Три рассказа об удачах и неудачах

Вид материалаРассказ

Содержание


Второй рассказ об удачах и неудачах.
Третий рассказ об удачах и неудачах.
К Маяковскому
Незамысловатые брежневцы, если кого и любили, так это Есенина. «Клен ты мой опавший…», «Жизнь моя! Иль ты приснилась мне?».
Ну, а насчет светлоглазых чекистов-путинцев и к бабушке ходить не надо. Их кумир – Владимир Семенович Высоцкий.
Все мы очень любим Юрика.
И пока будет звучать этот тусклый и будничный голос – все мы будем живы.
Любой лицедей это чувствует. Во время чтения «Наполеона» была всего одна пара скучающих глаз – у Сереги Удалова.
Подобный материал:
Три рассказа об удачах и неудачах.

(фрагмент из романа ««Инструкция по пользованию метрополитеном»)


Первый рассказ об удачах и неудачах.


Не знаю, читатель, как ты, а я, достаточно стойко перенося неудачи, при малейшем успехе – теряюсь. Поскольку везения в моей жизни было всего чуть-чуть, все связанные с ним конфузы я и сейчас помню.

Мой первый большой успех отыскал меня в самом-самом конце четвертого класса. Учась, вообще-то, всю свою жизнь отвратительно, я один-единственный раз умудрился закончить год с двумя четверками – по русскому и физкультуре (по всем остальным предметам было отлично). И вот в короткий и солнечный день тридцатого мая, когда объявлялись оценки и подписывались табеля, я сидел и ждал, когда же меня, наконец, позовут к доске и воздадут должное, т.е. объявят классу: все вы, ребята, откровенно-то говоря, говно, а вот Кирюша…

Нет, я, естественно, знал, что столь педагогически важное мероприятие должно проводится поближе к финалу. Из-за этого я, фарисейски потупив глазки, терпеливо сидел и ждал.

Однако наша классная, Ираида Васильевна ничего подобного говорить не спешила. Она похвалила Мишку Крапкина – у него не было за год ни одного опоздания. Потом воздала должное Косте Гречину – он был чемпионом по макулатуре. Потом рассказала страшное про Валерика Турчанинова. Валерик был пойман дружинниками возле гостиницы «Россия», где он выпрашивал у иностранцев жевачку. Потом (для контраста) вознесла дежурную похвалу Анечке Кабаевой – пожизненной общественнице и хорошистке. А потом… а потом зазвенел звонок, класс встрепенулся и Ираида, высоко задрав красивую тонкую бровь, как всегда, раздраженно выпалила: «Звонок для меня, а не для вас!», после чего, поговорив для приличия пару минуток, она наверняка должна была, как всегда, отчеканить: «Ну… А те-перь. Все! Урок… О-окончен!!!».

Так что времени на цирлих-манирлих не было. Я торопливо вскинул руку и задал учительнице наводящий вопрос: «Ирда Вас-с-на, а скажите, пжста, а у кого в нашем классе… ну, самые лучшие в этом году оценки?»

Ираида, с каким-то странным презрением посмотрев на меня, негромко ответила: «У тебя, Кирилл».

*************************************************************

Я стоял, как оплеванный.

*************************************************************

Я никогда не знал, что быть лучшим учеником в классе может быть так позорно.

*************************************************************

Самый чуткий к чувствам начальства – Костя Гречин тут же осторожно хихикнул.

А минуту спустя уже веселился весь класс.

Хохотал Костя Гречин.

Угорал Миша Крапкин.

Тоненько хихикала Анька Кабаева.

И даже чуть-чуть улыбался весь залитый соплями и слезами Валерик Турчанинов.

И лишь дав мне выпить до дна всю чашу позора, в тот самый момент, когда я уже желал, чтобы началась третья мировая война и все это наконец-то хоть как-то кончилось, Ираида лениво выговорила: «Ну… А те-перь… Все! Урок… О-окончен. Встретимся первого сентября».

И, как-то совсем по-отпускному виляя бедрами, направилась к двери.

Класс, соблюдая некий почтительный интервал-зазор бросился вслед за Ираидой. Ваш покорный слуга – одним из первых.

О моем конфузе все, вроде, забыли.

Забыл хитренький Костя Гречин.

Забыл въедливый Миша Крапкин.

Забыла добрая Анька Кабаева.

Забыл весь зареванный, словно баба, Валерик Турчанинов.

Я по-прежнему оставался более или менее уважаемым членом нашего подросткового коллектива. Третьим по росту. Четвертым по силе.

Но мое место в мальчишеской иерархии как-то вдруг накренилось. И, если бы не списавшие все и вся летние каникулы, я бы мог (как оно и случилось два года спустя) уже и тогда скатиться в изгои.

Но об этом чуть позже.


*****


Бородка, ухоженная, словно английский газон.


*****


Грудь, пережившая экологическую катастрофу.


*****

Речи ни о чем, взбитый воздух.


*****

А все же забавно сравнить детей и художников.

Ребенок, рисуя, заботиться лишь об одном: чтобы вышло похоже. И получается – художественно.

Любой профессионал готов запродать душу черту, чтобы вышло художественно. А получается просто ПОХОЖЕ.


