Два господина сидели в небрежно убранной квартире в Петербурге, на одной из больших улиц. Одному было около тридцати пяти, а другому около сорока пяти лет

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   52   53   54   55   56   57   58   59   ...   64


Она, как раненый зверь, упала на одно колено, тяжело приподнялась и ускоренными шагами, падая опять и вставая, пронеслась мимо, закрыв лицо шалью от образа Спасителя, и простонала: «Мой грех!»


Люди были в ужасе. Василиса с Яковом почти не выходили из церкви, стоя на коленях. Первая обещалась сходить пешком к киевским чудотворцам, если барыня оправится, а Яков – поставить толстую с позолотой свечу к местной иконе.


Прочие люди все прятались по углам и глядели из щелей, как барыня, точно помешанная, бродила по полю и по лесу. Даже Марина и та ошалела и ходила, как одичалая.


Только Егорка пробовал хихикать и затрогивал горничных, но они гнали его прочь, а Василиса назвала его «супостатом».


Другой день бабушка не принимала никакой пищи. Райский пробовал выйти к ней навстречу, остановить ее и заговорить с ней, она махнула ему повелительно рукой, чтоб шел прочь.


Наконец он взял кружку молока и решительно подступил к ней, взяв ее за руку. Она поглядела на него, как будто не узнала, поглядела на кружку, машинально взяла ее дрожащей рукой из рук его и с жадностью выпила молоко до последней капли, глотая медленными, большими глотками.


– Бабушка, пойдемте домой, – не мучайте себя и нас! – умолял он, – вы убьете себя.


Она махнула ему рукой.


– Бог посетил, не сама хожу. Его сила носит – надо выносить до конца. Упаду – подберите меня… Мой грех! – шепнула потом и пошла дальше.


Сделав шагов десять, она обернулась к нему. Он подбежал к ней.


– Если не вынесу… умру… – заговорила она и сделала ему знак, чтоб он наклонил голову.


Он стал на колени перед ней.


Она прижала его голову к своей груди, крепко поцеловала ее и положила на нее руку.


– Прими мое благословение, – сказала она, – и передай им… Марфеньке и… ей, – бедной моей Вере… слышишь, и ей!..


– Бабушка! – говорил он, заливаясь слезами и целуя у ней руку.


Она вырвала руку и пошла дальше, блуждать в кустах, по берегу, по полю.


«У верующей души есть свое царство! – думал Райский, глядя ей вслед и утирая слезы, – только она умеет так страдать за все, что любит, и так любить и так искупать свои и чужие заблуждения!»


Вера была не в лучшем положении. Райский поспешил передать ей разговор с бабушкой, – и когда, на другой день, она, бледная, измученная, утром рано послала за ним и спросила: «Что бабушка?» – он, вместо ответа, указал ей на Татьяну Марковну, как она шла по саду и по аллеям в поле.


Вера бросилась к окнам и жадно вглядывалась в это странствие бабушки с ношей «беды». Она успела мельком уловить выражение на ее лице и упала в ужасе сама на пол, потом встала, бегая от окна к окну, складывая вместе руки и простирая их, как в мольбе, вслед бабушке.


Она сама ходила, как дикая, по большим, запущенным залам старого дома, отворяя и затворяя за собой двери, бросаясь на старинные канапе, наталкиваясь на мебель.


Она рвалась к бабушке и останавливалась в ужасе; показаться ей на глаза значило, может быть, убить ее. Настала настоящая казнь Веры. Она теперь только почувствовала, как глубоко вонзился нож и в ее, и в чужую, но близкую ей жизнь, видя, как страдает за нее эта трагическая старуха, недавно еще счастливая, а теперь оборванная, желтая, изможденная, мучающаяся за чужое преступление чужою казнью.


– Она за что? Она – святая! А я!.. – терзалась она.


Райский принес ей благословение Татьяны Марковны. Вера бросилась ему на шею и долго рыдала.


К вечеру второго дня нашли Веру, сидящую на полу, в углу большой залы, полуодетую. Борис и жена священника, приехавшая в тот день, почти силой увели ее оттуда и положили в постель.


Райский позвал доктора и кое-как старался объяснить ее расстройство. Тот прописал успокоительное питье, Вера выпила, но не успокоилась, забывалась часто сном, просыпалась и спрашивала: «Что бабушка?»


Потом опять впадала в забытье.


Она не слушала, что жужжала ей на ухо любимая подруга, способная знать все секреты Веры, беречь их, покоряться ей, как сильнейшей себе властной натуре, разделять безусловно ее образ мыслей, поддакивать желаниям, но оказавшаяся бессильною, когда загремел сильный гром над головой Веры, помочь снести его и успокоить ее.


