Новые архивные документы советской эпохи: источниковедческая критика
Вид материала | Документы |
1. Руководство страной А. Чем мы располагаем Б. Лакуны |
- Аннотация основной образовательной программы по направлению подготовки 034700. 62 «Документоведение, 119.78kb.
- Быховский И. А. Б95 Петровские корабелы, 2054.16kb.
- Билет – Проблема периодизации русской литературы советской эпохи, 1795.66kb.
- 3. Учение о человеке: a антропология, 775.56kb.
- Излагал учение устно, 41.2kb.
- Монография. М.: Всесоюз заочный политех институт, 1990. 8,0, 46.71kb.
- «Автоматизированные архивные технологии: реальность и перспективы», 38.14kb.
- Удк: 78. 03 Е. Е. Ланкина, 118.97kb.
- Архивные документы о самозваном «царе» и лжеархиепископе Поздееве, 823.22kb.
- Темы рефератов по дисциплине «Менеджмент», 21.54kb.
1. Руководство страной
Не так давно историки решительно вернулись к утверждению ключевой роли личности в советской истории[32]. Именно поэтому возникла необходимость провести определенные разграничения. Документальные источники, вышедшие из-под пера Сталина и тех, кто его окружал, в особенности после 1928 года, радикально различаются своими характеристиками и свойствами. В окружении Сталина можно выделить, во-первых, наиболее приближенных к нему людей, таких как Молотов, Каганович, Ворошилов или Орджоникидзе (в особенности до 1935–36 годов); далее, лидеров партии и государства, лично не столь близких к Сталину, но зато не запятнанных участием в оппозиции — разве что в 1918–19 годах (Постышев, Яковлев, Станислав Косиор и некоторые другие); и наконец, повинных в «первородном грехе» и затем раскаявшихся в нем (Пятаков, Радек, Бухарин, Сокольников и Каменев). Рассмотрим для примера переписку. Абсолютная свобода сталинских писем и чуть сдержанная, почти безотчетная свобода в письмах его ближайших сподвижников (во всяком случае, пока они сами полагали себя таковыми и практически не сомневались в своей близости к «хозяину») резко контрастирует с более осторожным тоном второй группы, особенно после 1927 года (заметим, что эти деятели пока еще ожидают своих исследователей, так что я опираюсь здесь лишь на свои личные впечатления).
Что же касается «грешников», т. е. группы, которую я непосредственно изучал, то могу признаться, что трудности, с которыми приходится сталкиваться при интерпретации их бумаг и весьма неоднозначного поведения после 1927 года, поистине необъятны. Люди этого типа избегают политических тем, ищут спасения в постоянной рабочей перегрузке, демонстрируют рабскую угодливость по отношению к «хозяину», порой выказывают признаки умственного расстройства. Вместе с тем можем ли мы всерьез поверить в искренность Пятакова, когда в августе 1936 года он пишет Орджоникидзе о том, что полностью погружен в работу, и при этом в письме Ежову (а значит, и Сталину) выражает готовность собственноручно убить свою жену, для того чтобы доказать верность тирану[33]? Не было ли это тактически рациональным приемом, имевшим целью избежать уничтожения? Хотя, разумеется, подобная «рациональность» свидетельствует об известном помрачении ума. Что мог думать человек, писавший такое, о политическом режиме и «исторической эре», в которой он жил? И как интерпретировать последнее умоляющее письмо Бухарина к Сталину («прости меня Коба»)? Чего здесь больше, желания выкарабкаться или признаков психического расстройства?
Еще больше осложняют картину проскальзывающие намеки на другой тип поведения — на некие вечеринки, где отчаявшиеся люди напивались и позволяли себе высмеивать претензии советского режима на социализм. Но действительно ли устраивались подобные вечеринки? Разве эти люди не были слишком запуганы, чтобы пускаться на такое? Можем ли мы верить источникам или они отражают лишь слухи? Возможно, мы никогда не узнаем об этом — хотя в истории других, более «нормальных» стран нам, как правило, удается установить истину[34].
А. Чем мы располагаем
Начнем с краткого обзора архивных материалов о советском руководстве, имеющихся в нашем распоряжении.
