизу, на сторонѣ, обращенной къ парку и морю, дворцу задумчивому и словно печальному, таящему въ себѣ какiя то чужiя, сокровенныя думы. Дворецъ стоялъ на вершинѣ невысокаго холма и подъ нимъ былъ большой паркъ съ прямыми каналами, идущими къ морю, съ тѣнистыми аллеями дубовъ и липъ, теперь порѣдѣвшими отъ порубки, но все еще прекрасными. Онѣ избѣгали того мѣста взморья, которое было густо усѣяно мужскими и женскими обнаженными тѣлами и откуда неслись вопли, уханье, дѣвичiй визгъ и грубая ругань, но шли паркомъ вправо къ Сергiеву и искали такого мѣста на берегу, гдѣ не слишкомъ было-бы пустынно, но и не было-бы купающихся. По звѣринымъ совѣтскимъ нравамъ, при полной распущенности молодежи — имъ, еще очень красивымъ — нельзя было рисковать оставаться въ уединенныхъ мѣстахъ. Разсказы о «Чубаровцахъ» онѣ слышали не разъ и знали, что управы на комсомолъ найти не легко.

Какiе нибудь старики или старухи, несомнѣнно «буржуйскаго» происхожденiя, привлекали ихъ вниманiе и подъ ихъ — о!... очень таки ненадежной охраной — Шура и Женя садились на гранитныхъ валунахъ, или просто на травѣ у самаго моря.

Мелкими буро-желтыми волнами, съ бѣлой пѣной, море тихо что-то шепча, набѣгало на низкiй берегъ и разстилалось подлѣ ихъ ногъ. Молодыми листьями шумѣли камыши. Вдали море было темное, графитоваго цвѣта и блистало крошечными огоньками солнечныхъ отраженiй. Сладко водою, смолой, водорослями и гнiющемъ у берега старымъ камышемъ, пахло.

Женя сидѣла на низкомъ и плоскомъ гранитѣ, ея колѣни были высоко подняты. Она охватила ихъ руками.

— Шура, — сказала она. — Вотъ мы и старыя дѣвы.. А что мы видали?.. Если-бы какой нибудь писатель вздумалъ написать романъ изъ нашей совѣтской жизни — у него ничего не вышло-бы. Ты меня слушаешь, Шура?..

— Да, да, Женя. — Мнѣ показалось, что ты спишь.

— Нѣтъ, Женя, я слушаю. Ну и что дальше?..

— Дальше... Они все уничтожили, все повернули по своему... А вотъ природу сломить не могли... Ну въ Петроградѣ — сестры никогда не называли, когда были однѣ —Петербургъ — Ленинградомъ) — они всѣ улицы запакостили своими плакатами, кричащими о ихъ достиженiяхъ... Но тутъ... Нѣтъ, неба запакостить имъ не дано. Посмотри, какъ оно прекрасно... Тихое, тихое... Плывутъ по нему, какъ корабли, бѣлые и розовые барашки, играютъ перламутромъ, тамъ никакое Чека ихъ не настигнетъ и никто не посмѣетъ закричать на нихъ... Тотъ берегъ синѣетъ темными лѣсами, а влѣво на томъ берегу Финляндiя и совсѣмъ другая жизнь и жизнь намъ никакъ не доступная... Смотри, какiя дали, какъ тонутъ онѣ въ призрачной дымкѣ... Ты художница, ты должна меня понять... Нѣтъ... Мы ошибаемся — ничего они не перемѣнили, хотя и пятнадцать лѣтъ владѣютъ нашими тѣлами и душами. Все осталось, какъ и безъ нихъ было: — небо, земля, лѣса, степи, морозъ, снѣгъ, дождь, золотой лѣтнiй дождь, отъ котораго точно бисеръ вспыхиваетъ на тихой водѣ... Помнишь, на озерахъ Гатчины?.. И солнце... Солнце тоже самое... Какъ думаешь, ему не стыдно смотрѣть на все то, что совершается у насъ?.. Нѣтъ, имъ Бога никогда не побѣдить... Они просто въ одинъ, ахъ, какой прекрасный день, погибнутъ, какъ бѣсы, изгнанные Христомъ... Я вѣрю въ это твердо... Но пока они тутъ — нѣтъ! никакого романа не напишешь. Для романа нужна любовь... Ея у насъ нѣтъ. У насъ только злоба и ненависть.

Она замолчала и сидѣла, пригорюнившись и согнувшись на камнѣ.

— Женя, я считаю валы... Говорятъ, девятый самый высокiй... А вотъ сейчасъ самый высокiй былъ седьмой, а передъ этимъ десятый... Но красиво... И свѣжестью пахнетъ, моремъ. Это, Женя, наша Нева.

— Была — наша... Теперь... пока — ихъ... Слушай, Шура... Помнишь Гатчино?.. Наше Гатчино... Фiалки... Вѣдь тогда это былъ —