– Дай мне пить! – шептала Вера, не слушая ее лепета, – не говори, посиди так, не пускай никого… Узнай, что бабушка?


Так было и ночью. Просыпаясь в забытьи, Вера постоянно шептала: «Бабушка нейдет! бабушка не любит! бабушка не простит!»


На третий день Татьяна Марковна ушла, не видали как, из дома. Райский не выдержал двух бессонных ночей и лег отдохнуть, поручив разбудить себя, когда она выйдет из дому.


Но Яков и Василиса ушли к ранней обедне, а Пашутка, завидя идущую барыню, с испуга залезла в веники и метлы, хранившиеся в чулане, да там и заснула. Прочие люди разбежались в разные стороны.


Однако Савелий видел, что барыня сошла с обрыва, что она шла нетвердо, хваталась за деревья и потом прошла в поле.


Райский бросился вслед за ней и из-за угла видел, как она медленно возвращалась по полю к дому. Она останавливалась и озиралась назад, как будто прощалась с крестьянскими избами. Райский подошел к ней, но заговорить не смел. Его поразило новое выражение ее лица. Место покорного ужаса заступило, по-видимому, безотрадное сознание. Она не замечала его и как будто смотрела в глаза своей «беде».


Ей наяву снилось, как царство ее рушилось и как на месте его легла мерзость запустения в близком будущем. После, от нее самой, он узнал страшный сон, ей снившийся.


Озираясь на деревню, она видела – не цветущий, благоустроенный порядок домов, а лишенный надзора и попечения ряд полусгнивших изб – притон пьяниц, нищих, бродяг и воров. Поля лежат пустые, поросшие полынью, лопухом и крапивой.


Она с ужасом отворотилась от деревни и вошла в сад, остановилась, озираясь вокруг, не узнавая домов, двора.


Сад, цветник, огороды – смешались в одну сплошную кучу, спутались и поросли былием. Туда не заходит человек, только коршун, утащив живую добычу, терзает ее там на просторе.


Новый дом покривился и врос в землю; людские развалились; на развалинах ползает и жалобно мяучит одичалая кошка, да беглый колодник прячется под осевшей кровлей.


Старуха вздрогнула и оглянулась на старый дом. Он перестоял все – когда все живое с ужасом ушло от этих мест – он стоит мрачный, облупившийся, с своими темно-бурыми кирпичными боками.


Стекол нет в окнах, сгнили рамы, и в обвалившихся покоях ходит ветер, срывая последние следы жизни.


В камине свил гнездо филин, не слышно живых шагов, только тень ее… кого уж нет, кто умрет тогда, ее Веры – скользит по тусклым, треснувшим паркетам, мешая свой стон с воем ветра, и вслед за ним мчится по саду с обрыва в беседку…


Райский видел, что по лицу бабушки потекла медленно слеза и остановилась, как будто застыла. Старуха зашаталась и ощупью искала опоры, готовая упасть…


Он бросился к ней и с помощью Василисы довел до дома, усадил в кресла и бросился за доктором. Она смотрела, не узнавая их. Василиса горько зарыдала и повалилась ей в ноги.


– Матушка Татьяна Марковна! – вопила она, – придите в себя, сотворите крестное знамение!


Старуха перекрестилась, вздохнула и знаком показала, что не может говорить, чтобы дали ей пить.


Она легла в постель, почти машинально, как будто не понимая, что делает. Василиса раздела ее, обложила теплыми салфетками, вытерла ей руки и ноги спиртом и, наконец, заставила проглотить рюмку теплого вина. Доктор велел ее не беспокоить, оставить спать и потом дать лекарство, которое прописал.


До Веры дошло неосторожное слово – бабушка слегла! Она сбросила с себя одеяло, оттолкнула Наталью Ивановну и хотела идти к ней. Но Райский остановил ее, сказавши, что Татьяна Марковна погрузилась в крепкий сон.


К вечеру Вера также разнемоглась. У ней появился жар и бред. Она металась всю ночь, звала бабушку во сне, плакала.


Райский совсем потерял голову и наконец решился пригласить старого доктора, Петра Петровича, и намекнуть ему о расстройстве Веры, не говоря, конечно, о причине. Он с нетерпением ждал только утра и беспрестанно ходил от Веры к Татьяне Марковне, от Татьяны Марковны к Вере.


Бабушка лежала с закрытой головой. Он боялся взглянуть, спит ли она или все еще одолевает своей силой силу горя. Он на цыпочках входил к Вере и спрашивал Наталью Ивановну: «Что она?»