Второй рассказ об удачах и неудачах.


Второй мой успех нагрянул два с половиной года спустя после вышеописанного конфуза с Ираидой. Я вдруг неожиданно разбогател. Я стал обладателем воистину сказочного для человека тринадцати лет богатства. В моем непосредственном распоряжении имелся целый чирик, плюс я мог поучаствовать в разруливании денежного потока объемом еще в сто тридцать рваных.

Это материальное благополучие настигло меня как нельзя более кстати, ибо описываемый здесь период – середина седьмого класса – был одной из самых мрачных и трудных эпох моей жизни. На меня навалился целый ворох несчастий: я вдруг совсем перестал расти, у меня была двойка по алгебре, у меня был «неуд» по поведению за третью четверть и – в придачу ко всему этому – постоянные и жутко изматывающие конфликты с родителями. Я давно уже не был ни третьим по росту, ни четвертым по силе, и в шеренге, выстраивавшейся на физкультуре, от почетного места рядом с Геркой Мисаиловым и Вовкой Буханцевым откочевал в самый-самый конец, туда, где ошивалась прежде просто не замечаемая мною пузатая мелочь, вроде Кости Гречина, Мишки Крапкина, Валерика Турчанинова и сплошь покрытого диатезными язвами Колюнчика Иванова.

С этим самым Колюнчиком мы в конце концов и подружились. Кроме унизительно малого роста нас с ним объединяли проблемы в семье. Ни у него, ни у меня не было нормальной семейной жизни. Колькин отец был полярником и годами пропадал в Антарктиде. Мать была простой преподавательницей вуза, но дома почему-то тоже почти не бывала. Их просторную четырехкомнатную квартиру в основном населяли две бабушки: Георгия Леонидовна (родная бабушка Кольки) и Виктория Леонидовна (ее сестра). Сестры тихо презирали друг друга, что, в прочем, не мешало им на редкость слаженно ненавидеть дуэтом Колькину мать. Мать им, естественно, отплачивала взаимностью и, насколько я мог судить, не особо при этом любила и вечно слонявшегося по своим антарктидам отца. Короче, весь этот странный и неуютный дом объединяло только одно – всеобщая истерическая любовь к изъеденному диатезом Кольке.

Как легко догадаться, эта собранная с бору по сосенке семья не отличалась особенной гостеприимностью. Но я умудрялся обедать там дважды в неделю. Как же это у меня получалось? А вот так…

Как я вам уже говорил, описываемая нами эпоха – середина седьмого класса – была одним из самых мрачных и трудных периодов моего земного существования. У меня была двойка по алгебре и (впервые в жизни) тройка по литературе, у меня был «неуд» по поведению, я совсем перестал расти и погряз в постоянных и крайне изматывающих конфликтах с родителями. Плюс – какие-то малопонятные изменения вдруг произошли с моей психикой. Я стал вдруг абсолютно невосприимчивым к любым полутонам и намекам. И когда бедный Колька обреченно вздыхал: «Ну что, Миш, ко мне?», – я почему-то считал, что недовольная мина у него на роже – это так, одна видимость, и, что обе Колькины бабушки лишь для проформы лопочут: «Ну, во-от… опять заявился этот…» – и что на самом-то деле обе эти старушки при виде меня в глубине своих душ расцветают майскими розами. Кроме этого я почему-то решил, что в общении с Колькиными родичами самый естественный тон – это чуть грубоватая и снисходительная ирония и от единожды выбранной тональности не отступал.

Короче, в тринадцать с половиной лет я стал вдруг законченным идиотом. И даже умудрился добиться того, что изъеденный диатезом Колька, поначалу жутко гордившийся дружбой со мной, со временем стал на меня покрикивать и поглядывать сверху вниз.

*************************************************************

И вот наконец наступило то роковое утро того ужасного дня.

21 апреля 197… года.

Первым уроком у нас была алгебра, перед которой все мы обычно тряслись мелкой дрожью. Но на Кольке в тот день и вообще лица не было.

– Коль, ты чего, домашку, что ли, не сделал? – участливо спросил его я.

Колька буркнул в ответ нечто неопределенное.

– Да не ссы – пронесет! – приободрил его я с тем большей безмятежностью, что у меня-то домашка была сделана. – Не ссы, короче, в ко-о-омпот – там повар ноги моет!

– Да нет, – еле слышно пробормотал осторожно усаживавшийся за переднюю парту Колька. – Домашка-то у меня сделана. У меня, Кира, вот.

И он показал мне краешек чего-то розового.

– Да ты нормально покежь!

– Т-с-с! – прошипел осторожный Колька. – Не дай Бог хоть кто-то заметит!

И он опять показал мне краешек чего-то ярко-ярко-розового. Или даже малинового – как его диатезы.

Я вгляделся получше.

Это был ЧИРИК.

Нормальный кирпично-красный чирик с чуть нахмуренным профилем В. И. Ленина.

– Ёпа-а-аный в рот! – выпалил я. – Ну ты, блин, и бо-га-тень-кий Бу-ра-ти-но!!! Откедова?