Сейчас нам открыт доступ к личным фондам некоторых советских руководителей высшего звена, включая большую часть недавно рассекреченных дел, параллельных описей. Такие фонды обычно содержат часть переписки фондообразователя, документы, отражающие его деятельность, включая копии докладов разным государственным и партийным органам — иногда разной степени готовности; множество уже упомянутых записок, которыми обменивались присутствующие на партийных заседаниях; личные бумаги разного рода; фотографии и т. д. Здесь, однако, возникает острейшая проблема: многие из названных фондов не были порождены непосредственно в результате деятельности указанных лиц, а, как показала Лариса Роговая, в основном были сформированы некоторое время спустя архивистами, которые отбирали для них документы, руководствуясь различными критериями, со временем изменявшимися[35]. Поэтому возможно, что большая часть личных фондов не отражает того, чтo в действительности думали советские руководители, чему в разные периоды своей жизни придавали наибольшее значение или, во всяком случае, хранили в своих личных папках. Собственно говоря, такие фонды нельзя рассматривать как личные. Поэтому чрезвычайно важно установить, какие документальные собрания действительно являются личными и каким образом были сформированы наиболее важные из ложных «личных фондов», чтобы понять, что именно в них заслуживает доверия[36].
Доступны исследователям и протоколы заседаний различных руководящих органов. Марк Крамер и Гаэль Муллек справедливо отметили, что исследователи имеют дело с тремя версиями этих протоколов: неотредактированными черновиками; протоколами, отредактированными их авторами; и наконец, протоколами, отпечатанными в типографии. Всякому понятно, что наиболее ценны для изучения материалы второго рода[37]. В любом случае, некоторые из этих протоколов, продолжающие традицию царского времени (показательный пример — протоколы Особых совещаний царя с главными министрами), очень интересны и в целом, видимо, довольно надежны[38]. Это же самое можно сказать и о протоколах всесоюзных и республиканских съездов партии и съездов Советов вплоть до 1927–28 годов, иначе говоря, до тех пор, пока в партии существовали реальные фракции, а сама она оставалась, по замечанию Мойше Левина, политической партией — организацией, участвующей в политических дискуссиях. По той же причине лишь до 1923–27 годов оставались действительно достоверными протоколы заседаний Центрального комитета партии. Позднее прогрессирующее огосударствление партии, постепенно превращавшейся в административный орган, выхолостило их содержание.
Одновременно с созреванием сталинского культа личности — условно говоря, с середины 1930-х — стремительно теряли свое значение и влияние руководящие органы партии: все реже и реже собирался Центральный комитет (между 1941-м и 1953-м — всего шесть пленарных заседаний); это же относится и к Политбюро. Сильвио Понс, бывший соиздателем протоколов заседаний Коминформа[39] позднее сказал, что постоянно чувствовал присутствие самоцензуры в этих документах. Надо, однако, отметить, что с середины 1950-х годов ввиду крупных политических событий, таких как конфликт с Китаем, дискуссии снова несколько оживились, хотя и не достигли того накала, что в 1930-х [40].
Еще более сложные проблемы порождают документы Политбюро. Судя по всему (полной уверенности нет из-за недоступности президентского архива), во время его заседаний протоколы вообще не велись, разве что в исключительных случаях. По крайней мере, так было до смерти Сталина[41]. Зато мы имеем протоколы более поздних заседаний. Как сообщил нам Марк Крамер, Хрущев первым приказал вести детальные записи (поначалу вся ответственность за их ведение возлагалась на одного человека, Вл. Малина, обладавшего определенными предпочтениями и связанного личной зависимостью, о чем см. ниже). При Брежневе заседания Политбюро стали стенографировать, некоторые записи были рассекречены после 1991 года[42]. Нам точно известно, что уже в 1922–23 годах официальные заседания Политбюро предварялись неформальными встречами, в которых принимали участие семь человек и куда Троцкого не приглашали. О том, что на сепаратных заседаниях «семерки» ведутся записи, стало известно из заявления Зиновьева июльскому (1926 года) пленуму ЦК. Однако вследствие тайного, «подковерного» характера этих документов их, по всей видимости, не удастся обнаружить в архивах, если только Сталин не сохранил их в своих бумагах или в делах своего личного секретариата — а ведь эти встречи были гораздо более значимыми и важными, чем официальные заседания Политбюро[43].
