Рождение волшебницы погоня

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   18
не надейся на нас, уже бо есмы отныне не твои, и несть есмя с тобою, то на тя есмы.

Что Зимка уразумела из старослованской тарабарщины, так это «не надейся на нас». Достаточно было и этого, не нужно было никакого перевода, чтобы обидеться. Она уж собралась это сделать, указав стольнику на совершенно неуместное панибратское «ты», когда витязи поклонились – весьма небрежно – и отправились восвояси. То есть, попросту говоря, повернулись да пошли.

– Куда вы? – вскричала вдруг Зимка, теряя самообладание.

Юноша повернулся:

– Мы приказались в службу вдовствующей слованской государыне Нуте.

Юноша поклонился, чуть учтивее, чем прежде, и это было все, что он уступил своей бывшей уже государыне.

Значит, это была правда, что он тут талдычил «есмя-есмы»...

– С ума сбредили! – воскликнула Лжезолотинка с кликушеским смешком. Злые слезы вскипели на глазах, она оглядывалась, ничего не видя. Махнула ехать и впрыгнула в карету, подарив напоследок ненавидящий взгляд постельнице Малморе, которая в осуждение сумасбродных витязей поджала губы и молитвенно сцепила руки, вопрошая, по видимости, господа бога о пределах его терпения. Вряд ли, однако, почтенная дама расслышала ответ: кучера засвистели кнутами, вершники дико вскрикивали, с необъяснимым злорадством понукая лошадей.

А, в сущности, не было причин особенно уж терять самообладание, успокаивала себя Зимка, смахивая предполагаемые слезы. Трудно было ожидать иного от повредившихся во дворце людей. Эти люди теперь опасны, сообразила еще Зимка, и это многое ей объяснило.

Откинувшись на подушки, Лжезолотинка глубоко, порывисто дышала и, наконец, достала зеркало, чтобы посмотреть не раскраснелись ли щеки. Потом она опустила глаза и заставила себя дышать еще волнительней и глубже, наблюдая, как вздымается грудь.

За этим занятием – разглядыванием собственной груди – и застал государыню сунувшийся в окно витязь. Один из тех, что составляли охрану поезда, то есть один из двух.

– Великая государыня! – сказал дворянин, ухватившись рукою за подоконник, от скачки он запыхался. – Сейчас за холмом голая земля. Похоже, это место, куда ушел блуждающий дворец. Толпы народа. Со всей округи сброд. Подозрительные вояки без начальников, крестьяне, давно, по-моему, не видавшие плуга, торговцы без товара – черт знает какая сволочь. Все окрест взбудоражено. Самая… неприглядная толпа. И сумасшедшие из дворца – вещают и размахивают руками. Не могу поручиться за вашу безопасность, – заключил он с некоторым затруднением.

– А вы не струсили, любезнейший? – спросила Лжезолотинка, радуясь скрыто звучащей в словах злости.

Витязь отпрянул, мелькнуло искаженное лицо, и в следующий миг резвый конь пронес его мимо кареты.

Не прошло и четверти часа, как с плоской вершины пригорка открылись дали, две-три деревушки, отмеченные купами деревьев, и синева лесов по окоему. Впереди чернело что-то похожее на проплешину среди обширных пустошей и буераков. Серое болото вывороченной и растекшейся, как жижа, земли. По берегам этого застывшего болота гомонили кучками люди, карабкались на песчаную кручу, что уходила в черную рябь, исследовали проплешину камнями и палками или пробовали счастье, осторожно ступая одной ногой на рыхлую и, должно быть, зыбкую поверхность проплешины.

Появление карет, запряженных вереницами статных лошадей, все эти вершники и кучера, гайдуки на запятках в лентах и перьях, вызвали всеобщее восхищение. Люди сбегались, и когда карета Лжезолотинки остановилась в полуста шагах от черного берега, ее окружала жадная и нетерпеливая толпа.

