Два господина сидели в небрежно убранной квартире в Петербурге, на одной из больших улиц. Одному было около тридцати пяти, а другому около сорока пяти лет

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   50   51   52   53   54   55   56   57   ...   64


– Стоите ли! А я стою?


– Вы, Вера Васильевна, всегда будете стоять для меня так высоко…


– Я упала, бедный Иван Иваныч, с этой высоты, и никто уж не поднимет меня… Хотите знать, куда я упала? Пойдемте, вам сейчас будет легче…


Она тихо, шатаясь и опираясь ему на руку, привела его к обрыву.


– Знаете вы это место?


– Да, знаю; там похоронен самоубийца…


– Там похоронена и ваша «чистая» Вера: ее уж нет больше… Она на дне этого обрыва…


Она была бледна и говорила с каким-то решительным отчаянием.


– Что такое вы говорите? Я ничего не понимаю… Объясните, Вера Васильевна, – прошептал он, обмахивая лицо платком.


Она привстала, оперлась ему рукой на плечо, остановилась, собираясь с силами, потом склонила голову, минуты в три, шепотом, отрывисто сказала ему несколько фраз и опустилась на скамью. Он побледнел.


Его вдруг пошатнуло. Он как будто потерял равновесие и сел на скамью. Вера и в сумерки увидела, как он был бледен.


– А я думал… – сказал он с странной улыбкой, будто стыдясь своей слабости и вставая медленно и тяжело со скамьи, – что меня только медведь свалит с ног!


Потом подошел к ней.


– Кто он и где он? – шепнул он.


Она вздрогнула от этого вопроса. Так изумителен, груб и неестествен был он в устах Тушина. Ей казалось непостижимо, как он посягает, без пощады женского, всякому понятного чувства, на такую откровенность, какой женщины не делают никому. «Зачем? – втайне удивлялась она, – у него должны быть какие-нибудь особые причины – какие?»


– Марк Волохов! – смело сказала она, осилив себя.


Он остолбенел на минуту. Потом вдруг схватил свой бич за рукоятку обеими руками и с треском изломал его в одну минуту о колено в мелкие куски, с яростью бросив на землю щепки дерева и куски серебра.


– То же будет и с ним! – прорычал он, нагибаясь к ее лицу, трясясь и ощетинясь, как зверь, готовый скакнуть на врага.


– Он там теперь? – спросил он, указывая на обрыв. Только слышалось его тяжелое дыхание. Она с изумлением глядела на него и отступила за скамью.


– Мне страшно, Иван Иванович, пощадите меня! уйдите! – шептала она в ужасе, протягивая обе руки, как бы защищаясь от него.


– Прежде убью его, потом… уйду! – говорил он, едва владея собой.


– Это вы для меня сделаете, чтоб облегчить меня, или… для себя?


Он молчал, глядя в землю. Потом стал ходить большими шагами взад и вперед.


– Что же мне делать, научите, Вера Васильевна? – спросил он, все еще трясясь от раздражения.


– Прежде всего успокойтесь и скажите, за что вы хотите убить его и хочу ли я этого?


– Он враг ваш, и следовательно – мой… – чуть слышно прибавил он.


– Врагов разве убивают?


Он потупил голову, увидал разбросанные обломки бича у ног, наклонился, будто стыдясь, собрал их и сунул в карман макинтоша.


– Я не жалуюсь на него, помните это. Я одна… виновата… а он прав… – едва договорила она с такой горечью, с такой внутренней мукой, что Тушин вдруг взял ее за руку.


– Вера Васильевна – вы ужасно страдаете!


Она молчала. А он с участием и удивлением глядел на нее.


– Я ничего не понимаю, – сказал он, – «не виноват», «не жалуюсь»; в таком случае – о чем хотели поговорить со мной? зачем вы звали меня сюда, в аллею!..


– Я хотела, чтоб вы знали всё…


Она, отворотясь, молча глядела к обрыву. И он поглядел туда, потом на нее и все стоял перед ней, с вопросом в глазах.


– Послушайте, Вера Васильевна, не оставляйте меня в потемках. Если вы нашли нужным доверить мне тайну… – он на этом слове с страшным усилием перемог себя, – которая касалась вас одной, то объясните всю историю…


– Ваше нынешнее лицо, особенные взгляды, которые вы обращали ко мне, – я не поняла их. Я думала, вы знаете все, хотела допроситься, что у вас на уме… Я поторопилась… Но все равно, рано или поздно – я сказала бы вам… Сядьте, выслушайте меня и потом оттолкните!


