Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и посольства Франции в России

Вид материалаДокументы

Содержание


Witz, или фантазм экономики у Фрейда
Символический режим — не тот режим, в котором работает бессознательное.
Подобный материал:
1   ...   30   31   32   33   34   35   36   37   38
*

Журнал «Тель кель» в своих научных публикациях заходит дальше в деконструкции знака — вплоть до полного «освобождения» означающего. Долой зависимость от означаемого и сообщения — ни­какой «полисемии», множественным оказывается само означающее. Вместо «неоднозначности» сообщения — интертекстуальность озна­чающего, которое производится и выстраивается в ряд по своей чис­то «материальной» логике. Бесконечный текст параграммы, означива­ние [signifiance] — таков уровень подлинной продуктивности языка, преодолевающей уровень смысловых ценностей и противоположной значению знака-продукта.

В статье «Поэзия и негативность» (Séméiotikè, p. 246 sq.) Юлия Кристева ближе всего подходит к пониманию формы поэзии,

1 Иллюзорна сама возможность разделить эти два членения или же вычесть одно из другого. Иллюзорна возможность, оставив в стороне «значимое» первое членение, выделить в языке какой-то эквивалент неязыковых знаковых систем (жестов, звуков, красок). Эта иллюзия ведет (см. Ж.-Ф.Лиотар, «Дискурс, фигу­ра») к абсолютно привилегированному положению уровня визуальности и крика как спонтанного, всегда уже данного преодоления дискурсивности, сближающего­ся с фигуральностью. Эта иллюзия по-прежнему в плену у самого понятия двой­ного членения, с помощью которого лингвистический порядок ухитряется утвер­дить себя через истолкование того, что ему не поддастся.

360

хотя слепая вера в «материалистическое производство» смысла все-таки заставляет ее переносить феномен поэтического в область семи­отики и цензурировать его радикальную альтернативность.

Кристева утверждает амбивалентность (а не просто неодноз­начность) поэтического означаемого: оно одновременно и конкретно и обобщенно, вбирает в себя и (логическое) утверждение и отрицание, высказывает и возможное и невозможное; оно не постулирует «кон­кретное versus общее», а взрывает саму эту разделенность понятия — бивалентная логика (0/1) отменяется логикой амбивалентной. От­сюда следует совершенно особенная негативность поэзии. Бивалент­ная логика, логика дискурса, строится на отрицании в рамках сужде­ния, обосновывает собой понятие и его эквивалентность себе самому (означаемое является самим собой). Поэтическая же негативность — это радикальная негативность, обращенная на саму логику суждения. Здесь нечто и «является» и не является собой — в буквальном смыс­ле утопия означаемого. Исчезает самоэквивалентность вещи (а также, разумеется, и субъекта). Следовательно, поэтическое означаемое представляет собой такое пространство, где «He-бытие переплетается с Бытием, причем самым озадачивающим образом». Есть, однако, опас­ность — проявляющаяся у самой же Кристевой — принять это про­странство за еще одну топику, а это «переплетение» — за еще одну диалектику. Опасность заполнить это пространство всевозможными фигурами подмены: «В пространство, обозначаемое этой двойной се­мантической структурой, вписываются метафора, метонимия и вообще все тропы». Опасность метафоры — то есть ее опять-таки позитив­ной экономики. В приведенном у Кристевой примере «сладострастная мебель» (Бодлер) поэтичность возникает не из добавочного эроти­ческого смысла, не из игры дополнительных фантазмов, но и не из какого-либо метафорического или метонимического «эффекта». Она возникает оттого, что в этом коротком замыкании двух слов мебель уже не является мебелью, а сладострастие сладострастием; мебель становится сладострастной, а сладострастие — «мобильным»; от разделенности двух ценностно-смысловых полей ничего не остается. Ни один из двух этих элементов сам по себе не поэтичен, и их синтез тоже; они становятся поэтичными, лишь исчезнув один в другом. Поэтическое наслаждение не имеет никакого отношения к сладостра­стию как таковому. В удовольствиях любви сладострастие — это всего лишь сладострастие; исчезая же в мебели, оно становится на­слаждением. Так же и с мебелью, которая аннулируется сладострасти­ем: здесь та же обратимость членов, в которой исчезает собственная позиция каждого из них. Именно в таком смысле и должна понимать­ся формула Рембо: «Это верно буквально и во всех смыслах».