Что для нас еще хуже, Сталин явно предпочитал официальным процедурам систему неформального управления страной. Эта его склонность, засвидетельствованная, помимо прочего, в письмах к Молотову и Кагановичу, с годами лишь усиливалась. В 1930 году Сырков устроил из-за этого скандал. Он заявил, что Политбюро превратилось в фиктивный орган, а на деле все решает за его спиной маленькая группа. Эта группа собирается в Кремле в бывшей квартире Клары Цеткин, в нее входят, например, Постышев и Яковлев — не члены Политбюро, тогда как формальные члены Политбюро, Калинин и Ворошилов, туда не приглашаются. Позднее Сталин почти полностью отказался от официальных заседаний и стал созывать всех нужных ему людей независимо от рангов у себя в кабинете или на даче[44]. Так, например, если верить Хрущеву, в 1948 году Сталин принял решение о блокаде [Западного Берлина], даже не обсудив этот вопрос с членами Политбюро. По всей вероятности, он советовался об этом только с Молотовым[45].
Есть основания считать, что, как правило, протоколы не велись и на заседаниях Совета народных комиссаров (СНК). Тем не менее — по крайней мере за1920 год — мы имеем их отличные «заменители»: достоверные протоколы дискуссий в Совете труда и обороны (СТО) и журналы постоянных совещаний председателя СНК с его заместителями. Эти совещания по сути управляли повседневной жизнью страны и были распущены Сталиным в 1930 году, так как вошли в слишком опасное противоречие с его системой личной власти и «ручного» управления делами страны[46].
Что касается Политбюро и множества подотчетных и подчиненных ему исполнительных органов, то их протоколами мы располагаем, но это краткие документы, в которых регистрировалась дата, состав участников и вопросы, обсуждавшиеся на заседании. Как правило, на одной стороне страницы указывалось имя лица или лиц, вынесших тот или иной вопрос на повестку дня, а на другой — принятое по этому вопросу решение.
Известно, что члены Политбюро получали материалы по всем пунктам повестки дня. Материалы эти были не слишком объемные — это регулировалось определенными нормами (несколько страниц на каждый вопрос). Устанавливался также разумный предел числа обсуждаемых вопросов: не более 200. Вопрос о качестве принимавшихся решений мы оставляем в стороне[47]. К сожалению, большинство этих материалов по-прежнему находятся в президентском архиве и потому недоступны для исследователей. С другой стороны, мы имеем материалы, готовившиеся для заседаний СНК, и есть основания считать, что они часто повторяли (с задержкой в несколько дней) те, что готовились для Политбюро. В фондах некоторых наркоматов также находятся кое-какие бумаги, созданные при подготовке к проведению тех или иных решений через Политбюро.
Далее, мы располагаем документами «особой папки» за 1923–34 годы. Как я уже сказал, ей был присвоен наивысший уровень секретности и начиная с 1923 года в ней собирались материалы, отражающие наиболее важные решения Политбюро[48]. Это означает, что в обычных протоколах Политбюро исследователь видит такие, например, записи: «пункт 23, см. особую папку»). Эта папка, распухавшая год от года, содержит также кое-какие документы по всем вопросам, отчего ценность ее неизмеримо повышается[49].
И, наконец, в нашем распоряжении имеются материалы крупных государственных организаций, которыми руководили большевистские лидеры. В их фондах отложились их приказы и письма, отчеты и документы, которые они читали, и т. п. Итак, мы можем констатировать, что теперь у нас много архивных источников. Но если взглянуть на дело немного иначе, окажется, что их у нас очень мало, особенно если принять во внимание крайнюю скудость хорошей литературы о советских руководителях, их внутреннем мире и идеологических представлениях[50] и, что хуже всего, малое количество и низкое качество мемуаров самих вождей. В этой работе я использовал опубликованные до 1991 года автобиографические материалы — в основном в той их части, что относится к довоенному периоду. То, что было издано после 1991 года, лишь незначительно улучшило ситуацию. Пожалуй, самым дурным образцом публикации можно считать мемуары Кагановича: практически бесполезная выборка в несколько сотен страниц из многих тысяч, им написанных. Чуевские беседы с Молотовым, хотя и не вовсе лишены интереса, все же не дотягивают даже до среднего уровня. Остаются, таким образом, воспоминания Хрущева и мемуары Микояна в новом издании, в котором удалена цензорская правка и купюры советской публикации (ситуация изменилась к лучшему для тех, кто изучает период после 1956 года: у них появились очень ценные материалы, такие как дневники Петра Шелеста)[51].