– Беспрестанно просыпается и плачет, бредит! – говорила Наталья Ивановна, сидя у изголовья.


– Боже мой! – говорил Райский, возвращаясь к себе и бросаясь, усталый и телом и душой, в постель. – Думал ли я, что в этом углу вдруг попаду на такие драмы, на такие личности? Как громадна и страшна простая жизнь в наготе ее правды и как люди остаются целы после такой трескотни! А мы там, в куче, стряпаем свою жизнь и страсти, как повара – тонкие блюда!..


VIII


Вере к утру не было лучше. Жар продолжался, хотя она и спала. Но сон ее беспрестанно прерывался, и она лежала в забытьи.


Райский пошел к Татьяне Марковне и вместе с Василисой вошел в ее спальню.


Она лежала все в том же положении, как целый день вчера.


– Посмотри, Василиса, что она? Я боюсь подойти, чтоб не испугать, – шептал Райский.


– Не разбудить ли барыню?


– Да, надо бы, Вера больна… Я не знаю, послать ли за Петром Петровичем!..


Он не договорил, как Татьяна Марковна вдруг приподнялась и села на постели.


– Вера больна? – повторила она.


Райский вздохнул свободнее.


На лицо бабушки, вчера еще мертвое, каменное, вдруг хлынула жизнь, забота, страх. Она сделала ему знак рукой, чтоб вышел, и в полчаса кончила свой туалет.


Широкими, но поспешными шагами, с тревогой на лице, перешла она через двор и поднялась к Вере. Усталости – как не бывало. Жизнь воротилась к ней, и Райский радовался, как доброму другу, страху на ее лице.


Она осторожно вошла в комнату Веры, устремила глубокий взгляд на ее спящее, бледное лицо и шепнула Райскому послать за старым доктором. Она тут только заметила жену священника, увидела ее измученное лицо, обняла ее и сказала, чтобы она пошла и отдыхала у ней целый день.


– Теперь никто не нужен! я тут! – сказала она и устроила себе помещение подле постели Веры.


Приехал доктор. Татьяна Марковна, утаив причину, искусно объяснила ему расстройство Веры. Он нашел признаки горячки, дал лекарство и сказал, что если она успокоится, то и последствий опасных ожидать нельзя.


Вера в полусне приняла лекарство и вечером заснула крепко.


Татьяна Марковна села сзади изголовья и положила голову на те же подушки с другой стороны. Она не спала, чутко сторожа каждое движение, вслушиваясь в дыхание Веры.


Вера просыпалась, спрашивала: «Ты спишь, Наташа?» – и, не получив ответа, закрывала глаза, по временам открывая их с мучительным вздохом опять, лишь только память и сознание напомнят ей ее положение.


Она спешила погрузиться в свою дремоту; ночь казалась ей черной, страшной тюрьмой.


Она ночью пошевелилась, попросила пить. Рука из-за подушки подала ей питье.


– Что бабушка? – спросила она, открыв глаза, и опять закрыла их. – Наташа, где ты? поди сюда, что ты все прячешься?


Ответа не было.


Она глубоко вздохнула и опять стала дремать.


– Бабушка нейдет! Бабушка не любит! – шептала она с тоской, отрезвившись на минуту от сна. – Бабушка не простит!


– Бабушка пришла! Бабушка любит! Бабушка простила! – произнес голос над ее головой.


Вера вскочила с постели и бросилась к Татьяне Марковне.


– Бабушка! – закричала она и спрятала голову у ней на груди, почти в обмороке.


Татьяна Марковна положила ее на постель и прилегла своей седой головой рядом с этими темными, густыми волосами, разбросанными по бледному, прекрасному, измученному лицу.


Вера, очнувшись на груди этой своей матери, в потоках слез, без слов, в судорогах рыданий, изливала свою исповедь, раскаяние, горе, всю вдруг прорвавшуюся силу страданий.


Бабушка молча слушала рыдания и платком стирала ее слезы, не мешая плакать и только прижимая ее голову к своей груди и осыпая поцелуями.


– Не ласкайте, бабушка… бросьте меня… не стою я… отдайте вашу любовь и ласки сестре…


Бабушка в ответ крепче прижала ее к груди.


– Сестре не нужны больше мои ласки, а мне нужна твоя любовь – не покидай меня, Вера, не чуждайся меня больше, я сирота! – сказала она и сама заплакала.


Вера сжала ее всей своей силой.


– Мать моя, простите меня… – шептала она.


Бабушка поцелуем зажала ей рот.


