Два господина сидели в небрежно убранной квартире в Петербурге, на одной из больших улиц. Одному было около тридцати пяти, а другому около сорока пяти лет

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   64


– Какое рабство! – сказал Райский. – И так всю жизнь прожить, растеряться в мелочах! Зачем же, для какой цели эти штуки, бабушка, делает кто-то, по вашему мнению, с умыслом? Нет, я отчаиваюсь воспитать вас… Вы испорчены!


– Для какой цели? – повторила она, – а для такой, чтоб человек не засыпал и не забывался, а помнил, что над ним кто-нибудь да есть; чтобы он шевелился, оглядывался, думал да заботился. Судьба учит его терпению, делает ему характер, чтоб поворачивался живо, оглядывался на все зорким глазом, не лежал на боку и делал, что каждому определил Господь…


– То есть вы думаете, что к человеку приставлен какой-то невидимый квартальный надзиратель, чтоб будить его?


– Шути, а шутя правду сказал, – заметила бабушка.


– Как жизнь-то эластична! – задумчиво произнес Райский.


– Что?


– Я думаю, – говорил он не то Марфеньке, не то про себя, – во что хочешь веруй: в божество, в математику или в философию, жизнь поддается всему. Ты, Марфенька, где училась?


– В пансионе у madame Meyer.


– По тысяче двести рублей ассигнациями платила за каждую, – сказала бабушка, – обе пять лет были там.


– Ты помнишь Птоломееву систему мира?


– Птоломей… ведь это царь был… – сказала Марфенька, немного покраснев оттого, что не помнила никакой системы.


– Да, царь и ученый: ты знаешь, что прежде в центре мира полагали землю, и все обращалось вокруг нее, потом Галилей, Коперник – нашли, что все обращается вокруг солнца, а теперь открыли, что и солнце обращается вокруг другого солнца. Проходили века – и явления физического мира поддавались всякой из этих теорий. Так и жизнь: подводили ее под фатум, потом под разум, под случай – подходит ко всему. У бабушки есть какой-то домовой…


– Не домовой, а Бог и судьба, – сказала она.


– Следовательно, двое, и вот шестьдесят лет, со всеми маленькими явлениями, улеглись в эту теорию. И как ловко пришлось! А тут мучаешься, бьешься… из чего?


Он мысленно проводил параллель между собою и бабушкой.


«Я бьюсь, – размышлял он, – чтобы быть гуманным и добрым: бабушка не подумала об этом никогда, а гуманна и добра. Я недоверчив, холоден к людям и горяч только к созданиям своей фантазии, бабушка горяча к ближнему и верит во все. Я вижу, где обман, знаю, что все – иллюзия, и не могу ни к чему привязаться, не нахожу ни в чем примирения: бабушка не подозревает обмана ни в чем и ни в ком, кроме купцов, и любовь ее, снисхождение, доброта покоятся на теплом доверии к добру и людям, а если я… бываю снисходителен, так это из холодного сознания принципа, у бабушки принцип весь в чувстве, в симпатии, в ее натуре! Я ничего не делаю, она весь век трудится…»


XI


Он задумался и от бабушки перенес глаза на Марфеньку и с нежностью остановил их на ней.


«А что, – думалось ему, – не уверовать ли и мне в бабушкину судьбу: здесь всему верится, – и не смириться ли, не склонить ли голову под иго этого кроткого быта, не стать ли героем тихого романа? Судьба пошлет и мне долю, удачу, счастье. Право, не жениться ли!..»


Он потянулся и зевнул, глядя на Марфеньку, любуясь нежной белизной ее лба, мягкостью и здоровым цветом щек и рук.


Как он ни разглядывал ее, как ни пытал, с какой стороны ни заходил, а все видел пока только, что Марфенька была свежая, белокурая, здоровая, склонная к полноте девушка, живая и веселая.


Она прилежна, любит шить, рисует. Если сядет за шитье, то углубится серьезно и молча, долго может просидеть; сядет за фортепиано, непременно проиграет все до конца, что предположит; книгу прочтет всю и долго рассказывает о том, что читала, если ей понравится. Поет, ходит за цветами, за птичками, любит домашние заботы, охотница до лакомств.


