Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных дел Франции и Посольства Франции в России. Ouvrage realise dans le cadre du programme d 'aide

Вид материалаДокументы

Содержание


Vi. тело как выражение и речь
Gelb et Goldstein.
Подобный материал:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   27
VI. ТЕЛО КАК ВЫРАЖЕНИЕ И РЕЧЬ

Мы обнаружили в теле единство, отличное от единства научного объекта. Только что мы выявили даже в его сексуальной функции интенциональность и способность озна­чения. Попытавшись описать феномен речи и намеренный акт означения, мы, возможно, сумеем окончательно преодолеть классическую дихотомию субъекта и объекта.

Осознание речи как самобытной области явно запоздало. Здесь, как и везде, отношение обладания, хоть оно и очевидно в самой этимологии слова «обыкновение», с самого начала скрыто отношениями сферы бытия, или, как еще можно сказать, внутримировыми и оптическими отношениями.1

1 Это различение обладания и бытия не совпадает с различением, приводимым Марселем (Morsel. Eire et Avoir. Paris, 1935), хотя и не исключает его. Марсель берет обладание в неполном смысле, который оно имеет, когда обозначает отношение собственности (я обладаю домом, я обладаю шляпой), а бытие — сразу в экзистенциальном смысле бытия или принятия на себя (я есмь мое тело, я семь моя жизнь). Мы предпочитаем учитывать Употребление, в которое входит термин «бытие» в его неполном смысле существования в качестве вещи, или предикации (стол есть, или стол есть большой), и обозначать словом «обладание» отношение субъекта к тому, во что он себя проецирует (я имею идею, я имею желание, я имею страх). Поэтому наше «обладание» примерно соответствует бытию Марселя, а наше бытие — его «обладанию».


Вла­дение языком изначально понимается как простое действи­тельное существование «словесных образов», то есть следов, оставленных в нас произнесенными или услышанными слова­ми. Являются ли эти следы телесными или же откладываются в «бессознательной психике» — не так уж важно, и концепция языка в обоих случаях сходится в том, что «говорящего субъекта» нет. Стимулы ли вызывают, согласно законам нервной механики, возбуждения, способные привести к арти­куляции слова, или же сознательные состояния влекут за собой на основании усвоенных ассоциаций появление соответствую­щего словесного образа — так или иначе речь обретает место в цепи феноменов в третьем лице, нет того, кто говорит, есть лишь поток слов, которые порождаются без всякой руководя­щей ими интенции речи. Смысл слов считается данным стимулами или состояниями сознания, и его остается назвать; звуковая, или артикуляционная, конфигурация слова дается мозговыми, или психическими, следами, речь не является действием, она не проявляет внутренних возможностей субъ­екта: человек может говорить так же, как электролампа может накаливаться. Существование избирательных расстройств, по­ражающих разговорный язык, но не затрагивающих письмен­ный, и наоборот, или возможность постепенного нарушения речи объясняются тем, что язык образован рядом независимых элементов и что речь вообще является бытием разума.