Само собой разумеется, нам придется иметь дело с этими неполноценными материалами, хотя порой бывает трудно отрешиться от чувства зависти к более удачливым коллегам, специализирующимся на истории других стран. По сравнению с нами даже историки нацизма, привыкшие жаловаться на скудость этого рода источников, выглядят избалованными и капризными. Ведь у них есть даже точные записи застольных бесед Гитлера, мы же вынуждены довольствоваться отрывочными, пусть порой достаточно сильными, свидетельствами[52].
Вполне может статься, что президентский архив еще порадует нас новыми открытиями. Сегодня доступна лишь малая часть сталинского личного фонда, всего, кажется, 10 описей[53]. Однако после получения доступа к «особой папке» и к секретным фондам Ежова, Кагановича и т. п. мы, думается, в состоянии строить более или менее надежные гипотезы относительно того, что будет можно, а что нельзя извлечь из новых материалов. Я полагаю, что мы в состоянии написать достаточно адекватную историю методов управления (позднее — «администрирования») страной, с помощью материалов типа «особой папки» выделив то, что казалось важным руководителям страны, и показав, как менялись, вступая в коллизию, их приоритеты. Опираясь на полученные выводы и привлекая документы другого рода, мы сможем перейти — но непременно опосредованно — к истории ментальности советского руководства и к изучению ее эволюции. Я опасаюсь, однако (в особенности это относится к 1930–40-м годам), что достоверная реконструкция психологии и идеологии этих людей как реально живших все равно окажется невозможной и что нам придется довольствоваться более или менее достоверными спекуляциями.
Б. Лакуны
Я не имею в виду утраты, возникшие вследствие исторических бедствий, таких, как уже упоминавшаяся здесь германская бомбардировка. Последние всегда наносили и будут наносить ущерб архивным собраниям во всем мире. Пробелы, возникающие из-за врeменной недоступности тех или иных секретных материалов, также не составляют тему нашего разговора. Меня интересуют лакуны, которые появляются в результате функционирования данной государственной системы. Как-то раз, проводя «частное расследование» с целью уяснить характер работы высших органов коммунистической партии, я спросил у своей хорошей знакомой, близкой в 1950-е годы к партийной верхушке итальянской компартии, что они знали в то время о дебатах между Ufficio politico (Политбюро) и segreteria (Секретариатом). Не будем забывать, что речь идет о партии, имевшей репутацию «умеренной» и «интеллигентной» и действовавшей в демократической спокойной стране. «Видишь ли, — ответила она, — достоверно мы знали очень мало, но, конечно, ходили всякие слухи о вражде, раздорах, о том, что кто-то впал в немилость и т. д.». Можно вообразить, в какой ситуации находился в СССР в 30-е годы какой-нибудь член ЦК партии, живущий на Урале, где его власть была безграничной, но все действия полностью направлялись краткими и зачастую маловразумительными выписками из решений Политбюро, телефонными звонками (см. ниже) и информацией, полученной благодаря его «личным связям». Попросту говоря, сколько-нибудь достоверная история партийного руководства второго эшелона невозможна без учета слухов — и это опять-таки относится в первую очередь к периоду с 1929 по 1953 год, но верно также по отношению к предшествующему[54] и более позднему времени (в последнем случае у нас все же есть выход из положения).