У ней есть шкафик, где всегда спрятан изюм, чернослив, конфекты. Она разливает чай и вообще присматривает за хозяйством.


Она любит воздух; ей нужды нет загореть: она любит, как ящерица, зной.


Желания у ней вращаются в кругу ее быта: она любит, чтобы Святая неделя была сухая, любит Святки, сильный мороз, чтобы сани скрипели и за нос щипало. Любит катанье и танцы, толпу, праздники, приезд гостей и выезды с визитами – до страсти. Охотница до нарядов, украшений, мелких безделок на столе, на этажерках.


Но, несмотря на страсть к танцам, ждет с нетерпением лета, поры плодов, любит, чтобы много вишен уродилось и арбузы вышли большие, а яблоков народилось бы столько, как ни у кого в садах.


Марфеньку всегда слышно и видно в доме. Она то смеется, то говорит громко. Голос у ней приятный, грудной, звонкий, в саду слышно, как она песенку поет наверху, а через минуту слышишь уж ее говор на другом конце двора, или раздается смех по всему саду.


Еще в детстве, бывало, узнает она, что у мужика пала корова или лошадь, она влезет на колени к бабушке и выпросит лошадь и корову. Изба ветха или строение на дворе, она попросит леску.


Умер у бабы сын, мать отстала от работы, сидела в углу как убитая, Марфенька каждый день ходила к ней и сидела часа по два, глядя на нее, и приходила домой с распухшими от слез глазами.


Коли мужик заболевал трудно, она приласкается к Ивану Богдановичу, лекарю, и сама вскочит к нему на дрожки и повезет в деревню.


То и дело просит у бабушки чего-нибудь: холста, коленкору, сахару, чаю, мыла. Девкам дает старые платья, велит держать себя чисто. К слепому старику носит чего-нибудь лакомого поесть или даст немного денег. Знает всех баб, даже рабятишек по именам, последним покупает башмаки, шьет рубашонки и крестит почти всех новорожденных.


Если случится свадьба, Марфенька не знает предела щедрости: с трудом ее ограничивает бабушка. Она дает белье, обувь, придумает какой-нибудь затейливый сарафан, истратит все свои карманные деньги и долго после того экономничает.


Только пьяниц, как бабушка же, не любила и однажды даже замахнулась зонтиком на мужика, когда он, пьяный, хотел ударить при ней жену.


Когда идет по деревне, дети от нее без ума: они, завидя ее, бегут к ней толпой, она раздает им пряники, орехи, иного приведет к себе, умоет, возится с ними.


Все собаки в деревне знают и любят ее; у ней есть любимые коровы и овцы.


Она никогда не задумывалась, а смотрела на все бодро, зорко.


Когда не было никого в комнате, ей становилось скучно, и она шла туда, где кто-нибудь есть. Если разговор на минуту смолкнет, ей уж неловко станет, она зевнет и уйдет или сама заговорит.


В будни она ходила в простом шерстяном или холстинковом платье, в простых воротничках, а в воскресенье непременно нарядится, зимой в шерстяное или шелковое, летом в кисейное платье, и держит себя немного важнее, особенно до обедни, не сядет где попало, не примется ни за домашнее дело, ни за рисование, разве после обедни поиграет на фортепиано.


«Счастливое дитя! – думал Райский, любуясь ею, – проснешься ли ты или проиграешь и пропоешь жизнь под защитой бабушкиной „судьбы“? Попробовать разбудить этот сон… что будет!..»


– Пойдем, Марфенька, гулять, – сказал он однажды вскоре после приезда. – Покажи мне свою комнату и комнату Верочки, потом хозяйство, познакомь с дворней. Я еще не огляделся.


Он ничем не мог сделать ей больше удовольствия. Она весело побежала вперед, отворяя ему двери, обращая его внимание на каждую мелочь, болтая, прыгая, напевая.


В ее комнате было все уютно, миниатюрно и весело. Цветы на окнах, птицы, маленький киот над постелью, множество разных коробочек, ларчиков, где напрятано было всякого добра, лоскутков, ниток, шелков, вышиванья: она славно шила шелком и шерстью по канве.