– Т-с-с, – проартикулировал одними губами Колька, – чирик – это хуйня. Их ТАМ еще много.

– Кого?

– Чи… чи… риков.

– Где?

– На-га-зо-не…

– Да на каком, блин, га-зо-не?

– Да тиха ты!

Вошла Нина Андреевна. Это была пожилая, иссохшая, словно вобла, преподавательница алгебры и геометрии, которую весь наш класс… да что там наш класс! …вся наша 235-ая школа боялась до судорог, до икоты. Лично на меня этот рефлекторно внушаемый Ниной Андреевной страх действовал крайне нелепо: я напрочь переставал хоть что-нибудь понимать.

Не буду вам врать, что, мол, я – человек с шибко выраженными математическими способностями. Мне их Господь, к сожалению, не дал. Но – худо ли, бедно ли – но всего через год я поступил в одну из лучших в стране физико-математическую школ. И, хотя до тамошних звезд типа Мирлина или Неймана было мне, как до неба, но я там все же учился и программу усваивал.

И дураком не слыл.

На уроках же Нины Андреевны я не понимал НИ ХРЕНА.

Ни ползапятой.

Ни единого звука и буквы.

Более того! С годами наша с ней обоюдная ненависть достигла такого накала, что и сами алгебра с геометрией стали казаться мне какими-то буржуазными лженауками, выдуманными лично Ниной Андреевной с одной-единственной целью – испортить мне жизнь.

Вот и сегодняшняя объясняемая Ниной Андреевной тема – квадратные уравнения была для меня тайной за сорока семью замками. И проталкиваемая Ниной Андреевной мысль о том, что у одной задачи могут быть целых два решения казалась мне полным и очевидным бредом. Параноидальной фантазией обезумевшей от безграничной власти диктаторши.

Кроме того (что вполне естественно) намного больше любых посетивших бедовую Ниночкину голову идей меня интересовал сегодняшний Колькин жгучий секрет. Но Колька не менее моего опасался Нину Андреевну и не мог в открытую трепаться на алгебре. И только тогда, когда Ниночка позвала к доске своего любимчика Сашку Бернгарда, и они с ним вдвоем вознеслись в недоступные всем остальным эмпиреи, Колька оглянулся и прошипел:

– Там еще хуева туча денег.

– Где?

– На-га-зо-не.

– Да на каком, блин, газоне?

– У-нас-во-дво-ре!

Короче, за те шесть-семь минут, что Ниночка с Саней вырисовывали на доске три типа парабол, по-разному расположенных относительно оси абсцисс, Колька успел рассказать, что, отправляясь сегодня в школу, он нашел во дворе целую тучу денег. Рублей чуть не сто. А, может, и тысячу. Короче, такую туеву хучу советских денег, что он даже не решился забрать ее и, вынув один-единственный чирик, оставил все денежки – там.

Там, где нашел.

У себя во дворе.

(На задах ресторана «Висла»).

Я думаю, излишне рассказывать, как мы с Колькой, мучительно ерзая, ждали звонка, как кубарем ссыпались в гардероб, как, наплевав на следовавший вслед за алгеброй урок физкультуры, сломя голову побежали к Колькиному дому на улице Дзержинского. Не стоит, наверное, разводить психологию и расписывать по минутам, как мы задыхаясь, подбежали к газону и как, не веря в свой фарт, практически сразу отыскали среди прошлогодней травы подмокшую скибку красных червонцев, перевязанных узкой банковской ленточкой. На ленточке было крупно написано: «240». Но бумажек под лентой оказалось только четырнадцать.

(Очевидно, неплохо гульнувший в соседней «Висле» товарищ часть своих денег все ж таки пропил).

Червонцы, не буду вам врать, нашел и поднял с газона Колька. Я при этом только присутствовал.

******************************************************************************************************************************************************************************************************

…Наша первая мысль была вовсе не о дележке (это была наша вторая мысль). Нашей самою первой мыслью было – поскорее покинуть место преступления.

Мы опрометью выбежали на Гороховую. Какими-то темными, припахивающими не то человечьей, не то кошачьей мочой переулками выскочили на Фонтанку. Потом – минут через десять – неведомо как оказались возле зеленой ограды Юсупова сквера. И только у этой высокой фигурной ограды мы, наконец-то, чуть-чуть успокоились и вновь приобрели способность логически мыслить.

– Надо спрятать деньги, – выпалил Колька.

Что ж, он был прав. Бродить с такою космической суммой по городу было глупо.

– Где?

– У меня дома.

– А родичи?

– Сейчас у меня одни бабки. Чего-нибудь им насвистим. Скажем, что позабыли физкультурную форму.

– Оба сразу?

Ты им до фонаря.

Собственно, до фонаря мы им оказались оба. Вернее – ей. Ибо дома в тот день была одна Георгия Леонидовна. Вообще-то, Георгия была старушонкой со странностями и, в принципе, могла пребывать в одном из двух диаметрально противоположных настроений: в утонченно-лирическом или же – воспаленно-стервозном.

Сегодня, на наше счастье, был день поэзии.