361

Метафора — всего лишь перенос из одного поля смысловой ценности в другое, вплоть до «поглощения сообщением множества текстов (смыслов)» (Кристева). Поэзия же предполагает обрати­мость одного поля в другое, а следовательно и отмену соответству­ющих смысловых ценностей. В то время как при метафоре смысло­вые валентности смешиваются, взаимно имплицируются, интертекстуализируются в ходе «гармонической» игры («тайных созвучий языка»), в поэтическом наслаждении они аннулируются — радикаль­ная амбивалентность есть не-валентность.

Таким образом, у Кристевой радикальная теория амбивалентности накладывается на теорию интертекстуальности и «множественности кодов». При этом поэзия отличается от дискурса лишь «бесконечно­стью своего кода»: это «множественный» дискурс, а собственно дис­курс представляет собой просто предельный случай монологического, однокодового дискурса. Оба типа дискурса находят свое место в рам­ках общей семиотики: «Семиотическая практика речи [дискурс] есть лишь один из возможных видов знаковой деятельности» (Séméiotikè, р. 276). Семанализ должен учитывать их все без исключения, то есть принимать во внимание ни к чему не сводимую специфику поэзии, но и не сводить к ней логику знака. Он должен строиться как «нередуктивная типология множественных видов знаковой деятельности». Разные логики смысла неразделимо слиты: «Функционирование речи насыще­но параграмматизмом, а функционирование поэтического языка ограни­чено законами речи» (ibid., p. 275).

Это так же двусмысленно, как и у Старобинского, когда он пи­шет о Соссюре, — поэтический и дискурсивный режим взаимно тер­пимы друг к другу во имя универсальных правил языка (в данном случае — во имя «подлинно материалистической» науки, именуемой семиотика). Фактически же это позиция репрессивно-редукционистская. Ведь между поэтическим и дискурсивным режимами — не про­сто отличие двух разных артикуляций смысла, но радикальный анта­гонизм. Поэзия — не «знаковая инфраструктура» (по отношению к которой дискурс, должно быть, является «суперструктурой»?). А дис­курс, логос — не просто частный случай из бесконечного множества кодов: это сам Код, замыкающий и ликвидирующий бесконечность, поэзию, пара- и анаграмматичность. И обратно, если его разрушить и разбить, то речь вновь получает возможность быть «бесконечной». Неудачен сам термин «бесконечность кодов»: именно он позволяет сваливать в одну кучу и ставить в один ряд единое и бесконечное в «математике» текста. В терминах радикальной несовместимости и ан­тагонизма следовало бы сказать: именно при разрушении этого дискур­са язык вновь обретает возможность амбивалентности — это и есть

362

революция поэтического языка по отношению к дискурсу, и каждый из них существует только ценой гибели другого.

Деятельность семиотики — это лишь более тонкая попытка нейтрализовать радикальность поэзии и сохранить гегемонию лингви­стики (перекрещенной в «семиотику»), уже не просто аннексируя по­эзию в ее сферу, а прикрываясь идеологией «множественности».

*

На этом субверсия лингвистики поэзией не заканчивается — она требует поставить вопрос и о том, действительны ли правила язы­ка даже в той речевой области, на которую непосредственно распрос­траняются, то есть в господствующей сфере коммуникации (сходным образом неудача попыток политической экономии описать общества прошлого рикошетом ведет к вопросу о том, имеют ли ее принципы какую-либо ценность даже и для нашего общества). И в самом деле, непосредственная практика речи кое в чем противится рациональным абстракциям лингвистики. Об этом хорошо пишет О.Маннони («Эл­липсис и черта» — Clefs pour l'imaginaire, p. 35): «Лингвистика ро­дилась из черты, проведенной ею между означающим и означаемым, и, быть может, она рискует погибнуть от их воссоединения — которое как раз и возвращает нас к обыденно-житейским разговорам». Именно эта соссюровская черта сделала возможным полный пере­смотр всей теории языка. Точно так же по-своему «объективный» и революционный марксистский анализ общества был основан на про­тивопоставлении понятий материального базиса и «надстройки» (ин­фраструктуры и суперструктуры). В основе науки — раздел. Точно так же и из различия теории и практики родилась «наука» и рациона­лизация практики — организация. Каждая наука, каждая рациональ­ность живет столько, сколько длится этот раздел. Диалектика лишь формально упорядочивает его, но никогда не может разрешить. Диалектизировать инфра- и суперструктуру, теорию и практику, или же означающее и означаемое, язык и речь — все это тщетные попытки тотализации; наука живет их разделенностью и умирает вместе с нею.