Теория афазии и языка казалось полностью преобразилась, когда удалось выделить помимо анартрии,*71* затрагивающей артикуляцию слова, подлинную афазию, которая всегда сопро­вождается умственными расстройствами, и помимо автомати­ческого языка — действительно двигательного феномена в третьем лице — язык интенциональный, который как раз и поражается большинством афазий. Индивидуальность «словес­ного образа» в результате оказалась распавшейся. То, что утратил больной и чем обладает здоровый, это не запас слов, но определенный способ их употребления. То же слово, которое остается в распоряжении больного в рамках автома­тического языка, становится недоступным для него в рамках языка немотивированного; тот же больной, который без труда находит слово «нет», чтобы ответить отрицательно на вопросы врача, то есть когда оно означает актуальное и данное в переживании отрицание, не может его произнести в рамках занятия, лишенного эмоционального и жизненного интересов. Таким образом, за словом обнаруживается некая позиция, функция речи, которая его обусловливает. Стали различать слово как орудие действия и слово как средство незаинтере­сованного наименования. Если «конкретный»- язык оставался безличным процессом, то язык немотивированный (подлинное наименование) становился феноменом мышления, и как раз в расстройстве мышления следовало искать первопричину неко­торых афазий. К примеру, амнезия названий цветов, помещенная в совокупность поведения больного, оказывалась своего рода особым проявлением более общего расстройства. Боль­ные, которые не могут назвать показываемые им цвета, неспособны также классифицировать их согласно данной инструкции. К примеру, если попросить их рассортировать образцы цветов согласно основным оттенкам, сразу становится очевидным, что они делают это медленнее и скрупулезнее нормального человека: они сопоставляют образцы друг с другом и не видят с первого взгляда, что их «соединяет». Более того, безошибочно собрав вместе несколько синих ленточек, они допускают непостижимую промашку: если, к примеру, последняя ленточка была бледно-синей, они прибавляют к кучке «синих» бледно-зеленую или бледно-розовую ленточки, словно для них невозможно сохранение предложенного прин­ципа классификации и рассмотрение образцов с точки зрения цвета от начала и до конца опыта. Стало быть, они утратили способность подводить данные чувств под какую-то категорию, сразу видеть образцы в качестве представителей эйдоса синего цвета. Даже когда в начале испытания они действуют правиль­но, ими руководит не принадлежность образцов к одной идее, но опыт непосредственного сходства, следствием этого и является то, что им удается классифицировать образцы лишь после их сличения друг с другом. Опыт сортировки выявляет у больных фундаментальное расстройство, и амнезия названий цветов — это лишь его частное проявление. Ибо назвать какой-то объект — значит отвлечься от того, что в нем есть индивидуального и неповторимого, и увидеть в нем представи­теля сущности или категории, и если больной не может назвать образцы, это объясняется не утратой словесного образа слов «красный» или «синий», но утратой общей способности отнесе­ния чувственной данности к какой-то категории, нисхождением от категориальной позиции к конкретной.1

1 Gelb et Goldstein. Ueber Farbennamenamnesie // Psychologische For-1925.


Эти и подобные им исследования приводят нас, кажется, к чему-то противополож­ному теории словесного образа, так как язык представляется теперь обусловленным мышлением.

На деле нам вновь предстоит увидеть, что существует родство между эмпиристскими, или механицистекими, и интеллектуал и стеки ми психологическими теориями, и пробле­му языка не разрешить, перейдя от тезиса к антитезису. Только что воспроизведение слова, оживление его словесного образа имело первостепенное значение, и вот оно уже лишь оболочка подлинного наименования и аутентичной речи — некоей внутренней операции. И тем не менее обе концепции сходятся в том, что слово для них не имеет значения. В первой это очевидно, поскольку вызов слова не опосредован никаким концептом, поскольку данные стимулы или «состояния созна­ния» указывают на него согласно законам нервной механики или ассоциации, и слово, таким образом, не несет своего смысла, не обладает никаким внутренним потенциалом, и является лишь психическим, физиологическим или даже физическим феноменом, приравненным к остальным и вводи­мым в обиход игрой объективной каузальности. Не иначе обстоит дело и в том случае, когда наименование дублируется категориальной операцией. Слово вновь оказывается лишено собственной действенности — на сей раз потому, что является лишь внешним знаком внутреннего опознания, которое могло бы свершиться и без него и которое в нем не участвует. Слово не лишено смысла, так как за ним стоит категориальная операция, но оно не имеет этого смысла, не обладает им, это мысль имеет смысл, а слово остается пустой оболочкой. Перед нами лишь артикуляционный, звуковой, феномен или осозна­ние этого феномена, и язык так или иначе оказывается внешним сопровождением мысли. В первой концепции мы пребываем по сю сторону слова как носителя значения; во второй — по ту его сторону; в первой нет говорящего субъекта, во второй — субъект налицо, но это субъект не говорящий, а мыслящий. В том, что касается самой речи, интеллектуализм едва ли расходится с эмпиризмом и подобно ему не может обойтись без привлечения автоматизма. Когда категориальная операция завершена, остается объяснить появление заключа­ющего ее слова, и оно вновь будет объяснено физиологиче­ским или психическим механизмом, так как слово — это инертная оболочка. Таким образом, замечая, что слово имеет смысл, мы выходим за пределы как интеллектуализма, так и эмпиризма.