И лишь только мы с Колькой, осторожно полязгав ключом, приоткрыли входную дверцу, как Георгия тут же неспешно выплыла из своей угловой комнаты и задумчиво посмотрела на нас. В своей правой руке она сжимала стальную дужку очков, а в левой – растрепанный том «Консуэлло».

То, что Г. Л. сегодня накоротке с поэзией, выяснилось с первого же слова: Кольку она вдруг назвала «Колюшенькой», а меня – «Кирюшей» (в обычном, не дружном с музами состоянии духа она обращалась к нам собирательно-презрительно: «мо-ло-ды-е-лю-ди»).

Георгия даже не поинтересовалась, чего это, собственно, мы заявились домой в половине одиннадцатого. Она лишь спросила, не хотим ли мы чаю. Нам с Колькой, естественно, было не до чаепитий, но и отказываться мы не могли – это могло возбудить подозрения. Так что мы, не сговариваясь, высказали слегка преувеличенную радость по поводу этого незапланированного пиршества.

Георгия Леонидовна, равнодушно кивнув головой, провела нас на кухню где, заложив столовым ножом роман, тут же пошвыряла на кухонный стол чашки и блюдца, после чего осторожно достала надтреснутую саксонскую вазочку с собственным (более качественным и дорогим, нежели у скуповатой Виктории Леонидовны) песочным печеньем, печально вздохнула, вынула из холодильника «Минск» масленку, бухнула на зажженную конфорку чайник и все той же плавной походкой возвратилась к себе – продолжать наслаждаться бессмертным шедевром Жорж Санд.

Мы с Колькой, наскоро подавившись чаем, тоже через пару минут утекли к нему в комнату. Я встал на стреме, в дверях, а Колька залез на высокую табуретку и вытащил с верхней полки восьмой том Жюль Верна. Раскрыв его на никем не читаемой повести «Черная Индия», он спрятал туда тринадцать мокрых десяток. Четырнадцатую он протянул мне.

Весь наш дальнейший день теперь вспоминается мне в качестве одного бесконечного празднества. Правда, наряду с физкультурой мы прогуляли еще и урок географии. И даже чуть-чуть (на пять с половиной минут) опоздали на физику. Но какое это могло иметь значение? Имея в кармане по ДЕСЯТЬ рублей, а в восьмом томе Жюль Верна (только, пожалуйста, т-с-с!) еще НЕМНОГО, разве же можно было печалиться?

И когда физичка, обожавшая похохмить, но делавшая это настолько плоско и неостроумно, что ее шуткам смеялся один Костя Гречин, при нашем сконфуженном входе в класс, как всегда, выдала: «Приветствуем героев спорта!» – мы с Колькой заржали первыми и потом, хотя тема урока «Равноускоренное и равнозамедленное движение» вроде бы и не давала особенных поводов для юмора, мы с Колькой все время лыбились от уха до уха, а уж, когда физичка наконец-то произнесла свою излюбленную, повторяемую из года в год и из урока в урок остроту: «Тебе хоть кол на голове теши, а ты все будешь думать, что это гребешок» – мы с Колькой грохнули так, что не только заглушили принужденный хохоток Кости Гречина, но и заразили смехом весь класс: и Мишку Крапкина, и Аньку Кабаеву, и Герку Мисаилова, и даже давным-давно позабывшего о приключившейся с ним в далеком четвертом классе конфузе бывшего фарцовщика Валерика Турчанинова.

А уж когда началась долгожданная двадцатиминутная перемена, мы с Колюнчиком оттянулись по-полной.

Кто хиппует – тот нас поймет!

Ровно минута ушла на то, что б спуститься на первый этаж в столовую, две с половиной минуты забрала очередь, а потом… потом начался настоящий грабеж буфета:

– Три коржика по шесть копеек, две… нет, тоже три ромбабы по девятнадцать, полный стакан сметаны… сосиски есть? …две, нет, четыре сосиски, одно яйцо под майонезом, два глазированных сырка и… что? как вы сказали, Маргарита Алексеевна? а не хватит ли? …ну, если это способно доставить вам удовольствие, то я сочту своим непременным дол… (удивленно вскинутые брови буфетчицы) …короче, сколько с меня? рубель шестьдесят шесть? а у вас сдача с десятки будет?

Потом был урок английского ( тема «Thе irregula verbs»), в основном посвященный доеданию ромбабы и коржиков, а после него наступила свинцовая тяжесть в желудке и возник почти непреодолимый позыв на послеобеденный сон, но – поскольку уроки уже закончились – ни о каком послеобеденном сне не могло быть и речи, и был неспешный поход в мороженицу на углу Римского-Корсакова и Садовой, куда мы – два пресыщенных жизнью богатея – пригласили еще Мишу Крапкина, торопливо сожравшего шесть порций крем-брюле, в то время как мы с Колькой в свои залитые тройным сиропом вазоны только для виду тыкали ложечками.

Следующий день протекал практически так же интересно. А на третий день деньги кончились.

Я не могу сказать, что Колька своих денег совсем уж не тратил. Он их, естественно, тратил. Но тратил – в отличие от меня – с умом. При этом я не имею в виду те тринадцать десяток из восьмого тома Жюль Верна. Они лежали целехонькие. Но даже от самого первого, добытого еще без меня червонца, у него оставалось значительно больше половины. А у меня уже не было ни копья.