Народ глядел с той детской доверчивостью ожидания, которая уничтожает общественные преграды и расстояния. Не приметно было в людях почтительности и тем более подобострастия – только жадное любопытство, замешанное на каком-то приподнятом, жизнерадостном оживлении. Словно эти люди, сбежавшиеся на место небывалого бедствия, ожидали праздника. Самый размах событий предвещал нечто загадочное, из ряда вон выходящее и потому какой-то своей стороной праздничное. С прибытием блистательного поезда карет и добротных повозок ожидания начинали как будто сбываться.

Лишенная подлинного чутья действительности, Зимка не понимала этого. Что она чувствовала, прямо кожей, – отсутствие всякого расстояния между собой, слованской государыней, и расхристанной вольной толпой. Чудилось, будто бродяги эти, нищие и бездомные, как они представлялись Зимке все без разбора, готовы были свойски ей тыкать, вот-вот заговорят на ты, а то и забубнят, заголосят эти свои дикие «есмя-есмы».

Казалось, даже раскрывший дверцу гайдук, рослый малый, отобранный на эту должность за полное отсутствие выражения в лице, нечто такое ощущал. Он глядел особенно неприступно и строго, словно предупреждал государыню своим видом, что надеяться на него в этих неприятных обстоятельствах отнюдь не следует.

Впрочем, Зимка надеялась только на себя. Давно уже бродивший в ее златокудрой головке замысел затвердел безжалостным и смелым решением. Все оно к тому и шло: события послушно начинали подстраиваться под замыслы и расчеты великой государыни, как только она сама осознала, чего в действительности хочет.

– Подайте мне лошадь, – звонко сказала Лжезолотинка витязю, который возвышался в задах толпы. – Я хочу объехать место верхом. – В руках она держала ларец с хотенчиком.

Застывший в каком-то мрачном забытьи витязь расслышал не сразу или, во всяком случае, не сразу откликнулся – возбужденная, ждущая действий толпа опередила его.

– Слышь, человече, уступи лошадь княгине! Слазь, тебе говорят! – послышались бодрые возгласы.

Подернулись уголки рта, витязь тронул коленями лошадь и в следующий миг без единого слова огрел бродягу плеткой – того, что кричал, или нет, не разбирая. Плеткой огрел он толпу – наотмашь, раз и другой. И кто-то вскрикнул, прянул, хватившись за рассеченное ухо, кто-то присел, подался прочь, кто-то напирал, не понимая издали, что там у них.

Зимка прекрасно понимала. Проникновением возбужденных чувств Зимка угадывала, что они только того ждут, чтобы государыня отъехала. Они еще только приходят в себя.

И Зимка не заставила их ждать. По воле предусмотрительного случая она с утра уже надела наряд для верховой езды с разрезной юбкой на пуговицах. Она вскочила в седло по-мужски, как это делали все женщины Словании, и поскакала на людей. Они поспешно расступились.

Ветер бессилен был вздуть тяжелые золотые волосы великой княгини, но грудь холодило восторгом воли, восторгом опасности. Под ладный топот копыт, Зимка расслышала позади крики и шум, гулкие удары камней обо что-то пустое: о стенки кареты и, похоже, о медный шлем. И взвизги, и брань, и вопли. Но Зимка не обернулась, пока не взлетела на крутояр.

Подле кареты все смешалось, там молотили и веяли. Нельзя было разобрать, кто защищается, – били все. По полю бежала, потеряв голову, прислуга, мужчины и женщины, сенные девушки. Витязь исчез, пропал его медный шлем и доспехи, их поглотило смятение толпы. Товарищ упавшего скакал на подмогу, в хвосте поезда кучера пытались разворачивать повозки, чтобы удрать.