Если бы речь предполагала мышление, если бы «говорить» означало прежде всего примыкать к объекту интенцией позна­ния или представления, было бы непонятно, почему мысль стремится к выражению как к своему завершению, почему самый обыкновенный объект кажется нам неопределенным, пока мы не отыщем ему имя, почему сам мыслящий субъект Пребывает в неведении своих мыслей, пока их не сформулирует или не выскажет и не запишет для себя, как свидетельствует о том пример многих писателей, начинающих книгу, но не знающих в точности, что будет ими в нее вложено. Мысль, которая довольствовалась бы существованием для себя, вне оков речи и общения, тотчас оказалась бы погруженной в бессознательное, а это значит, что она не существовала бы и для себя. На знаменитый вопрос Канта мы можем ответить, что это действительно опыт мышления — в том смысле, что мы приписываем себе нашу мысль внутренней или внешней речью. Мысль в самом деле развивается в одно мгновение и словно вспышками, но затем мы еще должны ее присвоить, и именно благодаря выражению она становится нашей. Наиме­нование объектов не следует за их узнаванием, оно и есть само это узнавание. Когда я в темноте выделяю какой-то объект и говорю — «это щетка», — у меня в голове нет какого-то концепта щетки, с которым я соотносил бы объект и который, с другой стороны, был бы связан ассоциативно со словом «щетка», но слово несет смысл и, нагружая им объект, я сознаю, что достигаю этот объект. Как часто говорилось,1 ребенок узнает объект лишь тогда, когда он назван, имя является сущностью объекта и заключено в нем так же, как его цвет и форма.

1 Например: Piaget. La Representation du Monde chez 1'enfant. Paris, 1927. 60 и след.


Для донаучной мысли назвать объект — значит наделить его сущест­вованием или видоизменить его: Бог создает существа, называя их, и магия действует на них, говоря о них. Эти «заблуждения» были бы непостижимы, если бы речь покоилась на концепте, ибо концепт должен был бы все время сознавать себя как нечто отличное от нее и сознавать ее как внешнее сопровождение. Если на это отвечают, что ребенок учится познавать объекты через языковые обозначения, что изначально данные таким образом, как языковые существа,объекты лишь впоследствии получают естественное существование и что, наконец, дейст­вительное существование языковой общности объясняет дет­ские убеждения, то проблема остается в стороне, так как, если ребенок может сознавать себя членом языковой общности прежде, чем он осознает себя мышлением Природы, то это происходит потому, что субъект может не ведать о себе в качестве универсального мышления и постигать себя в качестве речи и потому, что слово вовсе не является простым знаком объектов и значений, оно живет в вещах, оно носитель значения. Таким образом, речь у того, кто говорит, не передает уже свершенную мысль, но ее осуществляет.1 С тем большим основанием надо признать, что тот, кто слушает, воспринимает мысль от самой речи. На первый взгляд можно было бы счесть, что услышанная речь ничего не может ему дать: ведь это он придает смысл словам, фразам, и даже комбинация слов и фраз не является каким-то сторонним вкладом, так как она не была бы понята, если бы не встретила у слушающего способности спонтанно ее реализовывать. Здесь, как и везде, поначалу кажется верным, что сознание может найти в своем опыте только то, что оно само туда вложило. В таком случае опыт общения был бы иллюзией. Одно сознание конструирует — для X — тот меха­низм языка, который даст другому сознанию возможность осуществить те же самые мысли, но реально одно другому ничего не передает. Однако проблема в том, каким образом сознание, как это можно видеть, что-то узнает, и решение не может заключаться в словах, что оно все знает заранее. Фак­тически мы обладаем способностью понимать и за пределами нашего спонтанного мышления. С нами можно говорить только на языке, который мы уже понимаем, каждое слово какого-ни­будь сложного текста пробуждает в нас мысли, которыми мы обладали прежде, но эти значения сплетаются подчас в новую мысль, которая все их перерабатывает, мы переносимся в средоточие книги, приникаем к первоисточнику. В этом нет ничего похожего на решение какой-то задачи, когда неизвест­ный член обнаруживается на основе его связи с известными. Ибо задача может быть разрешена лишь в том случае, если она определенна, то есть если сопоставление данных оставляет за неизвестным одну или несколько определенных величин. В случае понимания другого проблема всегда является неопреде­ленной,2 так как только ее решение может задним числом выявить совпадение данных, только центральный мотив той или иной философии, если его понять, придает текстам фило­софа ценность адекватных знаков.