Поэтому обыденная, не-научная практика — как языковая, так и социальная — является в известном смысле революционной, ибо она не делает такого рода разграничений. Сходным образом она никогда не делала разграничения между душой и телом, тогда как каждая господствующая философия и религия только им и жила; сходным образом непосредственно-«стихийная» социальная практика, осуществляемая нами и всеми вокруг нас, не знает разграничения те­ории и практики, инфра- и суперструктуры — она сама собой, даже не

363

задумываясь об этом, идет наперекор и заходит по ту сторону любой рациональности, буржуазной или марксистской. Теория, «верная» мар­ксистская теория, никогда не анализирует эту реальную социальную практику, она занята анализом объекта, который сама же себе и созда­ла путем разъединения этой практики на инфра- и суперструктуру, или анализом социального пространства, которое сама же себе созда­ла путем разъединения теории и практики. Ей никогда не вернуться к этой практике, потому что она только и живет благодаря ее вивисек­ции; к счастью, сама эта практика начинает ее нагонять и обгонять. Только ведь это означает конец диалектического и исторического материализма.

Так же и непосредственно-повседневная языковая практика, практика речи и «говорящего субъекта», не обращает внимания на разграничение знака и мира, означающего и означаемого, на произ­вольность знака и т.д. Это говорится и признается у Бенвениста — но лишь для сведения, так как данную стадию наука именно преодо­левает и оставляет далеко позади: ей интересен только лингвистичес­кий субъект, субъект языка-кода, а заодно и субъект знания, — то есть сам Бенвенист. Однако кое в чем оказывается прав именно тот, кто говорит без всякого разграничения знака и мира, воспринимая их сугубо «суеверно»; о самом главном он — а вместе с ним и каждый из нас, и даже сам Бенвенист — знает больше, чем Бенвенист-лингвист. Ведь методологии раздела на означающее и означаемое цена не больше, чем методологии раздела на душу и тело. И тут и там — одно и то же воображаемое. В первом случае реальную суть дела объяс­нил нам психоанализ1, во втором ее объясняет нам поэзия. Да, соб­ственно, для этого никогда и не требовалось ни психоанализа, ни по­эзии: во все это никто никогда и не верил — одни лишь сами ученые да лингвисты; так же как никто никогда не верил в конечный эконо­мический детерминизм — одни лишь сциентисты от экономики да их критики-марксисты.

1 Но только сказанное относится и к самому психоанализу тоже. Он и сам живет разделенностью первичных и вторичных процессов и погибнет с окончани­ем этой разделенности. Действительно, исследуя все поле человеческого поведе­ния исходя из этого раздела (из бессознательного), психоанализ является «науч­ным» и «революционным». Но однажды может выясниться, что реальная, целост­ная и непосредственная практика не подчиняется этому постулату, этой аналитической симулятивной модели, что символическая практика изначально осуществляется по ту сторону разграничения первичных/вторичных процессов. И тогда настанет конец бессознательному и субъекту бессознательного, психоанализу и субъекту (психоаналитического) знания; исчезнет само аналитическое поле, которым также устанавливается разделенность, — исчезнет, уступив место полю символическому. По многим признакам видно, что это уже происходит.

364

Выражаясь в виртуальном, но также и в буквальном смысле, лин­гвистический субъект никогда не существовал, мы даже и сами тако­выми не являемся, когда мы говорим, а не только размышляем об этом самом лингвистическом коде. Точно так же никогда не существовал и экономический субъект, homo œconomicus: просто эта фикция вписы­валась в определенный код. Точно так же никогда не существовал и субъект сознания, а равно и субъект бессознательного. В простейшей практике всегда было нечто такое, что проходит сквозь все эти рацио­нальные симулятивные модели; в ней всегда была радикальность, какой нет ни в одном из этих кодов, ни в одной из этих «объективных» раци­онализации, которыми по сути обосновывался один обобщенный субъект — субъект знания, а его форма уже сегодня, уже сейчас лома­ется нераздельной речью1. В сущности, любой из нас понимает куда больше Декарта, Соссюра, Маркса и Фрейда.

1 Такая речь не имеет ничего общего с лингвистическим пониманием терми­на «речь», входящего в оппозицию «язык/речь» и подчиненного языку. Нераз­дельная (символическая) речь сама отрицает разграничение языка/речи, подобно тому как социальная практика отрицает разграничение теории/практики. Одна только «лингвистическая» речь говорит лишь то, что говорит, — но такая речь никогда и не существовала, разве что в диалоге мертвых. Речь конкретно-актуаль­ная говорит то, что говорит, а заодно и все остальное. Она не соблюдает правило дискретности знака, разделения инстанций, она говорит оддновременно на всех уровнях, вернее она вообще отменяет уровень языка-кода, а тем самым и самое лингвистику. Лингвистика же, напротив, пытается утвердить такую речь, которая была бы лишь исполнением языка-кода, то есть дискурсом власти.