Он, положив локти на колени и спрятав лицо в ладони, слушал ее.


Она передала ему в коротких словах историю. Он встал, минуты три ходил взад и вперед, потом остановился перед ней.


– Вы простили его? – спросил он.


– За что? Вы видите, что… я одна виновата…


– И… простились с ним, или… надеетесь, что он опомнится и воротится?


Она покачала головой.


– Между нами нет ничего общего… Мы разошлись давно. Я никогда не увижу его.


– Теперь я только начинаю немного понимать, и то не все, – сказал, подумавши, Тушин и вздохнул, как вол, которого отпрягли. – Я думал, что вы нагло обмануты.


– Нет, нет…


– И зовете меня на помощь; думал, что пришла пора медведю «сослужить службу», и чуть было не оказал вам в самом деле «медвежьей услуги», – добавил он, вынимая из кармана и показывая ей обломок бича. – От этого я позволил себе сделать вам дерзкий вопрос об имени… Простите меня, ради Бога, и скажите и остальное: зачем вы открыли мне это?


– Я не хотела, чтоб вы думали обо мне лучше, чем я есть… и уважали меня…


– Как же вы это сделаете? Я не перестану думать о вас, что думал всегда, и не уважать не могу.


Какой-то луч блеснул у ней в глазах и тотчас же потух.


– Вы хотите принудить себя уважать меня. Вы добры и великодушны; вам жаль бедную, падшую… и вы хотите поднять ее… Я понимаю ваше великодушие, Иван Иванович, но не хочу его. Мне нужно, чтоб вы знали и… не отняли руки, когда я подам вам свою.


Она подала ему руку, и он поцеловал ее. Он с нетерпением и грустью слушал ее.


– Вера Васильевна! – сказал он сдержанным, почти оскорбленным тоном, – я насильно уважать никого не могу. Тушин не лжет. Если я кому-нибудь кланяюсь с уважением, – то и уважаю, или не поклонюсь. Я кланяюсь вам по-прежнему, а люблю – извините, к слову пришлось, – еще больше прежнего, потому что… вы несчастливы. У вас большое горе, такое же, как у меня! Вы потеряли надежду на счастье… Напрасно только вы сказали мне вашу тайну… – прибавил он с унынием, почти с отчаянием. – Если б я узнал ее и не от вас, я бы уважать вас не перестал. Этой тайны вы не обязаны поверять никому. Она принадлежит вам одной, и никто не смеет судить вас.


Он едва договорил и с трудом вздохнул, скрадывая тяжесть этого вздоха от Веры. Голос у него дрожал против воли. Видно было, что эта «тайна», тяжесть которой он хотел облегчить для Веры, давила теперь не одну ее, но и его самого. Он страдал – и хотел во что бы то ни стало скрыть это от нее…


– Все равно, я должна была сказать вам ее сегодня же, когда вы сделали предложение… Обмануть я вас не могла.


Он отрицательно покачал головой.


– На мое предложение вы могли отвечать мне коротким нет. Но как вы удостоиваете меня особой дружбы, то объяснили бы ласково, с добротой, чтоб позолотить это нет, что вы любите другого, – вот и все. Я не спросил бы даже – кого. А тайну… должны были сберечь про себя; тут не было бы никакого обмана. Вот если б вы, любя другого, приняли мое предложение… из страха, или других целей… это был бы обман, «падение», пожалуй, «потеря чести». Но вы этого никогда бы не сделали. А то… – Он головой кивнул на обрыв и шепотом добавил, будто про себя: – несчастье… ошибка…


Он едва говорил, перемогая с медвежьей силой внутреннюю муку, чтоб она не заметила, что было в нем самом.


– Несчастье! – шептал он, – он уйдет прав из обрыва, а вы виноваты! Где же правда!..


– Все равно, я сказала бы вам, Иван Иванович. Это не для вас нужно было, а для меня самой… Вы знаете, как я дорожила вашей дружбой: скрыть от вас – это было бы мукой для меня. – Теперь мне легче – я могу смотреть прямо вам в глаза, я не обманула вас…


Она не могла говорить от прихлынувших слез и зажала лицо платком. Он чуть не заплакал сам, но только вздрогнул, наклонился и опять поцеловал у ней руку.


– Вот это другое дело; благодарю вас, благодарю! – торопливо говорил он, скрадывая волнение. – Вы делаете мне большое добро, Вера Васильевна. Я вижу, что дружба ваша ко мне не пострадала от другого чувства, значит, она сильна. Это большое утешение! Я буду счастлив и этим… со временем, когда мы успокоимся оба…


– Ах, Иван Иванович, если б можно было вычеркнуть этот год жизни…


– Забыть его скорей: это и будет все равно что вычеркнуть…


– А где взять забвения и силы перенести?