В ящиках лежали ладанки, двойные сросшиеся орешки, восковые огарочки, в папках насушено было множество цветов, на окнах лежали найденные на Волге в песке цветные камешки, раковинки.


Стену занимал большой шкаф с платьями – и все в порядке, все чисто прибрано, уложено, завешано. Постель была маленькая, но заваленная подушками, с узорчатым шелковым на вате одеялом, обшитым кисейной бахромой.


По стенам висели английские и французские гравюры, взятые из старого дома и изображающие семейные сцены: то старика, уснувшего у камина, и старушку, читающую Библию, то мать и кучу детей около стола, то снимки с теньеровских картин, наконец, голову собаки и множество вырезанных из книжек картин с животными, даже несколько картинок мод.


Она отворила шкаф, откуда пахнуло запахом сластей.


– Не хотите ли миндалю? – спросила она.


– Нет, не хочу.


– Ну, изюму? Это кишмиш, мелкий, сладкий такой.


Она разгрызла орех и взяла в рот две изюминки.


– Пойдем в комнату Веры: я хочу видеть! – сказал Райский.


– Надо сходить за ключом от старого дома.


Райский подождал на дворе. Яков принес ключ, и Марфенька с братом поднялись на лестницу, прошли большую переднюю, коридор, взошли во второй этаж и остановились у двери комнаты Веры.


Райский уже нарисовал себе мысленно эту комнату: представил себе мебель, убранство, гравюры, мелочи, почему-то все не так, как у Марфеньки, а иначе.


Он с любопытством переступил порог, оглядел комнату и – обманулся в ожидании: там ничего не было!


«Вот бабушка сказала бы, – подумал он, – что судьба подшутила: ожидаешь одного, не оглянешься, не усумнишься, забудешься – и обманет».


Простая кровать с большим занавесом, тонкое бумажное одеяло и одна подушка. Потом диван, ковер на полу, круглый стол перед диваном, другой маленький письменный у окна, покрытый клеенкой, на котором, однако же, не было признаков письма, небольшое старинное зеркало и простой шкаф с платьями.


И все тут. Ни гравюры, ни книги, никакой мелочи, по чему бы можно было узнать вкус и склонности хозяйки.


– Где же у ней все? – спросил Райский.


– У ней ничего нет.


– Как ничего? Где чернильница, бумаги!..


– Это все в столе – и ключ у ней.


Райский подошел сначала к одному, потом к другому окну. Из окон открывались виды на поля, деревню с одной стороны, на сад, обрыв и новый дом с другой.


– Пойдемте, братец, отсюда: здесь пустотой пахнет, – сказала Марфенька, – как ей не страшно одной: я бы умерла! А она еще не любит, когда к ней сюда придешь. Бесстрашная такая! Пожалуй, на кладбище одна ночью пойдет, вон туда: видите?


Она указала ему из окна на кучу крестов, сжавшихся тесно на холме, поодаль от крестьянских дворов.


– А ты не ходишь? – спросил он.


– Я днем хожу туда, и то с Агафьей или мальчишку из деревни возьму. А то так на похороны, если мужичок умрет. У нас, слава Богу, редко мрут.


Райский опять поглядел на пустую комнату, старался припомнить черты маленькой Веры и припоминал только тоненькую, черненькую девочку с темно-карими глазками, с беленькими зубками и часто с замаранными ручонками.


«Какая же она теперь? Хорошенькая, говорит Марфенька и бабушка тоже: увидим!» – думал он, а теперь пока шел следом за Марфенькой.


XII


Они вышли на другой двор, где были разные службы, кладовые, людские, погреба и конюшни.


На дворе все суетилось, в кухне трещал огонь, в людской обедали люди, в сарае Тарас возился около экипажей, Прохор вел поить лошадей.


За столом в людской слышался разговор. До Райского и Марфеньки долетал грубый говор, грубый смех, смешанные голоса, внезапно приутихшие, как скоро люди из окон заметили барина и барышню.


Однако до них успел долететь маленький отрывок из дружелюбной беседы.


– А что, Мотька: ведь ты скоро умрешь! – говорил не то Егорка, не то Васька.


– Полно тебе, не греши! – унимал его задумчивый и набожный Яков.