Все утро третьего дня я ждал, что Колька сам предложит мне бабок и богатейская жизнь продолжится. Однако Колька молчал. Тогда я, слегка покраснев, попросил у него еще чирик. На что Колька, глядя мне прямо в глаза, спокойно ответил, что у него осталось только пять пятьдесят шесть.

– Как? – удивился я. – А те?! Те деньги?

Колька, все так же глядя мне прямо в глаза, объяснил, что спрятанные в восьмом томе Жюль Верна червонцы трогать нельзя. Эти деньги пойдут на дело. Колька давно мечтает купить себе фотоаппарат.

После чего вздохнул и выдал мне трешницу.

Вяловатый разгул продолжился. Мы вновь пригласили с собой Мишку Крапкина и вновь посетили всю ту же, слегка уже поднадоевшую нам мороженицу на углу Римского-Корсакова и Садовой. Причем платил за всех я. И при этом чувствовал себя приживалой.

Этот скучный кутеж обошелся мне ровно в два сорок. На оставшиеся шестьдесят копеек я купил четыреста грамм карамелек «Старт» и честно поделил их между собою, Мишкой и Колькой.

На следующий день я попросил у Кольки рубль.

Коля поморщился:

– А тебе не кажется, что ты – обнаглел? – спросил он меня.

Я ответил, что мне не кажется.

– Хорошо, я дам, – все так же спокойно ответил Колька. – Но только учти, что это – в последний раз. Я очень не люблю попрошаек.

И он протянул мне рубль.

С тех пор прошло тридцать лет. Сейчас мне, в общем-то, ничего не стоит достоверно и красочно описать, как я скомкал эту бумажку и швырнул ее Кольке в лицо. Но я решил писать правду. Я эту бумажку не скомкал. Я ее аккуратно сложил и спрятал в карман. После чего возмущенно промямлил что-то насчет того, что где-то буквально на днях, мол, верну Кольке все его распаршивые деньги.

(Что было, конечно, пустой бравадой. В седьмом-восьмом классе я так же мог скопить и вернуть четырнадцать этих рублей, как сейчас – четырнадцать миллионов).

…Итак, я аккуратно спрятал рублевку и не стал на этот раз приглашать с собой ни иуду-Кольку, ни явно чего-то ждавшего Мишку Крапкина. Я пошел бродить по городу в одиночку.

Ноги сами несли меня к осточертевшей мороженице на углу Римского-Корсакова и Садовой, но я себя пересилил и свернул в кондитерскую на Театральной. Там я купил тяжелую банку сгущенки и тут же, у кассы пробил ее случайно завалявшимся в кармане гвоздем.

Если не жадничать и дырочку сделать не слишком большой, то одной сгущенки может хватить на целый вечер.

И вот, то и дело прикладываясь к приятно увесистой баночке, я пошел на Мойку, к Дому учителя.

В этом доме когда-то убили Гришку Распутина.

Вы знаете Гришку? У него был, короче, болт – ей Богу, не вру! – тридцать пять сантиметров и этой своей супершнягой он перетрахал всех баб у нас в Петербурге. И за это его приревновавшие аристократы-мужья и убили. Прямо здесь и убили. Прямо в Доме учителя.

Правда это было давно. Еще при капитализме.

А сейчас – при Леониде Ильиче Брежневе – в этом Доме учителя организован читальный зал. Я частенько захожу туда, когда мне совсем уже некуда податься. Не все ж ошиваться у Кольки, а куда мне тогда – домой?

Там мне никто не рад.

Вот я и захожу себе в Дом учителя и читаю там всякие умные книжки. Я сегодня возьму одну охуительно умную книжку – «Что такое жизнь с точки зрения физика?» и, посасывая сгущенку, буду весь вечер читать ее. И мне будет хорошо. У меня двойка по алгебре, у меня «неуд» за третью четверть, у меня постоянные, жутко изматывающие конфликты в семье, на мне висит невозвратный долг, но мне все равно будет ХОРОШО.

Вот так-то.


*****


К слову «подросток» постоянный эпитет – трудный. Добрый молодец, красна девица, трудный подросток.


*****


По профессии она блондинка.


*****

Он был настолько неграмотен, что писал слово «член» с двумя «нн».


*****

Красный пиджак с двумя рядами серебряных пуговиц. Литая золотая цепь. Сверхнавороченный мобил. Так будут выглядеть все шестидесятилетние пердуны году в 2025.

*****

О, нищее украшение нашей юности – статуя робота, слепленная из пустых сигаретных пачек!


Третий рассказ об удачах и неудачах.


А где-то год с небольшим спустя мне действительно повезло. Причем – по-крупному. Иногда мне кажется, что именно это и было самым главным везением моей жизни. Мне удалось успешно сдать экзамены в ту самую знаменитую физматшколу.

(Правда, эти экзамены я, строго говоря, провалил, и по письменной математике получил, например, двойку с плюсом. Но, поскольку избранная мною специальность была – биология, то туда принимали и с двойками (по точным наукам). Тем более, что маленький-маленький плюсик у полученной мною письменной двойки все же имелся).