1 Разумеется, следует разделить аутентичную речь, которая дает первые формулировки, и вторичное выражение — речь на основе речи, которая образует основную часть эмпирического языка. Только первая речь тождест­венна мысли.

2 Опять-таки, то, что мы сейчас говорим, относится только к первона­чальной речи — к речи ребенка, который произносит первое слово, влюблен­ного, который раскрывает свое чувство, к речи «первого человека, который заговорил», или к речам писателя и философа, которые будят исконный опыт по сю сторону традиций.


Стало быть, существует подхватывание мысли другого с опорой на речь, рефлексия в другом, способность мыслить согласно другому,1 обогащающая наши собственные мысли.

1 «Nachdenken, nachvollziehen» *72* Гуссерля, «Ursprung der Geometric». S. 212 след.


В таком случае необходимо, чтобы смысл слов вводился в конечном счете самими словами, или, точнее, чтобы их концептуальное значение формировалось посредством изъятия из значения жестуалъного, которое в свою очередь имманентно речи. И как в другой стране я начинаю понимать смысл слов в соответствии с их местом в каком-то контексте действия, принимая участие в общей жизни, так же еще малопонятный философский текст открывает мне по мень­шей мере некоторый «стиль», будь то стиль Спинозы, крити­ческий или феноменологический стиль, который является пер­вым наброском смысла этого текста; я начинаю понимать ту или иную философию, проникая в образ существования этой мысли, восстанавливая интонацию философа, его манеру изъ­ясняться. Всякий язык в итоге учит сам себя и вкладывает свой смысл в сознание слушателя. Музыка или живопись, которые поначалу не находят понимания, в конце концов, — если они действительно что-то говорят, — сами создают себе публику, источая, так сказать, свое значение сами. В случае прозы или поэзии могущество речи менее заметно, так как нам кажется, что вместе с общепринятым смыслом слов мы уже обладаем внутри себя средством для понимания любого текста, в то время как палитры цветов или необработанных звуков отдельных инструментов, какими нам дает их естественное восприятие, недостаточно для образования смысла музыки или смысла живописи. Но смысл литературного произведения, собственно говоря, не столько строится из общепринятого смысла слов, сколько способствует его изменению. Стало быть, есть некое мышление в речи — либо у того, кто слушает или читает, либо У того, кто говорит или пишет, — о котором и не подозревает и нтелл е кту ал из м.