– Право, ребята, помяните мое слово, – продолжал первый голос, – у кого грудь ввалилась, волосы из дымчатых сделались красными, глаза ушли в лоб, – тот беспременно умрет… Прощай, Мотенька: мы тебе гробок сколотим да поленцо в голову положим…


– Нет, погоди: я тебя еще вздую… – отозвался голос, должно быть, Мотьки.


– На ладан дышишь, а задоришься! Поцелуйте его, Матрена Фадеевна, вон он какой красавец: лучше покойника не найдешь!.. И пятна желтые на щеках: прощай, Мотя…


– Полно Бога гневить! – строго унимал Яков.


Девки тоже вступились за больного и напали на озорника.


Вдруг этот разговор нарушен был чьим-то воплем с другой стороны. Из дверей другой людской вырвалась Марина и быстро, почти не перебирая ногами, промчалась через двор. За ней вслед вылетело полено, очевидно направленное в нее, но благодаря ее увертливости пролетевшее мимо. У ней, однако ж, были растрепаны волосы, в руке она держала гребенку и выла.


– Что такое? – не успел спросить Райский, как она очутилась возле них.


– Что это, барин! – вопила она с плачущим, искаженным лицом, остановясь перед ним и указывая на дверь, из которой выбежала. – Что это такое, барышня! – обратилась она, увидевши Марфеньку, – житья нет!


Тут же, увидев выглядывавшие на нее из кухни лица дворни, она вдруг сквозь слезы засмеялась и показала ряд белых блестящих зубов, потом опять быстро смех сменился плачущей миной.


– Я к барыне пойду: он убьет меня! – говорила она и пронеслась в дом.


– Что такое? – спрашивал Райский у людей.


Егорка скалил зубы, у иных женщин был тоже смех на лице, прочие опустили головы и молчали.


– Что такое? – повторил Райский, обращаясь к Марфеньке.


Из дома слышались жалобы Марины, прерываемые выговорами Татьяны Марковны.


Райский вошел в комнату.


– Вот, посмотри, каково ее муж отделал! – обратилась бабушка к Райскому. – А за дело, негодяйка, за дело!


– Понапрасну, барыня, все понапрасну. Пес его знает, что померещилось ему, чтоб сгинуть ему, проклятому! Я ходила в кусты, сучьев наломать, тут встретился графский садовник: дай, говорит, я тебе помогу, и дотащил сучья до калитки, а Савелий выдумал…


– Врешь, врешь, негодяйка! – строго говорила барыня, – недаром, недаром!


– Вот сквозь землю провалиться! Дай Бог до утра не дожить…


– Перестань клясться! На той неделе ты выпросилась ко всенощной, а тебя видели в слободке с фельдшером…


– Не я, барыня, дай Бог околеть мне на этом месте…


– Как же Яков тебя видел? Он лгать не станет!


– Не я, барыня, должно быть, черт был во образе моем…


– Прочь с глаз моих! Позвать ко мне Савелья! – заключила бабушка. – Борис Павлыч, ты барин, разбери их!


– Я ничего не понимаю! – сказал он.


Савелий встретился с Мариной на дворе. До ушей Райского долетел звук глухого удара, как будто кулаком по спине или по шее, потом опять визг, плач.


Марина рванулась, быстро пробежала через двор и скрылась в людскую, где ее встретил хохот, на который и она, отирая передником слезы и втыкая гребень в растрепанные волосы, отвечала хохотом же. Потом опять боль напомнила о себе.


– Дьявол, леший, чтоб ему издохнуть! – говорила она то плача, то отвечая на злой хохот дворни хохотом.


Савелий, с опущенными глазами, неловко и тяжело переступил порог комнаты и стал в углу.


– Что это ты не уймешься, Савелий? – начала бабушка выговаривать ему. – Долго ли до греха? Ведь ты так когда-нибудь ударишь, что и дух вон, а проку все не будет.


– Собаке собачья и смерть! – мрачно проговорил Савелий, глядя в землю.


На лбу у него собрались крупные складки; он был бледен.


– Ну, как хочешь, а я держать тебя не стану, я не хочу уголовного дела в доме. Шутка ли, что попадется под руку, тем сплеча и бьет! Ведь я говорила тебе: не женись, а ты все свое, не послушал – и вот!