Еще одну проблему порождают документы, которых, по меткому выражению Марка Крамера, «никогда и не было»[55]. Так, мы не располагаем практически никакими записями, прямо или косвенно фиксирующими дискуссии между партийными вождями — только упомянутыми выше записками, которыми обменивались участники различных заседаний. Важным исключением являются конспекты тайных переговоров Бухарина, Каменева, Сокольникова и Пятакова в 1928–29 годах[56]. Но если в разгар кризиса летом и осенью 1932-го в партийной среде действительно велись споры о сталинском «владычестве» (а я полагаю, что так оно и было), то скорее всего — именно на таких тайных собраниях. Эти дискуссии подготовили платформу Рютина, и она сама стала темой для новых дискуссий. В других странах или в ином политическом климате — как в СССР предыдущего десятилетия — такие дискуссии порождали массу статей в газетах и журналах, они находили отражение в документах, письмах, мемуарах, дневниках и т. п. В отношении 30-х годов — и, боюсь, следующих двух десятилетий — нам придется довольствоваться лишь возбуждающими любопытство свидетельствами, которые можно найти в воспоминаниях осведомленных наблюдателей-иностранцев, таких как Серж, Цилига, уже упомянутые Бергер и Бабетта Гросс (супруга Вилли Мюнценберга) и др. Все эти свидетельства могут пролить свет на отдельные обстоятельства, но не более[57]. Не располагаем мы и документальными подтверждениями того, что совершали многие представители партийной верхушки, поступая в обход правил или даже вопреки закону. Мы уже встречались с этой проблемой, когда говорили о неформальных собраниях Политбюро, куда не приглашали Троцкого, и мы снова с ней столкнемся, когда речь пойдет о перлюстрации (контроле за частной перепиской). Но проблема на самом деле гораздо шире. Возьмем, к примеру, деятельность секретариата Сталина уже в 1920-е годы. Возглавляли его, как известно, прожженные циники. По сведениям Бажанова, источника вполне надежного (склонного, правда, непомерно раздувать свою роль, о чем надо постоянно помнить), они прослушивали телефонные разговоры членов ЦК; тогда же они осуществляли разного рода «спецмероприятия» с целью дискредитации и шантажа высших партийных руководителей. (Сегодня эта практика распространена во всех странах мира, но Сталина отличал иной масштаб и действовал он в иных условиях: сталинские жертвы, за исключением Троцкого, были лишены возможности протестовать или разоблачать его происки.) Позднее, как напомнила нам Лесли Риммел, в сталинском секретариате вошло в практику составление регулярных сводок о «мнениях», циркулирующих в силовых ведомствах, высших партийных и государственных кругах. Хорошо известно, что преемники Сталина также создавали при себе неформальные структуры — достаточно вспомнить «теневой кабинет» Брежнева или «мозговой трест» Горбачева[58].
Итак, налицо парадокс: система сама подробно и скрупулезно фиксирует свои злодеяния (раскулачивание, Катынь и т. п.) в документах, которые в соответствии с правилами производит ее бюрократическая машина, — при том, что менее серьезные преступления вообще никак не документируются. Дело в том, что незаконные действия не могли согласовываться и получать официальную санкцию в ходе обычной бюрократической процедуры — именно потому они не оставили следов в (позволю себе повториться) сугубо бюрократических архивах. Единственным исключением из общего правила стала перлюстрация, воплощавшая собой живой парадокс: противозаконный, но санкционированный государством и потому правильно функционировавший бюрократический институт.
У нас нет записей телефонных разговоров, даже тех, которые, скорее всего, прослушивались по указанию Сталина, — и это в то время, когда телефон уже превратился в основное техническое средство управления (о чем свидетельствуют записи периода гражданской войны — уже тогда военные фиксировали переговоры, ведшиеся по прямому проводу). Особенно умело им пользовался Сталин с его склонностью к «неформальному» стилю руководства (о чем я уже упоминал). Его пресловутая манера делать звонки спозаранку наложила отпечаток на ритм жизни и саму судьбу многих советских руководителей[59].
Говоря о склонностях Сталина, мы, как я уже подчеркивал, должны помнить, что у нас нет ни одной письменной фиксации неофициальных, приватных вечерних встреч, на которых в 1930–40-е годы обговаривались важные решения. Поначалу эти встречи проводились в кабинете Сталина в Кремле, что отражено в журналах регистрации посетителей (они недавно были полностью опубликованы[60]). Впрочем, о содержании дискуссий мы можем лишь гадать. С середины 30-х годов эти обсуждения стали еще более неформальными и проводились на квартире Сталина. О том, что там происходило, можно отчасти судить по уже упомянутым мемуарам Хрущева и Джиласа, но в них речь идет лишь о нескольких встречах из сотни[61].