Итак, мне тогда повезло. Причем – дважды. Второе мое везение заключалось в том, что меня из этой чудо-школы не выгнали. А гнали из нашего ПТУ при ЛГУ с какой-то сталинско-жуковской свирепостью. Из поступивших в наш девятый «д» сорока трех человек в десятый перешло двадцать восемь.

Минус тридцать процентов. Почти пехотная убыль.

При этом подавляющее большинство из выгнанных вовсе не было людьми неспособными. Они были просто не слишком удобными с точки зрения педагогического процесса людьми и создавали чуть-чуть не тот психологический климат в коллективе. Почему наша классная Ефросинья Петровна не сочла таким человеком меня, я и посейчас не ведаю.

(Вроде бы человека, неудобней автора этой повести, выдумать трудно).

Но – так или иначе – к описываемой мной эпохе все эти терзания и треволнения были уже давно позади. Стояла поздняя осень 197… года. Мы – только что переживших Великую Чистку двадцать восемь счастливчиков – учились в десятом «д» классе, из которого нас уже бы и сам черт не выгнал.

(Насчет черта было, кстати, мною потом экспериментально проверено. В силу целого ряда личных причин где-то с марта-апреля я попросту бросил учиться. В школу ходил через день. Не готовился ни к одному выпускному экзамену. И, тем ни менее, свой аттестат со сплошными тройками получил не хуже всех прочих. Ведь наша школа – при всей своей элитарности и особенности – была все же школой советской и не решалась портить родному роно годовую отчетность).

Но все это было потом. А в описываемую нами эпоху стояла поздняя- поздняя осень 197… года. И до целого ряда причин и связанных с ними невзгод было еще далеко. Вернее они, эти самые Личные Причины сидели в тот вечер практически рядом (на расстоянии какой-то вытянутой руки меня), но в качестве таковых пока что не воспринимались. Мне было пока не до них. Я все еще готовил себя к суровой академической карьере. У меня было почти по минутам расписано, когда я поступлю в университет, а когда – в аспирантуру. Когда защищу кандидатскую. А когда – докторскую. Я даже с точностью плюс-минус два-три года знал, когда меня выберут в Академию Наук.

Короче, этот вольготно расположившийся в своей далекой застойной осени юноша мне сейчас непонятен и неприятен. Да он попросту и не похож на меня.

Зато очень похож на Чубайса.

Эдакий слегка вестернизированный большевик.

Или зело большевизированный западник.

Любимый писатель, естественно, братья Стругацкие. Любимый герой – дон Румата.

Бр-р-р!

Единственное, что меня с ним хоть как-то объединяет – это наша общая любовь к Маяковскому.

*************************************************************

К Маяковскому? – удивленно спросите вы. – К Ма-я-ков-ско-му?! Ну, что ж… вполне большевистские вкусы.

А вот и фигушки!

Позвольте-ка с вами не согласиться.

В. В. Маяковский – это абсолютно антиимперский и, по большому счету, совсем не советский поэт. И я совершенно не способен представить ни брежневского, ни ельцинского, ни, тем более, путинского аппаратчика хоть самую капельку любящего именно этого Владимира Владимировича.

Незамысловатые брежневцы, если кого и любили, так это Есенина. «Клен ты мой опавший…», «Жизнь моя! Иль ты приснилась мне?».

Вкусы ельцинской гвардии анализировать сложно. Собранные с бору по сосенке, они, в принципе, могли любить, что угодно. Например, Баратынского. Или Надсона. Или того же Есенина. Но вероятность их любви к Маяковскому – практически ноль.

Ну, а насчет светлоглазых чекистов-путинцев и к бабушке ходить не надо. Их кумир – Владимир Семенович Высоцкий.

(Так и ТОЛЬКО так: Владимирвладимировичпутин и Владимирсеменовичвысоцкий, – и не дай вам Господь произнести оба этих имени-титула хотя бы чуть-чуть покороче).

Т. е. к чему это я?

Да, вероятно, к тому, В. В. Маяковский, как уж там не крути, – Поэт. А прикоснуться к миру Поэта – значит, заведомо видеть мир не по-брежневски, не по-путински и не по-ельцински.

*************************************************************

Короче, единственное, что меня с этим мальчиком хоть как-то объединяет – это наша общая любовь к Маяковскому. Этот целеустремленный юноша знает десятки стихов Маяковского наизусть и готов их твердить днем и ночью.

«Мама и убитый немцами вечер» («А глаз новолуния страшно косится на мертвый кулак с зажатой обоймой»).

«Скрипка и немножечко нервно» («А мне наплевать, я хороший…»).

«Я и Наполеон» («Место спокойное, тихонькое»).

Да и, естественно, «Во весь голос» («Где блядь с хулиганом да сифилис …»), читаемый в любой, даже самой разофициальной аудитории именно так, как он был написан.

Т. е. – с матом.

А здесь у них, в их далеком застойном году как раз классный поэтический вечер. Ну-с, молодой человек встает и выдает… Нет-нет, не про блядь с хулиганом. Носящий мою фамилию на редкость тщедушный мальчик встает и читает зело актуальный именно в этой аудитории «Гимн ученому»:

Сердце девушки, вываренное в йоде.