Великая государыня и великая княгиня Золотинка имела полное право спасать свою драгоценную для народа жизнь. Она направила коня в простор полей, а когда исчезли из виду остервенелые толпы, затих понемногу нестройный шум побоища, треск разбиваемых карет, раскрыла дорогой, заморского дела ларец. Ларец бросила под копыта лошади и пустила на волю короткую неказистую рогульку с бечевочкой на хвосте.

Дух приключений подгонял Зимку, она скакала полями зеленой пшеницы, лугами и перелесками, примечая иногда изумленных ребятишек с лукошками и баб, которые долго стояли, провожая глазами волшебное видение. Мужик на телеге сворачивал на обочину уже за полверсты и сдергивал шапку, полагая, очевидно, что такое проявление почтительности не будет лишним, черт ли несется в красных одеждах или дух святой. В глухих деревушках, что прятали по ложбинам грязные груды соломенных крыш, брехали собаки. Их заполошенный, но не дружный и не уверенный лай разносился по перелескам, откликался в соседних хуторах, и дальше, дальше на многие версты провожал великую слованскую государыню собачий переполох.

Высокий вороной конь играючи нес стройную всадницу в свободной на все пуговицы расстегнутой юбке, которая вздувалась и путалась с клетчатой низко свисающей попоной. Ветер холодил плечи златовласой красавицы, трепал и увлекал назад огромное страусовое перо – оно полоскалось, как распущенный вымпел, и все стремилось оторваться от шапочки с поднятыми вверх полями, что венчала гордо посаженную голову.

Ближе к полудню Лжезолотинка подъехала к пастухам, которые глядели на красную всадницу, прикрываясь от солнца ладонями, и назвала себя. Пастухи, дикие люди в вывороченных мехом наружу овчинах, отозвали звереющих от лая собак, таких же мохнатых, нечистых и растревоженных.

Восхищенные, исполненные любопытства и недоумения взгляды туземцев доставляли Зимке пряное наслаждение. Наслаждением было расстеленное на траве несвежее рядно, рыхлый белый сыр, который туземцы резали грязным ржавым ножом, непомерно щедрые ломти серого, плохо помолотого хлеба, золотая луковица – ее, оказывается, нужно было есть целиком, как яблоко; и в полный восторг привела вода – чистейшая ключевая вода в берестяном ковшике. Ничего иного, кроме воды, пастухи не пили, и Зимка испытывала немалое удовольствие от мысли, что вынуждена разделять превратности бесхитростной и полной лишений жизни, которую вели эти честные люди.

Она держалась просто, милостиво, а временами и шаловливо, несмотря на то, что туземцы так и не оправились от первоначального потрясения: в ухватках их проглядывало нечто деревянное. В речах же сказывался искренний, близкий к природе ум – пастухи не отличались многоречивостью, ограничивались самими краткими и основательными ответами. Когда государыня ела луковицу, они стояли кругом и смотрели.

Между делом Лжезолотинка пространно рассказала о своих злоключениях, позволив себе раз или два нечто вроде шутки, чего, впрочем, одеревенелые туземцы и не заметили. Можно было, однако, не сомневаться, что эти простодушные люди не замедлят разнести весть о разбойном нападении на государыню и о чудесном ее – сломя голову! – спасении. Ничего другого от туземцев по уровню их развития и не требовалось. Через несколько дней, приукрашенные живописными подробностями, слухи эти дойдут через десятые руки до Рукосила.

Когда Лжезолотинка собралась в путь, ей привели вновь оседланного коня, уложили в сумки хлеба и сыра, но никто из этих старательных, суетливых дурней не догадался вызваться в проводники и слуги. И хотя Зимка почувствовала себя таким чрезмерным простодушием задетой, это ее, в сущности, устраивало – она не нуждалась в соглядатаях. И потому, встретивши час спустя господский замок, о котором ей толковали пастухи, – красные кирпичные стены на холме, объехала его стороной.