– У друзей, – шепнул он, – и в том числе… у меня…


Она вздохнула будто свободнее – будто опять глотнула свежего воздуха, чувствуя, что подле нее воздвигается какая-то сила, встает, в лице этого человека, крепкая, твердая гора, которая способна укрыть ее в своей тени и каменными своими боками оградить – не от бед страха, не от физических опасностей, а от первых, горячих натисков отчаяния, от дымящейся еще язвы страсти, от горького разочарования.


– Я верю вашей дружбе, Иван Иванович. Благодарю вас, – говорила она, утирая слезы. – Мне немного легче… и было бы еще легче, если б… не бабушка.


– Она еще не знает? – спросил он и вдруг замолчал, почувствовав, что в вопросе его был упрек.


Он потупил голову, представляя себе, как это поразит Татьяну Марковну, но остерегался обнаружить перед Верой свою боязнь.


– Сегодня, вы видите, гости, нельзя. Завтра она все узнает… Прощайте, Иван Иваныч, я ужасно страдаю – пойду и лягу.


Он глядел на Веру долго.


«Боже мой! какой слепой дурак этот Волохов – или какая… бестия!» – думал он с дрожью ярости.


– Не прикажете ли чего-нибудь? не нужно ли вам… – спросил он.


– Да, попросите Наташу приехать завтра, или послезавтра, ко мне.


– А мне можно побывать на той неделе? – спросил он робко, – узнать, успокоились ли вы…


– Успокойтесь сами, Иван Иваныч, – и прощайте теперь. Я едва держусь на ногах…


Он простился с ней и так погнал лошадей с крутой горы, что чуть сам не сорвался с обрыва. По временам он, по привычке, хватался за бич, но вместо его под руку попадали ему обломки в кармане; он разбросал их по дороге. Однако он опоздал переправиться за Волгу, ночевал у приятеля в городе и уехал к себе рано утром.


VI


Настало и завтра. Шумно и весело поднялся дом на ноги. Лакеи, повара, кучера – все хлопотало, суетилось; одни готовили завтрак, другие закладывали экипажи, и с утра опять все напились пьяны.


Бабушка отпускала Марфеньку за Волгу, к будущей родне, против обыкновения молчаливо, с некоторой печалью. Она не обременяла ее наставлениями, не вдавалась в мелочные предостережения, даже на вопросы Марфеньки, что взять с собой, какие платья, вещи – рассеянно отвечала: «Что тебе вздумается». И велела Василисе и девушке Наталье, которую посылала с ней, снарядить и уложить, что нужно.


Она поручила свое дитя Марье Егоровне, матери жениха, а последнему довольно серьезно заметила, чтобы он там, в деревне, соблюдал тонкое уважение к невесте и особенно при чужих людях, каких-нибудь соседях, воздерживался от той свободы, которою он пользовался при ней и своей матери, в обращении с Марфенькой, что другие, пожалуй, перетолкуют иначе – словом, чтоб не бегал с ней там по рощам и садам, как здесь.


Заметив, что Викентьев несколько покраснел от этого предостережения, как будто обиделся тем, что в нем предполагают недостаток такта, и что и мать его закусила немного нижнюю губу и стала слегка бить такт ботинкой, Татьяна Марковна перешла в дружеский тон, потрепала «милого Николеньку» по плечу и прибавила, что сама знает, как напрасны эти слова, но что говорит их по привычке старой бабы – читать мораль. После того она тихо, про себя вздохнула и уже ничего не говорила до отъезда гостей.


К завтраку пришла и Вера, бледная, будто с невыспавшимися глазами. Она сказала, что ей легче, но что у ней все еще немного болит голова.


Татьяна Марковна была с ней ласкова, а Марья Егоровна Викентьева бросила на нее, среди разговора, два, три загадочных взгляда, как будто допрашиваясь: что с ней? отчего эта боль без болезни? что это она не пришла вчера к обеду, а появилась на минуту и потом ушла, а за ней пошел Тушин, и они ходили целый час в сумерки!.. И так далее.


Но хитрая и умная барыня не дала никакого другого хода этим вопросам, и они выглянули у ней только из глаз, и на минуту. Вера, однако, прочла их, хотя та переменила взгляд сомнения на взгляд участия. Прочла и Татьяна Марковна.


Вера была равнодушна к этим вопросам, а Татьяна Марковна нет. Она вдруг поникла головой и стала смотреть в пол.