Окаменелый осколок позапрошлого лета.

И еще на булавке что-то вроде

Засушенного хвоста небольшой кометы.

Причем этот мальчик не просто читает.

Он читает, что называется, с выражением.

Т. е. закатывает глаза, скрежещет зубьми, завывает и патетически чередует крик с шепотом.

Но, несмотря на все это, успеха – нет.

Потом он зачитывает зачаровавший его своими аллитерациями «Гимн судьям» («По Кр-р-расному мор-р-рю плывут катор-р-ржане, тр-р-рудом выгр-р-ребая галер-р-ру, р-рыком покр-р-рыв кандальное р-ржанье, ор-р-рут о р-родине Пер-ру»).

Успех – небольшой.

Затем «Скрипку и немножечко нервно».

Успех – средний.

Потом – «Я и Наполеон».

Успех – оглушительный.

Люди.

Будет.

На солнце.

Прямо!

Солнце съежится аж.

Громче!

Из сжатого горла храма

Хрипи, похоронный марш!

Читает он.

Да…

Хрена ли там говорить.

Честно говоря, у меня и сейчас мурашки бегут по коже. А уж в шестнадцать-то лет…

Шестнадцать лет, они ведь и в Африке – шестнадцать лет.

И такие стихи попросту рвут шестнадцатилетнюю душу на части.

И не только мою. Вся внимающая «Наполеону» аудитория замерла, как завороженная. На меня изумленно глядят все двадцать девять пар заполняющих классную комнату глаз. Вернее, все-таки, двадцать восемь. Один из внимающих, Удалов Серега презрительно морщится. Серега человек не слишком эмоциональный и ему весь этот мой обнаженный лиризм – словно серпом по яйцам. Вот и морщится. Правда, по возможности, незаметно (ибо могут побить).

Зато остальные – целиком и полностью в моей власти. Даже не любящий меня Дима Дробницкий. Даже живущая какой-то своей взрослой жизнью Катька Карелина. И даже моя будущая сумасшедшая любовь – Ленка Шевелева.

Она как-то странно глядит на меня.

Чего ей, казалось бы, меня разглядывать? В свои шестнадцать с половиной лет я выгляжу, дай Бог, на десять. И, если оценивать меня как мужчину, то на такого, как говорится, и ворона не сядет. Но она все-таки смотрит. Наверное, на какую-то долю мгновения перепутала меня с лирическим героем поэмы.


Люди!

Когда ка-но-ни-зи-ру-е-те имена

Погибших,

Меня известней,

Помните:

Еще одного убила война –

Поэта с Большой Пресни.


Звенящая долгая пауза.

*************************************************************

*************************************************************

…А потом подымается Ю. Иваненко. В руках у него – пухлый томик сонетов Шекспира с выглядывающими из него растрепанными бумажными закладками. Юрик монотонно, как пономарь, читает очередную взволновавшую его поэзу:

Увы, мой стих не блещет новизной,

Разнообразьем перемен нежданных.

Не поискать ли мне тропы иной,

Приемов новых, сочетаний странных?

Произносит он с такой убийственной интонацией, как будто читает с высокой трибуны двухчасовой отчетный доклад.

Я повторяю прежнее опять,

В одежде старой появляюсь снова,

И, кажется, по имени назвать

Меня в стихах любое может слово.

Все тем же невыразимо тусклым и будничным голосом долдонит Юрик.

*************************************************************

Все мы очень любим Юрика.

Любим его монотонность и предсказуемость. Любим его хохлацко-немецкую добропорядочность. Любим его за…

Да просто – любим.

И когда сейчас, через двадцать пять лет, мы иногда встречаемся на наших не регулярно устраиваемых собирушках, и когда вдруг кто-нибудь с хохотком проговаривает сформулированную еще лет двести назад проблему: «Кому уж из нас последний День Лицея торжествовать придется одному?» – то всем нам почему-то хочется, чтоб этим самым последним оказался Юрик.

И чтобы когда-нибудь – в году 2033, или, еще лучше, 2045 – он достал бы очередной, сплошь истыканный растрепанными бумажными закладками том и прочел бы десятку-другому равнодушных правнуков свои чересчур подробные воспоминания про нас про всех: про Удалова, про Дробницкого, про вашего покорного слугу, про Ленку Шевелеву, про Костика Полозова и, конечно, про Катьку Карелину, давным-давно, еще в 1991 году покончившую жизнь самоубийством.

И пока будет звучать этот тусклый и будничный голос – все мы будем живы.

*************************************************************

Все тоже солнце ходит надо мной

Но и оно не блещет новизной.

Торжественно заключает Юрик.

Вежливая Ленка Шевелева выражает свое робкое восхищение. Повисает новая пауза.

Настолько томительная и долгая, что ее вынуждена заполнить наша классная Ефросинья Петровна. Она читает по книге какие-то стихи Константина Михайловича Симонова, посвященные Валентине Васильевне Серовой.