Хотенчик рвался из рук, до боли натягивая завязанную вокруг запястья привязь; Зимка спешила и погоняла коня, не замечая усталости. Тени вытянулись и потемнели, когда, пробравшись лесными тропами, она миновала подсохшее болотце и поднялась на поросший свежей зеленью косогор.


Вековые дубы простирали над головой толстые, как деревья, ветви. Потоки солнца свободно сквозили в этом просторном храме, но в черные дупла уже забралась ночь. Толстые, необъятных размеров стволы заколдованного леса казались каменными, а замшелые валуны меж травы походили на безобразные, полусгнившие пни. Зимка невольно сдерживала коня, и скоро слуха ее коснулись слабые переливы дудочки... жалейки.

Нежные баюкающие звуки струились в хрустальных разломах света меж огромных стволов и резной зелени, путались и затихали в листве... млели под солнцем, изнемогая... И снова ласкали сердце, неувядающие, как разноцветье трав.

Зачарованный конь едва ступал. Златовласая всадница чутко приподнималась в седле, ощущая, что пропадает среди ускользающего сладостного журчания. Она выронила поводья, отдавшись блаженной неволе чувств, которые следовали однообразному и завораживающему наигрышу жалейки.

Звуки манили ее в чащу, затягивали и вели. Она слегка вздрогнула, приметив между деревьев мелких черных свиней с острыми, словно рожки, ушами. Свиньи принюхивались, озадаченно хрюкая. Потом выбежала большая тупорылая собака, но не подала голос, завидев всадницу в багровом и алом, кровавых переливов наряде, а замерла, уставившись немигающими глазами.

Подле ручья патлатый пастух, подогнув под себя босые ноги, легонько перебирал у губ тоненькую светлую трубочку. Он оглянулся, когда ступающий большими копытами конь остановился в нескольких шагах за спиной.

Верно, юноша не ожидал, что собака подпустит чужого, он вздрогнул, как захваченный в раздумчивом забытьи человек. Потом вскочил.

Ничего заранее не предрешая, Зимка догадалась, что это Юлий. Сердце стучало сильно, отдавалось в ушах и мутило взор. Сердце говорило больше, чем могли сказать ей глаза и уши, чем подсказывал разум. Зимка знала, что это не может быть Юлий. Он повернулся – она увидела чужого бородатого юношу... но продолжала верить. И сердце оказалось сильнее разума – это был Юлий!

Он узнал ее еще прежде. Черты его исказились едва ли не отвращением, он прянул назад, не сдвинувшись, отдернулся одним лишь бессильным побуждением. Но Зимка уже соскочила на землю, и в тот же миг, брошенные неодолимой силой, они оказались в объятиях друг у друга.

Одни только судорожные вздохи, когда перехватывали они друг друга, чтобы сильнее стиснуть, до боли, до страдания сжать, одни эти вздохи были объяснением и приветствием.

Весь прошедший год Зимка верила, чем дальше, тем больше верила, что Юлий жив, чем дальше, тем больше боялась этой встречи и теперь с головокружительным ощущением счастья поняла, что победила. Этих вздохов и этих объятий ничем уж нельзя было перечеркнуть.

Захваченный врасплох, расслабленный и умиротворенный, он не успел опомниться, как оказался во власти памяти. И Зимка понимала сердцем, что, раз поддавшись жаркому чувству, полыхнувшей под пеплом страсти, Юлий никогда не унизится до того, чтобы раскаяться и отступить. Слишком хорошо она его знала.

Позднее Зимка много напутала, поддавшись неистребимой привычке украшать всякое простое и естественное душевное движение множеством словесных побрякушек, но сейчас, в миг подлинного потрясения, она и чувствовала подлинно. Потому она поняла и догадалась, что Юлию не нужно было прощать. Нет, не прощение отзывалось болезненной дрожью, когда он снова и снова перехватывал любимую, страдая от невозможности слиться с ней без остатка... то было иное: мучительное преодоление. Юлий переступил себя. Переступил честь и гордость, самоуважение, может быть. Переступил и оказался по ту сторону добра и зла, словно в иной действительности. А прощение? Что оно значило, прощение?