Гораздо больше информации о политической кухне Сталина, об индивидуальных особенностях его неформального метода управления страной содержат письма, которые он писал своим самым верным приспешникам, будучи в отпуске. Так, в нашем распоряжении имеется 86 писем, адресованных Молотову (последний, по всей видимости, произвел некоторую отбраковку перед тем, как передать их в партийный архив в 1960-е годы) и 83 — Кагановичу. К сожалению, эти письма освещают лишь ограниченный промежуток времени, обычно с июля по конец сентября. Наиболее ценны письма к Молотову, написанные в 1926-м и 1929–30-м годах; что же до писем к Кагановичу, то нельзя не упомянуть те 28 из них, что были созданы в страшное лето 1932 года, когда ослабленный, но озлобленный Сталин на три месяца покинул Москву и на страну надвинулся чудовищный голод 1932–33 годов[62].
Еще один серьезный пробел в источниках есть не что иное, как отражение узости кругозора правящего слоя и ограниченности его политических интересов — равно как и их изменения[63]. Проще говоря, те события и явления, которые казались руководству маловажными или не вызывали опасений, почти не нашли отражения в документах. Как мы увидим ниже, подобный род лакун особенно характерен для сферы демографии. Однако, как показал Блитштейн, даже многие важные с политической точки зрения сюжеты — например, национальный вопрос на высшем уровне могли в течение многих лет лишь поверхностно документироваться[64].
Наконец, многие документы были сознательно уничтожены или исправлены из страха или из осторожности.
Патриция К. Гримстед справедливо отметила, что во всем мире архивы хранят не более 3–4% документов государственных учреждений (для документов, относящихся к внешней политике, эта цифра, возможно, доходит до 10%). Следовательно, нам необходимо знать, в соответствии с какими правилами отбиралось то, что подлежало хранению, и почему даже эти бумаги порой незаконно уничтожались. Важно иметь в виду, что среди документов, уничтожение которых было планомерным и легальным, также могли встречаться особо важные и засекреченные. Так, 3 января 1929 года — по-видимому, в рабочем порядке, официально — было отдано распоряжение сжечь совершенно секретные документы о чумной эпидемии на границах с Китаем[65].
Что касается СССР, то нам известно, по меньшей мере, пять эпизодов, когда вследствие форс-мажорных обстоятельств или же просто незаконно в массовом порядке уничтожались документы, официально утвержденные для хранения. Первый эпизод относится к 1929–30 годам; он был вызван, по-видимому, острой нуждой в бумаге, которая в то время быстро становилась дефицитным товаром. Вторая волна уничтожений прокатилась в период чисток и инсценированных судебных процессов 1936–38 годов. Логично предположить, что партийные и государственные руководители спешили уничтожить хотя бы часть своих бумаг, не дожидаясь зловещего ночного стука в дверь квартиры[66]. Однако кое-какие бумаги были утрачены уже после ночных визитов НКВД. В неразберихе 1937–38 годов, вопреки недвусмысленным приказам об изъятии документов, бумаги арестованных граждан — им же нет числа — нередко оказывались в мусорной корзине или просто терялись. Именно это, по-видимому, произошло с бумагами такого крупного партийного деятеля, как Шляпников: его дочери после реабилитации отца сообщили, что никаких документов после него не осталось (она рассказала мне об этом в 1994 году).
Наиболее массовым было уничтожение документов летом 1941 года, во время частичной эвакуации учреждений из Москвы, Киева и других крупных городов. Понятно, что в той ситуации сохранность архивных фондов не могла считаться первоочередной задачей — многие ценные архивы были сожжены, поскольку увезти их было невозможно. Так, было предано огню более миллиона дел ГУЛАГа (уцелело менее 100 000) и почти 750 000 архивных единиц Верховного Совета (эвакуировано 5 000). Судя по всему, жгли даже архивы некоторых отделов ЦК[67]. Падение Берии и доклад Хрущева ХХ съезду породили в 1953–56 годах новую волну уничтожения документов. Так, в 1955 году 11 больших мешков с собранными Берией уникальными документами — теми, что Сталин направлял в НКВД — было ликвидировано по приказу комиссии, члены которой, похоже, побоялись даже взглянуть на их содержимое. В те же годы Хрущев попросил генерала Серова заняться «чисткой» сталинских бумаг. В 1959 году А. Шелепин в официальном порядке особой запиской просил Хрущева об уничтожении дел офицеров, расстрелянных в Катыни; логично предположить, что эти материалы чрезвычайной значимости были тогда же уничтожены. Кроме того, известно, что многие лидеры, из тех, кто непосредственно соучаствовал в сталинских злодеяниях, после начала десталинизации также старались ревизовать свои архивы[68].