Witz, или фантазм экономики у Фрейда

Есть ли сходство между областями поэзии и психоанализа? Поэтическая форма (рассеяние, обратимость, жесткая ограниченность материала) явным образом непримирима с лингвистической (эквива­лентность означающего/означаемого, линейность означающего, бес­конечность материала), но, по-видимому, отчасти совпадает с психоана­литической (первичные процессы: сдвиг, сгущение и т.д.). В сновиде­нии, оплошном действии, симптоме, остроте — всюду, где работает бессознательное, можно вслед за Фрейдом выявить деформацию от­ношения означающего/означаемого, линейности означающего и дис­кретности знака, деформацию дискурса под влиянием первичного процесса, речевой эксцесс и трансгрессию, где разыгрывается фантазм и запечатлевается наслаждение. А как обстоит дело с желанием и бессознательным в поэтике, и до какой степени она может быть объяснена через либидинальную экономику?

Области поэзии и психоанализа не совпадают. Символический режим — не тот режим, в котором работает бессознательное. По­этому анализировать поэзию по Фрейду значит анализировать сам пси­хоанализ исходя из символического, — здесь опять-таки происходит встречный анализ, благодаря своей обратимости единственно позволяю­щий избегнуть теоретизирования как чисто властной операции.

Путеводной нитью может здесь служить фрейдовский анализ остроумия, так как Фрейд нигде больше не проводит теоретического различия между собственно симптоматической областью и сферой «художественного творчества» (понятие «сублимации», как известно,

366

страдает нестрогостью и наследственным идеализмом). А это уже важно: если стихи — не то же самое, что оплошное действие или даже острота, значит, для их объяснения в теории бессознательного чего-то недостает.

В противоположность Соссюру, который не задавался вопро­сом о поэтическом удовольствии, да и вообще о какой-либо причин­ной или целевой обусловленности описываемых им явлений, Фрейд занят функциональным анализом, создает теорию наслаждения. Ра­бота над означающим все время соотносится в ней с исполнением желания. И эта теория наслаждения носит экономический характер. Острота (Witz) идет к цели высказывания быстрее, укороченным, спрямленным путем, и в ней высказываются такие вещи, «высвобож­даются» такие значения, которые иначе могли бы быть высказаны только ценой значительных сознательно-интеллектуальных усилий; это сокращение психического расстояния и является источником на­слаждения. Иными словами, снимая и обходя цензуру, острота «выс­вобождает» энергии, связанные в сверх-Я и в процессе вытеснения. «Высвобождение» аффектов, дезинвестиция бессознательных или предсознательных представлений, дезинвестиция самой психической инстанции вытеснения — во всех этих формулах наслаждение возни­кает из некоторого остатка, прибытка, от некоторого количества диф­ференциальной энергии, поступающей в наше распоряжение благода­ря действию остроты.

В этом смысле основополагающими характеристиками остро­умия оказываются сжатость, повторное использование в разных мо­дальностях одного и того же материала: это опять-таки экономия усилий — одним и тем же означающим создается многоуровневое значение, из минимума означающего извлекается максимум значений (порой противоречащих друг другу). Незачем объяснять, какие ана­логии все это представляет с поэтическим режимом речи: повторное использование того же материала вызывает в памяти соссюровские законы анаграммы и парности, закономерное ограничение материала и тот «максимум энергии знаков», о котором писал Ницше. Фрейд тоже говорит о поэте, что «полифоническая оркестровка позволяет ему производить сообщения на трех уровнях — ясного сознания, подсоз­нательного и бессознательного». Во всех этих случаях «экономится» энергия по сравнению с обычной системой распределения инвести­ций. В силовом многоугольнике, каким является психический аппарат, наслаждение от остроты представляет собой результирующую, возни­кающую вследствие некоторого спрямления, точнее поперечного хода, который по диагонали пересекает разные слои психического аппарата и достигает цели с меньшими затратами, достигая без усилий даже и

367

вовсе непредвиденных целей и оставляя в итоге некую энергетичес­кую прибыль, «премию» наслаждения, «прибавочное удовольствие».