– Прости, – прошептала Зимка.

Они слились в объятиях и, когда отстранились на миг, задыхаясь до головокружения, Зимка увидела на загорелом лице его слезы. Она целовала их, соленые, горькие слезы, и пила, слизывала языком – рыдания прохватывали Юлия.

Потом она сидела у него на коленях, ласкала твердую влажную грудь под рубахой, целовала и говорила. А Юлий слушал ее, как ребенка, – не прерывая, и только, когда она забалтывалась уж слишком, целовал глаза... а иногда губы, ловил их губами и смыкал, не давая произнести слово. Зимка тихонечко уворачивалась.

Пожалуй, он молчал слишком долго, это-то и понуждало Зимку к ненужному многословию. Женским своим чутьем она понимала, что не нужно много оправдываться и повторять: «Что же мне оставалось делать?» И будь Зимка чуть холоднее и чуть расчетливее, она бы, конечно же, промолчала и вовсе не стала бы заводить разговор о своем вторичном, предательском замужестве и обо всем том, что нельзя было оправдать никаким словесным плетением. Будь она чуть расчетливее, она бы молчала. Но она любила Юлия, любила, как никогда прежде – до затмения чувств, и потому она делала то, чего делать не следовало, – она оправдывалась.

И среди этого шепота, все более слабого и жаркого, среди страстных оправданий и объяснений они свалились с пенька в траву на муравьев и букашек. И Юлий, теряя дыхание, прошептал:

– Прости, родная... я больше не понимаю тебя. Я снова не понимаю по-словански. Ни слова.

Признание Юлия обожгло Зимку, как неясная обида. И все же она почувствовала облегчение, когда, получив, наконец, возможность что-то сообразить, поняла, что оправдываться и в самом деле не нужно.

Правда, Зимка не замолчала, оставив оправдания, она продолжала городить вздор, все, что на ум взбрело. Так объясняются с понимающим только голос, ласку или упрек, ребенком. Юлий слушал ее, улыбался и целовал в ответ.

Они были счастливы, как может быть счастлива на сознающая себя молодость, счастливы, как никогда прежде и, вероятно, никогда потом. Вечер, ночь и еще день, и снова ночь – бесконечная и быстротекущая пора! Они не тратили даром ни мгновения. Они бездельничали и нежились, будто располагали вечностью, но каждое бездельное мгновение дня и ночи вмещало в себя ту упоительную полноту чувств, которая обращает время в нечто почти вещественное, почти осязаемое, в нечто наполненное яростью красок, звуков и ощущений. Они были счастливы даже во сне, да и не спали вовсе, кажется, ибо, смыкая глаза, уже находили себя в объятиях друг у друга, ощущали сквозь дрему сцепление рук, прикосновение бедер и смешавшееся дыхание.

Ничто не занимало их ни в прошлом, ни в будущем. Зимка не знала, как великий князь Юлий обратился в свинопаса, и не желала знать. Юлий не знал, не ведал, где шлялась его неверная жена, слованская государыня, как провела она разделивший их пропастью год, и не делал ни малейшей попытки проникнуть в эту тайну. Конечно, Зимка не забывала, что Юлий пасет свиней, напротив, – помнила и умилялась. Со смехом задрав подол, носилась она с хворостиной по лесу, чтобы загнать ввечеру хрюшек в сплетенное между деревьями стойло. А Юлий не забывал, что Золотинка его – великая государыня и княгиня. Поднявшись с рассветом прежде любимой, он бережно чистил ее красное платье, разглядывая его с восхищением, как человек, никогда не видевший богатого, отделанного серебром наряда. Гладил нежнейший бархат, уже помятый, в лесном соре, и вдруг, не сдержав слез, зарывался лицом в подол и мотал головой, покачиваясь.