Если мы хотим его выявить, нам надо вернуться к феномену речи и подвергнуть сомнению традиционные трактовки, кото­рые сковывают как мышление, так и речь и допускают между ними только внешние отношения. Прежде всего, надо признать, что у говорящего субъекта мысль не является представлением, то есть не полагает в ясном виде какие-то объекты или отношения. Оратор не думает ни прежде, ни во время своей речи; его речь есть его мысль. Точно так же слушатель не измышляет что-то на основе знаков. Когда оратор говорит, его «мышление» опустошается, и когда нам читают текст, то если его исполнение удается, у нас не остается каких-то мыслей помимо самого текста, слова занимают все наше сознание, заполняют внимание без остатка, и мы чувствуем необходи­мость речи, но не можем ее предугадать, она завладевает нами. Окончание речи или текста станет окончанием волшебства. Тогда-то и смогут нахлынуть мысли о речи или тексте, а до этого речь была импровизированной, и текст понимался без всякой мысли, смысл присутствовал повсюду, но нигде не был выставлен как таковой. Если говорящий субъект не думает о смысле того, что говорит, он так же не представляет себе слова, которыми пользуется. Знать какое-то слово или язык — это не значит располагать, как мы говорили, какими-то предустанов­ленными нервными механизмами. Но тем не менее это не значит и хранить какое-то «чистое воспоминание», ослабленное восприятие слова, Бергсоновская альтернатива памяти-привычки*73* и собственно памяти не отражает непосредственного присутствия слов, которые я знаю: они — за мной, как объек­ты — за моей спиной, или как горизонт моего города — вокруг моего дома, я считаюсь с ними или рассчитываю на них, но у меня нет никакого «словесного образа». Если они стойко обосновываются во мне, то скорее уж на манер Imago Фрей­да,*74* — не столько в качестве представления какого-то преж­него восприятия, сколько в качестве весьма точной и весьма общей эмоциональной сущности, оторванной от эмпирических истоков. От выученного слова у меня остается стиль его произношения и звучания. О словесном образе следует сказать то, что выше мы говорили о «представлении движения»: мне не нужно представлять себе свое собственное тело и внешнее пространство, чтобы перемещать одно в другом. Достаточно того, что они существуют для меня и образуют некоторое поле действия, очерченное вокруг меня. Таким же образом мне не нужно представлять себе слово, чтобы его знать и произносить. Достаточно того, что я обладаю его артикуляционной, звуковой сущностью как одной из модуляций, одним из возможных способов употребления моего тела. Я обращаюсь к слову, как рука устремляется к месту укуса на моем теле, слово пребывает в некотором месте моего языкового мира, оно является частью моего снаряжения, у меня есть лишь одна возможность пред­ставить его себе — произнести его, как у художника есть лишь одна возможность представить себе произведение, над которым Он работает: он должен его создать. Когда я представляю себе отсутствующего Пьера, у меня нет осознания того, что я созерцаю некоего Пьера в образе, номинально отличного от самого Пьера; как бы далек он ни был, я обращаюсь к нему в мире, и моя способность воображения есть не что иное, как стойкость окружающего меня моего мира.1 Слова «я представ­ляю себе Пьера» означают, что я снабжаю себя его псевдо­присутствием, пуская в ход «поведение Пьера». Как вообража­емый Пьер есть лишь одна из модачьностей моего бытия в мире, так и словесный образ есть одна из модальностей моей фонетической жестикуляции, данная вместе со множеством других модальностей во всеобъемлющем осознании моего тела. Очевидно, именно это имеет в виду Бергсон, говоря о «дина­мической схеме»*75* вызывания в памяти, но если в эту схему включаются чистые представления прошлого, то непонятно, почему они нуждаются в ней, чтобы вновь стать актуальными. Роль тела в памяти постигается лишь при том условии, если память есть не конституирующее сознание прошлого, но усилие по переоткрытию времени, отправляющееся от импликаций настоящего, и если тело, будучи нашей постоянной возмож­ностью «принимать позы» и фабриковать таким образом некие псевдонастоящие, есть средство нашего сообщения как со временем, так и с пространством.2

1 Sartre. L'lmagination. P. 148.

2 «Всякий раз. когда я при таких обстоятельствах просыпался, мой разум тщетно пытался установить, где я, а вокруг меня все кружилось впотьмах: предметы, старны, годы. Мое одервеневшее тело по характеру усталости стремилось определить свое положение, сделать отсюда вывод, куда идет стена, как расставлены предметы и на основании этого представить себе жилище в Целом и найти для него наименование. Память — память боков, колен, плеч — показывала ему комнату за комнатой, где ему приходилось спать, а в это время незримые стены, вертясь в темноте, передвигались в зависимости от того, какую форму имела воображаемая комната... Мое тело, тот бок, что я отлежал, — верные хранители минувшего, которого моему сознанию не забыть вовек, — приводили мне на память свет сделанного из богемского стекла ночника в виде урны, подвешенного к потолку на цепочках, и камин из сиенского мрамора, стоявший в моей комбрейской спальне, в доме дедушки И бабушки, где я жил в далеком прошлом, которое я теперь принимал за настоящее, хотя пока еще не представлял его себе отчетливо...». (Пер. Н, М. Любимова.). Proust. Du Cote de chez Swarm. T. I. P. 15—16.