«И другие допрашиваются, а я не знаю! А она родилась при мне: она – мое дитя!» – думала она с печалью.


Вера была бледна, лицо у ней как камень; ничего не прочтешь на нем. Жизнь точно замерзла, хотя она и говорит с Марьей Егоровной обо всем, и с Марфенькой и с Викентьевым. Она заботливо спросила у сестры, запаслась ли она теплой обувью, советовала надеть плотное шерстяное платье, предложила свой плед и просила, при переправе чрез Волгу, сидеть в карете, чтоб не продуло.


Райский, воротясь с прогулки, пришел к завтраку тоже с каким-то странным, решительным лицом, как будто у человека впереди было сражение или другое важное, роковое событие и он приготовлялся к нему. Что-то обработалось, выяснилось или определилось в нем. Вчерашней тучи не было. Он так же покойно глядел на Веру, как на прочих, не избегал взглядов и Татьяны Марковны и этим поставил ее опять в недоумение.


«У этого что-то новое; смотрит не по-вчерашнему, говорит другое, нежели что говорил вчера, наперекор себе. Господи, что за омут у них!» – думала она.


Райский обещал Викентьевым приехать к ним дня на два и очень был внимателен к предложениям жениха поохотиться, половить рыбу.


Наконец гости собрались. Татьяна Марковна и Райский поехали проводить их до берега. Вера простилась с Марфенькой и осталась дома.


Тесен был мир, в котором и прежде вращалась жизнь Веры, а теперь сделался еще теснее. Исключительная, глубокая натура ее долго довольствовалась тем запасом наблюдений, небольших опытов, которые она добывала около себя. Несколько человек заменяли ей толпу; то что другой соберет со многих встреч, в многие годы и во многих местах, – давалось ей в двух, трех уголках, по ту и другую сторону Волги, с пяти, шести лиц, представлявших для нее весь людской мир, и в промежуток нескольких лет, с тех пор, как понятия у ней созрели и сложились в более или менее определенный взгляд. Инстинкт и собственная воля писали ей законы ее пока девической жизни, а сердце чутко указывало на тех, кому она могла безошибочно дать некоторые симпатии.


И она давала их осторожно, не тратила, как Марфенька, на всех. Из посторонних только жена священника была чем-то вроде ее наперсницы, да Тушина она открыто признавала и называла своим другом – больше никого.


Она не теряла из вида путеводной нити жизни и из мелких явлений, из немудреных личностей, толпившихся около нее, делала не мелкие выводы, практиковала силу своей воли над окружавшею ее застарелостью, деспотизмом, грубостью нравов.


Она, по этой простой канве, умела чертить широкий, смелый узор более сложной жизни, других требований, идей, чувств, которых не знала, но угадывала, читая за строками простой жизни другие строки, которых жаждал ее ум и требовала натура.


Она смотрела вокруг себя и видела – не то, что есть, а то, что должно быть, что ей хотелось, чтоб было, и так как этого не было, то она брала из простой жизни около себя только одно живое верное, созидая образ, противоположный тому, за немногими исключениями, что было около.


В область мысли, знания она вступила так же недоверчивым и осторожным шагом, как была осторожна и скупа в симпатиях. Читала она книги в библиотеке старого дома, сначала от скуки, без выбора и системы, доставая с полки что попадется, потом из любопытства, наконец некоторые с увлечением.


Скоро она почувствовала бесцельность и бесплодность этого странствия по чужим умам, без руководящей нити. Она хитро наводила на разговор Козлова, почти не спрашивая и не показывая вида, что слушает, и особенно никогда ни перед кем не хвастаясь, что знает то или другое, чего не знают окружающие. Потом, с поверкой его взгляда, перечитывала книги опять и находила в них больше смысла и интереса. По просьбе молодого священника возила книги ему, и опять слушала, не делаясь семинаристом, рассеянно, его мысли и впечатления, высказанные под влиянием того или другого автора.


После всех пришел Марк – и внес новый взгляд во все то, что она читала, слышала, что знала, взгляд полного и дерзкого отрицания всего, от начала до конца, небесных и земных авторитетов, старой жизни, старой науки, старых добродетелей и пороков. Он, с преждевременным триумфом, явился к ней предвидя победу, и ошибся.


Она с изумлением увидела этот новый, вдруг вырвавшийся откуда-то поток смелых, иногда увлекательных идей, но не бросилась в него слепо и тщеславно, из мелкой боязни показаться отсталою, а так же пытливо и осторожно стала всматриваться и вслушиваться в горячую проповедь нового апостола.