От этого энергетического расчета исходит какой-то аромат ка­питала, экономики накопления (сам Фрейд постоянно пользуется этим понятием), где наслаждение возникает только в результате вы­читания, по недостатку, от некоторой остаточной инвестиции или из­лишка, но ни в коем случае не от избытка [excès] — что значило бы вообще ни от чего, от обратного процесса траты, отмены энергий и целевых установок. В первую очередь речь идет не о «работе» и даже не об «означающем», так как у Фрейда этот уровень никогда не первичен. Его либидинальная экономика основана на существовании бессознательных содержаний (аффектов и представлений), их вытес­нении и обратном про-изводстве, на расчете инвестиций, регулирую­щем это производство в целях равновесия (разрешения напряжений), на связывании/развязывании энергий. Наслаждение у Фрейда обра­зуется и характеризуется в терминах сил и количества энергии. При остроте и сновидении наслаждение никогда не структурируется игрой означающих как таковой: она лишь прокладывает дорогу для фантазматических или вытесненных содержаний. Это «средство сообще­ния», которое само по себе никогда не является «сообщением», так как говорить его голосом может только некоторое желание (разуме­ется, в строго топической и экономической теории), некоторое говоря­щее «оно». Игра означающего всегда лишь проступает сквозь жела­ние. Здесь-то, вокруг «способа производства» бессознательного (и способа его представления) и сосредоточена вся проблематика либидинальной экономики и ее критики с точки зрения наслаждения, не имеющего ничего общего с экономикой.

В «Психопатологии обыденной жизни» Фрейд пишет об оп­лошном действии: «Желание читателя искажает текст, внося в него предмет своих интересов и забот... При этом достаточно, чтобы меж­ду словом текста и подставленным вместо него словом имелось сход­ство, которое читатель мог бы преобразовать в желательном для него направлении». То есть имеется в виду скрытое, вытесненное содержа­ние, которое ждет случая выйти наружу и «пользуется» любыми из­вивами, зазорами, слабыми местами в логическом изложении, чтобы прорваться сквозь него. На уровне дискурса это то же самое, что происходит на уровне тела в процессе примыкания: желание «пользу­ется» удовлетворением физиологической потребности для либидинального инвестирования той или иной зоны тела, отклоняет простую функцию (органическую логику) к исполнению желания. Да, но все дело в том, что как раз внутреннее членение желания так и осталось неразъясненным. Две части процесса — определенное исполнение

368

функции и неопределенное (по объекту) исполнение влечения — все­го лишь постулированы, и понятие примыкания служит просто мости­ком, не образующим никакого сочленения. Либидинальная экономика осуществляет здесь такое же «склеивание», как и обычная экономика, работая с понятием потребности: между субъектом и объектом поме­щается «потребность», а между потребностью и желанием — «примы­кание» (то же и в лингвистической экономике: между означающим и означаемым или же между знаком и миром то ли наличествует, то ли отсутствует «мотивация»). Все эти операции склеивания обладают скромным обаянием научной неразрешимости: сочленение невозмож­но потому, что составные члены взяты неверно, что само их положение неустойчиво. Автономизация желания по отношению к потребности, означающего по отношению к означаемому, субъекта по отношению к объекту, может быть, до какой-то степени и является простым научным эффектом. Но вытекающим отсюда экономикам приходится несладко: они не могут отказаться от регулярных оппозиций, которыми они жи­вут, — желание/потребность, бессознательное/сознательное, первич­ные/вторичные процессы... В конце концов ведь и сам принцип удо­вольствия есть не что иное, как принцип реальности психоанализа!

Тем не менее психоанализ, несомненно, сумел сместить отноше­ние означающего/означаемого, причем в направлении близком к по­эзии. Означающее, вместо того чтобы манифестировать означаемое в его присутствии, оказывается с ним в обратном отношении — означа­ет его в его отсутствии, в его вытесненности, в модусе негативности, который никогда не появляется в лингвистической экономике. Озна­чающее находится в необходимом (а не произвольном) отношении с означаемым, но это отношение присутствия с отсутствием. Оно обо­значает утраченный объект и замещает собой эту утрату. Леклер пи­шет (Psychanalyser, p. 65): «Понятие репрезентации в психоанализе, по-видимому, располагается не между объективной реальностью и ее значимым изображением, а скорее между галлюцинаторной реальнос­тью, мнезическим образом утраченного удовлетворяющего объек­та—и объектом-заместителем, каковой может быть либо объектом-формулой (как формула, образующая фантазм), либо инструменталь­ным приспособлением, как, например, фетиш». Лингвистическая эквивалентность утрачена, поскольку означающее замещает собой не­что такое, чего больше нет или даже никогда и не было. Поэтому оно и само никогда не бывает собой: объект-фетиш, в своей шаткой иден­тичности, всего лишь метафорически выражает нечто все время не признаваемое — отсутствие фаллоса у матери, различие полов:

Разное понимание сигнификации в психоанализе и лингвистике хорошо сформулировано у О.Маннони (Clefs pour l'imaginaire, гла-