– Молчи, ни слова – никогда!


– Я не слушала вас… Бог покарал меня за вас…


– Что ты говоришь, Вера? – вдруг, в ужасе бледнея, остановила ее Татьяна Марковна и опять стала похожа на дикую старуху, которая бродила по лесу и по оврагам.


– Да, я думала, что одной своей воли и ума довольно на всю жизнь, что я умнее всех вас…


Татьяна Марковна вздохнула свободно. Ее, по-видимому, встревожила какая-то другая мысль или предположение.


– Ты и умнее меня, и больше училась, – сказала она, – тебе Бог дал много остроты – но ты не опытнее бабушки…


«Теперь… и опытнее!» – подумала Вера и припала лицом к ее плечу.


– Возьмите меня отсюда, Веры нет. Я буду вашей Марфенькой… – шептала она. – Я хочу вон из этого старого дома, туда, к вам.


Бабушка молча ласкала ее.


Обе головы покоились рядом, и ни Вера, ни бабушка не сказали больше ни слова. Они тесно прижались друг к другу и к утру заснули в объятиях одна другой.


IX


Вера встала утром без жара и озноба, только была бледна и утомлена. Она выплакала болезнь на груди бабушки. Доктор сказал, что ничего больше и не будет, но не велел выходить несколько дней из комнаты.


Все пришло в прежний порядок. Именины Веры, по ее желанию, прошли незаметно. Ни Марфенька, ни Викентьевы не приехали с той стороны. К ним послан был нарочный сказать, что Вера Васильевна не так здорова и не выходит из комнаты.


Тушин прислал почтительную записку с поздравлением и просил позволения побывать.


Ему отвечали: «Погодите, я еще нездорова».


Приезжавшим из города всем отказывали, под предлогом болезни именинницы. Только горничные, несмотря ни на что, разрядились в свои разноцветные платья и ленты и намазались гвоздичной помадой, да кучера и лакеи опять напились пьяны.


Вера и бабушка стали в какое-то новое положение одна к другой. Бабушка не казнила Веру никаким притворным снисхождением, хотя, очевидно, не принимала так легко решительный опыт в жизни женщины, как Райский, и еще менее обнаруживала то безусловное презрение, каким клеймит эту «ошибку», «несчастье» или, пожалуй, «падение» старый, въевшийся в людские понятия ригоризм, не разбирающий даже строго причин «падения».


Обе смотрели друг на друга серьезно, говорили мало, больше о мелочах, ежедневных предметах, но в обменивающихся взглядах высказывался целый немой разговор.


Обе как будто наблюдали одна за другою, а заговаривать боялись. Татьяна Марковна не произносила ни одного слова, ни в защиту, ни в оправдание «падения», не напоминала ни о чем и, видимо, старалась, чтоб и Вера забыла.


Она только удвоила ласки, но не умышленно, не притворно – с целью только скрыть свой суд или свои чувства. Она в самом деле была нежнее, будто Вера стала милее и ближе ей после своей откровенности, даже и самого проступка.


Вера видела эту безыскусственность, но ей было не легче от этого. Она ждала и хотела строгого суда, казни. Например, если б бабушка на полгода или на год отослала ее с глаз долой, в свою дальнюю деревню, а сама справилась бы как-нибудь с своими обманутыми и поруганными чувствами доверия, любви и потом простила, призвала бы ее, но долго еще не принимала бы ее в свою любовь, не дарила бы лаской и нежностью, пока Вера несколькими годами, работой всех сил ума и сердца, не воротила бы себе права на любовь этой матери – тогда только успокоилась бы она, тогда настало бы искупление или, по крайней мере, забвение, если правда, что «время все стирает с жизни», как утверждает Райский.


«Всё ли?» – думала она печально. Времени не стало бы стереть все ее муки, которые теперь, одна за другою, являлись по очереди, наносить каждая свои удары, взглянув сначала все вместе ей в лицо.


Она уже пережила их несколько, теперь переживает одну из самых страшных, а внутри ее еще прячется самая злая, которой никто не знает и которую едва ли сотрет время.


Она старалась не думать о ней, и в эту минуту думала только – как помирить бабушку с горем, облегчить ей удары.


Она вникала в это молчание бабушки, в эту ее новую нежность к себе, и между тем подстерегала какие-то бросаемые исподтишка взгляды на нее, – и не знала, чем их объяснить?