Функция тела в памяти — это та же самая функция проекции, с которой мы столкнулись

в кинетической инициации: тело оглашает двигательную сущ­ность, претворяет в звуковые феномены стиль произношения какого-то слова, разворачивает в панораму прошлого прежнюю позу, которую принимает вновь, проецирует в действительное движение какую-то интенцию движения, так как оно есть способность естественного выражения.

Эти замечания позволяют нам вернуть акту речи его подлинный характер. Прежде всего, речь не является «знаком» мысли, если понимать под знаком некий феномен, который возвещает о другом феномене, как дым возвещает об огне. Речь и мысль могли бы допустить это внешнее отношение лишь в том случае, если бы каждая из них была дана тематически; на деле они взаимно проникают друг в друга, смысл включен в речь, и речь есть внешнее существование смысла. Точно так же мы не можем допустить, как это обычно делается, что речь является простым средством фиксации или же оболочкой и одеянием мысли. Почему нам проще вспоми­наются какие-то слова или фразы, нежели мысли, если так называемые словесные образы должны каждый раз выстраи­ваться заново? И зачем мысли стремиться к удвоению и облачению в вереницу огласок, не неси и не содержи они в самих себе свой смысл? Слова могут быть «оплотом мысли», и мысль может стремиться к выражению лишь в том случае, если высказывания сами по себе являются доступным пони­манию текстом и если речь обладает собственной способ­ностью означения. Нужно, чтобы слова и речь так или иначе перестали быть способом обозначения объекта или мысли и стали присутствием этой мысли в ощутимом мире, не облаче­нием ее, но эмблемой или телом. Нужно, чтобы существовало, как говорят психологи, «понятие языка» (Sprachbegriff),1 или словесное понятие (Wortbegriff), «центральный внутренний опыт, словесный по предназначению, благодаря которому услышанный, произнесенный, прочтенный или написанный звук становится фактом языка».2

1 Cassirer. Philosophic der symbolischen Formen, III. S. 383.

2 Goidstein. L'analyse de 1'aphasie et Г essence du langage // Journal Psychologic. 1933. P. 459.


Больные могут читать какой-то текст, «соблюдая интонацию», и в то же время его не понимая. И это свидетельствует о том, что речь или слова несут в себе первый слой значения, который им присущ и который придает мысли скорее какой-то стиль, какую-то

эмоциональную окраску, какую-то экзистенциальную мимику, нежели концептуальное высказывание. В этом опыте под концептуальным значением слов нам открывается значение экзистенциальное, которое не просто передается ими, но живет в них и от них неотделимо. Величайшее достоинство выражения заключено не в сохранении путем записи мыслей, которые могли бы быть потеряны, писатель редко перечиты­вает свои собственные книги, и великие произведения закла­дывают в нас при первом чтении то, что мы извлечем из них впоследствии. Когда выражение удается, оно не просто предоставляет читателю и самому писателю какую-то памятку, оно заставляет значение существовать как вещь в самом сердце текста, жить в организме слов, вживляет его в писателя или читателя как новый орган чувств, открывает нашему опыту какое-то новое поле или новое измерение. Эта сила выражения хорошо известна в искусстве и в музыке. Музыкальное значение сонаты неотделимо от звуков, которые его несут: прежде чем мы его услышим, никакой анализ не позволит нам его угадать; стоит исполнению закончиться, и в наших интеллектуальных разборах музыки мы сможем лишь перено­ситься в момент опыта. Во время исполнения звуки не просто являются «знаками» сонаты, через них она присутствует здесь, она нисходит в них.1 Таким же образом актриса «становится невидимой», и нам является Федра. Значение «проглатывает» знаки, и Федра так овладевает Берма, что ее экстаз в Федре кажется нам высшей степенью естественности и простоты.2