Пятый и последний этап приходится на 1990–91 годы, канун распада СССР. Как отметил Марк Крамер, крушение произошло столь быстро, что основной массив архивных документов остался практически невредим — за исключением архивов КГБ, где интенсивное уничтожение бумаг шло до тех пор, пока вновь назначенному на пост председателя КГБ В. Бакатину не удалось остановить его[69].
Как в свете всего сказанного можно оценить надежность таких источников, как, например, знаменитое «Письмо старого большевика» Николаевского, или же упорные слухи об уничтожении антисталинских результатов голосования на XVII съезде партии, или, наконец, самые громкие из этих слухов — об убийстве Кирова[70]. Я совершенно уверен: недопустимо считать, что сведения Николаевского об оппозиции Сталину в 1932–33 годах ложны, что подтасовка результатов голосования не имела места и что Киров не был убит по прямому указанию Сталина — только на том основании, что мы не находим архивных документов, подтверждающих эти факты. Ведь перечисленные события именно такого рода, что не могли — учитывая природу советской системы и порождаемых ей документов оставить следа в архивах, разве что Сталин решил сохранить какие-нибудь свидетельства в своих личных делах. Лично я согласен с мнением Олега Хлевнюка и полагаю, что Киров не был убит по приказу Сталина и что Орджоникидзе действительно совершил самоубийство в 1937 году. Но все это не более чем догадки, хоть и основанные на знании ситуации, и я подозреваю, что им суждено остаться таковыми, если только не случится чуда. С другой стороны, я склоняюсь к тому, что в 1932–33 годах действительно существовала сильная внутрипартийная антисталинская оппозиция, хотя, по всей видимости, она не была никак организационно оформлена и с ней не был напрямую связан ни один из членов Политбюро. Скорее всего, имеет смысл говорить не столько об оппозиции, сколько о серьезном недовольстве сталинской политикой и ее последствиями, которое нашло отражение в голосовании 1934 года[71]. Но и это — увы, лишь гипотезы, и ничем иным они стать не могут.
Кстати, совсем не лишено оснований предположение, что, для того чтобы побудить Сталина к ликвидации Кирова, достаточно было одного лишь предчувствия, что Киров способен стать — пусть и в отдаленном будущем — более или менее автономной фигурой, т. е. альтернативным центром власти (вспомним, что к 1930 году среди тех, кто принадлежал к партийной верхушке, не осталось никого, кто бы осмелился хотя бы помыслить об управлении страной, — разумеется, за исключением Сталина). Это задание могло быть поручено сталинскому личному секретариату. Поэтому оно и не должно было оставить никакого следа в официальных бумагах — опять-таки, если только сам Сталин не пожелал сохранить улики.
Иначе говоря, подобное решение могло быть принято независимо от каких бы то ни было политических мотиваций — даже в том случае, если Сталин был уверен, что Киров поддерживает его политическую линию (а судя по всему, так оно и было). Достаточно было пары записанных телефонных звонков и мгновенной встречи взглядов, чтобы в мозгу у Сталина что-то щелкнуло. Не случайно в 30-е годы столь распространенным было обвинение в двурушничестве, о чем красноречиво свидетельствует недавно открытый архивный фонд Ежова.
Каждый, кто был осведомлен о голоде 1932–33 годов, — а мы знаем теперь, что высшее руководство страны регулярно получало информацию о его распространении[72], — не мог не подвергать сомнению решения Сталина. Да и сам Сталин, особенно после самоубийства жены, видимо, терзался сомнениями. В некотором смысле он сам оказался двурушником. Он отдавал себе отчет в том, что наделал ошибок, но не мог определенно себе в них признаться. Но если таков был его собственный образ мыслей, то как же рисовались ему тайные мысли других людей…
Но тут я снова пускаюсь в домыслы.
(Продолжение следует)