Ей прежде всего бросилась в глаза – зыбкость, односторонность, пробелы, местами будто умышленная ложь пропаганды, на которую тратились живые силы, дарования, бойкий ум и ненасытная жажда самолюбия и самонадеянности, в ущерб простым и очевидным, готовым уже правдам жизни, только потому, как казалось ей, что они были готовые.


Иногда, в этом безусловном рвении к какой-то новой правде, виделось ей только неуменье справиться с старой правдой, бросающееся к новой, которая давалась не опытом и борьбой всех внутренних сил, а гораздо дешевле, без борьбы и сразу, на основании только слепого презрения ко всему старому, не различавшего старого зла от старого добра, и принималась на веру от не проверенных ничем новых авторитетов, невесть откуда взявшихся новых людей – без имени, без прошедшего, без истории, без прав.


Она добиралась в проповеди и увлечениях Марка чего-нибудь верного и живого, на что можно опереться, что можно полюбить, что было так прочно, необманчиво в старой жизни, которой, во имя этого прочного, живого и верного, она прощала ее смешные, вредные уродливости, ее весь отживший сор.


Она страдала за эти уродливости и от этих уродливостей, мешавших жить, чувствовала нередко цепи и готова бы была, ради правды, подать руку пылкому товарищу, другу, пожалуй мужу, наконец… чем бы он ни был для нее, – и идти на борьбу против старых врагов, стирать ложь, мести сор, освещать темные углы, смело, не слушая старых, разбитых голосов, не только Тычковых, но и самой бабушки, там, где последняя безусловно опирается на старое, вопреки своему разуму, – вывести, если можно, и ее на другую дорогу. Но для этого нужно было ей глубоко и невозвратно убедиться, что истина – впереди.


Она шла не самонадеянно, а, напротив, с сомнениями, не ошибается ли она, не прав ли проповедник, нет ли в самом деле там, куда так пылко стремится он, чего-нибудь такого чистого, светлого, разумного, что могло бы не только избавить людей от всяких старых оков, но открыть Америку, новый, свежий воздух, поднять человека выше, нежели он был, дать ему больше, нежели он имел.


Она прислушивалась к обещанным им благам, читала приносимые им книги, бросалась к старым авторитетам, сводила их про себя на очную ставку – но не находила ни новой жизни, ни счастья, ни правды, ничего того, что обещал, куда звал смелый проповедник.


А сама шла все за ним, увлекаемая жаждой знать, что кроется за этой странной и отважной фигурой.


Дело пока ограничивалось беспощадным отрицанием всего, во что верит, что любит, на что надеется живущее большинство. Марк клеймил это враждой и презрением; но Вера сама многого не признает в старом свете. Она и без него знает и видит болезни: ей нужно знать, где Америка? Но ее Колумб, вместо живых и страстных идеалов правды, добра, любви, человеческого развития и совершенствования, показывает ей только ряд могил, готовых поглотить все, чем жило общество до сих пор. Это были фараоновы тощие коровы, пожиравшие толстых и не делавшиеся сами от того толще.


Он, во имя истины, развенчал человека в один животный организм, отнявши у него другую, не животную сторону. В чувствах видел только ряд кратковременных встреч и грубых наслаждений, обнажая их даже от всяких иллюзий, составляющих роскошь человека, в которой отказано животному.


Самый процесс жизни он выдавал и за ее конечную цель. Разлагая материю на составные части, он думал, что разложил вместе с тем и все, что выражает материя.


Угадывая законы явления, он думал, что уничтожил и неведомую силу, давшую эти законы, только тем, что отвергал ее, за неимением приемов и свойств ума, чтобы уразуметь ее. Закрывал доступ в вечность и к бессмертию всем религиозным и философским упованиям, разрушая, младенческими химическими или физическими опытами, и вечность, и бессмертие, думая своей детской тросточкой, как рычагом, шевелить дальние миры и заставляя всю вселенную отвечать отрицательно на религиозные надежды и стремления «отживших» людей.


Между тем, отрицая в человеке человека – с душой, с правами на бессмертие, он проповедовал какую-то правду, какую-то честность, какие-то стремления к лучшему порядку, к благородным целям, не замечая, что все это делалось ненужным при том, указываемом им, случайном порядке бытия, где люди, по его словам, толпятся, как мошки в жаркую погоду в огромном столбе, сталкиваются, мятутся, плодятся, питаются, греются и исчезают в бестолковом процессе жизни, чтоб завтра дать место другому такому же столбу.