Что бабушка страдает невыразимо – это ясно. Она от скорби изменилась, по временам горбится, пожелтела, у ней прибавились морщины. Но тут же рядом, глядя на Веру или слушая ее, она вдруг выпрямится, взгляд ее загорится такою нежностью, что как будто она теперь только нашла в Вере не прежнюю Веру, внучку, но собственную дочь, которая стала ей еще милее.


Отчего же милее? Может быть, бабушка теперь щадит ее, думалось Вере, оттого, что ее женское, глубокое сердце открылось состраданию. Ей жаль карать бедную, больную, покаявшуюся, – и она решилась покрыть ее грех христианским милосердием.


«Да, больше нечего предположить, – смиренно думала она. – Но, Боже мой, какое страдание – нести это милосердие, эту милостыню! Упасть, без надежды встать – не только в глазах других, но даже в глазах этой бабушки, своей матери!»


Она будет лелеять, ласкать ее, пожалуй, больше прежнего, но ласкать, как ласкают бедного идиота помешанного, обиженного природой или судьбой, или еще хуже – как падшего, несчастного брата, которому люди бросают милостыню сострадания!


Гордость, человеческое достоинство, права на уважение, целость самолюбия – все разбито вдребезги! Оборвите эти цветы с венка, которым украшен человек, и он сделается почти вещью.


Толпа сострадательно глядит на падшего и казнит молчанием, как бабушка – ее! Нельзя жить тому, в чьей душе когда-нибудь жила законная человеческая гордость, сознание своих прав на уважение, кто носил прямо голову, – нельзя жить!


Она слыхала несколько примеров увлечений, припомнила, какой суд изрекали люди над падшими и как эти несчастные несли казнь почти публичных ударов. «Чем я лучше их! – думала Вера. – А Марк уверял, и Райский тоже, что за этим… „Рубиконом“ начинается другая, новая, лучшая жизнь! Да, новая, но какая „лучшая“!»


Бабушка сострадательна к ней: от одного этого можно умереть! А бывало, она уважала ее, гордилась ею, признавала за ней права на свободу мыслей и действий, давала ей волю, верила ей! И все это пропало! Она обманула ее доверие и не устояла в своей гордости!


Она – нищая в родном кругу. Ближние видели ее падшую, пришли и, отворачиваясь, накрыли одеждой из жалости, гордо думая про себя: «Ты не встанешь никогда, бедная, и не станешь с нами рядом, прими, Христа ради, наше прощение!»


«Что ж, и приму, ради его – и смирюсь! Но я хочу не милости, а гнева, грома… Опять гордость! где же смирение? Смирение значит – выносить взгляд укоризны чистой женщины, бледнеть под этим взглядом целые годы, всю жизнь, и не сметь роптать. И не буду! Перенесу все: сострадательное великодушие Тушина и Райского, жалость, прикрывающую, может быть, невольное презрение бабушки… Бабушка презирает меня!» – вся трясясь от тоски, думала она и пряталась от ее взгляда, сидела молча, печальная, у себя в комнате, отворачивалась или потупляла глаза, когда Татьяна Марковна смотрела на нее с глубокой нежностью… или сожалением, как казалось ей.


Тут ей, как всегда бывает, представлялась чистота, прелесть, весь аромат ее жизни – до встречи с Марком, ее спокойствие до рокового вечера… Она вздрагивала.


Оказалось, что у ней пропало и пренебрежение к чужому мнению. Ей стало больно упасть в глазах даже и «глупцов», как выражался Марк. Она вздыхала по удивлению их к себе, ей стало жаль общего поклонения, теперь утраченного!


«Ах, хоть „Кунигунда“ надоумила бы меня тогда!» – думала она с трагическим юмором.


Она хотела молиться, и не могла. О чем она станет молиться? Ей остается смиренно склонить голову перед громом и нести его. Она клонила голову и несла тяжесть «презрения», как она думала.


Снаружи она казалась всем покойною, но глаза у ней впали, краски не появлялись на бледном лице, пропала грация походки, свобода движений. Она худела и видимо томилась жизнью.


Ей ни до кого и ни до чего не было дела. Она отпустила Наталью Ивановну домой, сидела у себя запершись, обедала с бабушкой, поникала головой, когда та обращала на нее пристальный взгляд или заговаривала ласково и нежно. Она делалась еще угрюмее и спешила исполнять, покорнее Пашутки, каждое желание Татьяны Марковны, выраженное словом или взглядом.


Ее как будто стало не видно и не слышно в доме. Ходила она тихо, как тень, просила, что нужно, шепотом, не глядя в глаза никому прямо. Не смела ничего приказывать. Ей казалось, что Василиса и Яков смотрели на нее сострадательно, Егорка дерзко, а горничные – насмешливо.