1 Proust. Du Соte de chez Swann. T. 2, P. 192.

2 Proust. Le Cote de Guermantes.


Эстетическое выражение придает тому, что оно выражает, существование в себе, вносит его в природу как доступную всем воспринимаемую вещь или, наоборот, вырывает сами знаки — личность актера, цвета и холст живописца — из их эмпирического существования и увлекает в мир иной. Никто не станет спорить с тем, что выразительная операция в этом случае реализует или осуществляет значение, не ограничиваясь его передачей. Не иначе, вопреки кажимости, обстоит дело в выражении мыслей речью. Мысль ни в чем не является «внутренней», она не существует вне мира и вне слов. Нас вводят в заблуждение, заставляют верить в мысль, существу­ющую для себя до выражения, уже образованные и уже выраженные мысли, которые мы можем вспомнить, не произнося их вслух, и при помощи которых мы создаем для себя иллюзию внутренней жизни. Но в действительности это мнимое безмолвие полнится шумом слов, эта внутренняя жизнь есть внутренний язык. «Чистая» мысль есть не что иное, как известная пустота сознания, мимолетное желание. Новая интенция означения сознает себя лишь тогда, когда возвра­щается к уже имеющимся значениям — результату предшест­вующих актов выражения. Имеющиеся значения внезапно переплетаются под властью неведомого закона, и раз и навсегда начинает существовать новое культурное бытие. Таким образом, мысль и выражение конституируются одно­временно, когда наш культурный запас мобилизуется на службу к этому неведомому закону, подобно тому, как наше тело вдруг приспосабливается к какому-то новому жесту при усвоении привычки. Речь — настоящий жест, и она заключает в себе свой смысл, как жест — свой. Это и делает возможным общение. Чтобы я понял слова другого, нужно, очевидно, чтобы его словарь и синтаксис были «уже известны» мне. Но это не значит, что действие слов вызывает во мне «представ­ления», которые ассоциировались бы с ними и составив которые, я мог бы воссоздать в себе оригинальное «представ­ление» говорящего. Я общаюсь прежде всего не с «представ­лениями» или мыслью, но с говорящим субъектом, с некото­рым стилем бытия и «миром», на который он направлен. Как интенция означения, которая привела в движение сло­ва другого, является не ясной мыслью, но некоторой нехват­кой, стремящейся себя восполнить, так же и подхватывание мной этой интенции является не операцией моего мышления, но синхронной модуляцией моего собственного существова­ния, преобразованием моего бытия. Мы живем в мире, где речь учреждена. Для всех повседневных разговоров мы обла­даем уже сформированными значениями. Они вызывают в нас лишь какие-то вторичные мысли; эти последние, в свою очередь, передаются в других словах, которые не требуют от нас никакого усилия по их выражению, а от наших слушате­лей — по их пониманию. Таким образом, язык и понимание языка кажутся разумеющимися сами собой. Языковой и интерсубъектный мир не удивляет нас, мы не отличаем его от самого мира и мы размышляем именно внутри уже прогово­ренного и говорящего мира. Мы утрачиваем осознание того, что в выражении и общении приходится на случайность — у ребенка, который учится говорить, у писателя, который впервые размышляет и о чем-то, у всех тех, наконец, кто превращает в речь особого рода тишину. Тем не менее совершенно ясно, что конституированная речь в том виде, в каком она бытует в повседневной жизни, предполагает прой­денным решающий порог выражения. Наш взгляд на человека останется поверхностным, пока мы не поднимемся к этому истоку, пока не отыщем под шумом слов предшествующую миру тишину, пока не опишем жест, который эту тишину нарушает. Речь есть жест, а ее значение — это мир.

Современная психология