Раздевшись донага жарким полуднем, они купались в тайном лесном озере, где высокие ели толпились по берегам, растопырив ветви, чтобы укрыть влюбленных от нескромных взоров. И не было тогда ни свинопаса, ни государыни, ни свергнутого, потерявшего престол и страну свою князя, ни предавшей его княгини – только прекрасные своим бесстыдством мужчина и женщина. Обнаженные тела их светились в совершенно черной, но прозрачно чистой воде. Вода эта, залитая в крошечное озерцо до краев, стояла недвижно. На века застыла она, ожидая влюбленных, ибо никто, кроме Юлия и Золотинки, никто другой, кажется, никогда не морщил эту гладь, ничей смех и разнузданные бултыханья не поднимали волну и не пугали заснувших в лесной чаще птиц.

Только они двое: статный, темный от солнца юноша и молодая женщина, словно точеная статуэтка слоновой кости. Любовная рука художника вырезала эти черты... воплощение слившейся с явью грезы, затея потрясенного воображения, которая всегда убедительней предуказанного образца и установленного общественным мнением совершенства.

Юлий шалел. Он упивался взглядом. Довольно широкие для женщины, прямые плечи Золотинки когда-то его смущали, в ту пору еще... словом, давно; давно уже понял Юлий, что чудесные плечики эти как раз и даны Золотинке для того, чтобы он, Юлий, не нашел нигде и ни в ком ничего подобного. И эти худые, трогательные ключицы... Юлий любил все: от завитка золотых волос над ухом до узкой длинной ступни... И невысокая грудь с твердыми от холодной воды и холодными же сосками. Гибкий стан – чтобы обнять. И бедра – чтобы обмерло сердце. Колени и крепкие икры, которые хотелось нежить... и влажный песок между пальцами на ногах – припасть губами.

Когда Золотинка говорила смеющимся большим ртом, таким живым и подвижным, Юлий вглядывался, пытаясь постичь милый и звонкий лепет. И отводил глаза, горько уязвленный не осязаемой, но неодолимой преградой, что разделила их души в насмешку над слиянием тел.

Юлий не смел просить милости; однажды уже Золотинкой спасенный, он помнил – не забывал никогда! – какой нечеловеческой мукой и усилием далось ей это спасение. Юлий гнал от себя надежду и все равно надеялся, что Золотинка повторит подвиг, вернет ему разумение слованской речи. Нельзя было только этого просить. Ибо то, что случилось с ним год назад, когда, больной и разбитый после битвы под Медней, он услышал об измене Золотинки, было проявлением слабости – его слабости. Вина Золотинки оставалась в стороне, не подлежала обсуждению. Не тот это был предмет, который поддавался обсуждению, лучше было оставить его в покое. Его же слабость – она видна. Сначала поражение под Медней и второе поражение едва ли не тотчас – потеря смысла слованской речи. Болезнь или порча, однажды уже излеченная, возвратилась. Он перестал понимать людей и остался совсем один. Один. Теперь он не мог не сознавать, что это слабость, двойное и окончательное поражение. Так низко павши, Юлий не смел просить помощи, чтобы подняться. Просить у той... у кого нельзя было ничего просить.

Он помнил это, даже когда любил.


А Золотинка, хорошенький круглолицый пигалик, сброшенная лошадью на берегу неведомой речки, едва опомнившись, установив потери свои и приобретения, обратилась к Кон-звезде. Мессалоны на своем языке называли ее Полус, другие народы именовали по-своему, ибо каждый народ считал эту звезду своею. Кон ведь – это и кон-ец и ис-кон-ное начало. Предел, основа основ и ось, на которой вращается мироздание. Золотинка обратилась к родной своей Кон-звезде, именуемой чужеземцами Полярной, чтобы сообразить, вращается ли еще мир, и, если да, то каково положение дел со сторонами света. У нас, в Словании, во всяком случае.