Во времена давно миновавшей юности Ефросиньи Петровны Константин Михайлович Симонов считался очень хорошим поэтом. А его знаменитый роман с Валентиной Серовой был, по сути, единственной официально дозволенной советской сплетней.

Но сейчас, через три с лишним десятилетия, эти симоновские стихи не звучат. Это хорошие стихи, но не такие, чтоб жить тридцать лет. Мы все это чувствуем, но вслух никогда не скажем.

Потом Дима Дробницкий читает Асадова. Асадов – вообще не поэт, но его корявые вирши, на редкость, кстати, посредственно исполняемые напрочь лишенным актерских талантов Димой, почему-то звучат, как живые.

Господь его знает, от чего это все зависит.

Но вчера удивился очень,

Прочитав в календарном листке,

Что бывает особенно прочен

Дом, построенный на песке.

Западающим от волнения голосом произносит Дима.

Собственно, никакие это, братцы мои, не стихи. Это простое звуковое воззвание к Катьке Карелиной. Но чертовски симпатичная, хотя и не слишком красивая Катька весь этот асадовско-дробницкий лепет пускает мимо ушей.

Дома, построенные на песке, воздвигаются на один вечер.

Потом моя будущая первая любовь читает… кто б мог подумать? … Сашу Черного.

Хм… я лирик, но я и – ироник.

А потом опять наплывает тяжелая пауза. Возникает опасность, что Ефросинья Петровна заполнит ее… ну, скажем, отрывками из «Белой березы».

И я решаюсь спасать положение.

Хотя, вообще-то, я – не уверен.

Нет-нет, я никогда не читаю по книге, я знаю, естественно, весь этот текст наизусть, но я… не уверен.

Ну, во-первых, здоровый актерский инстинкт подсказывает, что нельзя выступать сразу же после Большого Успеха.

(Ведь дура-публика, с одной стороны, уже эмоционально выдохлась, а с другой – не просто ждет, а именно ТРЕБУЕТ от тебя повторения. На которое сама же уже не способна. А кто виноват? Лицедей).

Это раз. А, во-вторых, сам текст еще сыроват. Эмоционально не прожит. Не оброс смысловыми акцентами. И, соответственно, существует возможность, что, как возьмешь поначалу фальшивый звук, так и будешь потом с полчаса дудеть в пустоту.

Ощущение жуткое. И худшему врагу не пожелаешь.

Но, тем ни менее, я – встаю.

Мальчик шел, в закат глаза уставя…

Начинаю я.

Был закат НЕВЫНОСИМО желт.

Даже снег желтел к Тверской заставе.

Ничего не видя, мальчик шел.

******************************************************************************************************************************************************************************************************

Вы будете смеяться, но среди выпускников нашего класса случилось в последствии целых два самоубийства. Кроме Катьки Карелиной это сделал еще Костик Полозов. И оба они в тот вечер слушали меня. И обоим им было – неинтересно и скучно.

Любой лицедей это чувствует. Во время чтения «Наполеона» была всего одна пара скучающих глаз – у Сереги Удалова.

Сейчас даже Серегины глазки чуть-чуть заискрилась, а вот Катькины и Костиковы – потухли. Мой «Романс о мальчике-самоубийце»1 отскакивал от них, словно мяч от кирпичной стены.

Оба скучали, томились и ерзали.

*************************************************************


… А до чего ж

на меня похож.

Стра-а-ашно.2

Произношу я самую последнюю фразу и не сразу – секунд где-то через пятьдесят – возвращаюсь к реальности.

Большого успеха нет. Но нет и провала. И хотя Карелина с Полозовым все уже, бедные, изъерзались, но кое-кого прочитанные мною стихи прострелили насквозь.

Например, – нашу классную.

Ефросинья Петровна снимает очки, протирает их белой бархоточкой и незрячим жестом сует в угол рта почти не покидающую его во внеурочные часы папиросу. Потом вынимает коробку спичек, собирается прикурить, но… но вместо этого произносит вдруг вещь непонятную. Страшную.

– А ведь он правильно это сделал, – с каким-то странным спокойствием говорит она.

– Кто?

– Ма… яковский. Я сама-то, конечно, не помню… я ж не такая древняя! …но мама мне говорила, что в том тридцать проклятом году беспризорники еще до-олго пели такую вот песню:

Товарищ правительство, пожалейте мою маму,

Берегите Лилию-сестру,

В столе лежат три тыщи,

Пусть фининспектор взыщет,

А я себе тихонечко умру.

Ты, Кирка, понял? Это ведь вольное переложение его… предсмертной записки. Ты помнишь ее?

– Да, конечно же, помню, Ефросинья Петровна. «И, пожалуйста, не сплетничайте. Покойный этого очень не любил».

– Правильно... – неохотно кивает учительница и, чиркнув спичкой, наконец-то прикуривает являющуюся как бы естественным продолжением ее рта беломорину. – Н-н-нет! – с каким-то странным нажимом повторяет она. – Он ведь ПРАВИЛЬНО это сделал. Лучше уж так, чем с биркой на ноге.


мой электронный адрес: krs_235@mail.ru

1 Отрывок из поэмы В. В. Маяковского «Про это».

2 У Маяковского «ужас». Но я всегда читал и помнил именно так.