– Это точно что… – проговорил он тихо, опуская голову.


– Это в последний раз! – заметила бабушка. – Если еще раз случится, я ее отправлю в Новоселово.


– Что ж с ней делать? – тихо спросил Савелий.


– А что ты сделаешь дракой? Уймется, что ли, она?


– Все-таки… острастка… – сказал Савелий, глядя в землю.


– Ступай, да чтоб этого не было, слышишь?


Он медленно взглянул исподлобья, сначала на барыню, потом на Райского, и, медленно обернувшись, задумчиво прошел двор, отворил дверь и боком перешагнул порог своей комнаты. А Егорка, пока Савелий шел по двору, скаля зубы, показывал на него сзади пальцем дворне и толкал Марину к окну, чтобы она взглянула на своего супруга.


– Отстань ты, черт этакой!


И она с досадой замахнулась на него, потом широко улыбнулась, показывая зубы.


– Что это такое, бабушка? – спросил Райский.


Бабушка объяснила ему это явление. В дворню из деревни была взята Марина девчонкой шестнадцати лет. Проворством и способностями она превзошла всех и каждого, и превзошла ожидания бабушки.


Не было дела, которого бы она не разумела; где другому надо час, ей не нужно и пяти минут.


Другой только еще выслушает приказание, почешет голову, спину, а она уж на другом конце двора, уж сделала дело, и всегда отлично, и воротилась.


Позовут ли ее одеть барышень, гладить, сбегать куда-нибудь, убрать, приготовить, купить, на кухне ли помочь: в нее всю как будто вложена какая-то молния, рукам дана цепкость, глазу верность. Она все заметит, угадает, сообразит и сделает в одну и ту же минуту.


Она вечно двигалась, делала что-нибудь, и когда остановится без дела, то руки хранят прием, по которому видно, что она только что делала что-нибудь или собирается делать.


И чиста она была на руку: ничего не стащит, не спрячет, не присвоит, не корыстна и не жадна: не съест тихонько. Даже немного ела, все на ходу; моет посуду и съест что-нибудь с собранных с господского стола тарелок, какой-нибудь огурец, или хлебнет стоя щей ложки две, отщипнет кусочек хлеба и уж опять бежит.


Татьяна Марковна не знала ей цены и сначала взяла ее в комнаты, потом, по просьбе Верочки, отдала ей в горничные. В этом звании Марине мало было дела, и она продолжала делать все и за всех в доме. Верочка как-то полюбила ее, и она полюбила Верочку и умела угадывать по глазам, что ей нужно, что нравилось, что нет.


Но… несмотря на все это, бабушка разжаловала ее из камер-фрейлин в дворовые девки, потом обрекла на черную работу, мыть посуду, белье, полы и т. п.


Только ради ее проворства и способностей она оставлена была при старом доме и продолжала пользоваться доверенностью Веры, и та употребляла ее по своим особым поручениям.


Марина потеряла милости барыни за то, что познала «любовь и ее тревоги» в лице Никиты, потом Петра, потом Терентья и так далее и так далее.


Не было лакея в дворне, видного парня в деревне, на котором бы она не остановила благосклонного взгляда. Границ и пределов ее любвям не было.


Будь она в Москве, в Петербурге или другом городе и положении, – там опасение, страх лишиться хлеба, места положили бы какую-нибудь узду на ее склонности. Но в ее обеспеченном состоянии крепостной дворовой девки узды не существовало.


Ее не прогонят, куска хлеба не лишат, а к стыду можно притерпеться, как скоро однажды навсегда узнает все тесный кружок лиц, с которыми она более или менее состояла в родстве, кумовстве или нежных отношениях.


Марина была не то что хороша собой, а было в ней что-то втягивающее, раздражающее, нельзя назвать, что именно, что привлекало к ней многочисленных поклонников: не то скользящий быстро по предметам, ни на чем не останавливающийся взгляд этих изжелта-серых лукавых и бесстыжих глаз, не то какая-то нервная дрожь плеч и бедр и подвижность, игра во всей фигуре, в щеках и в губах, в руках; легкий, будто летучий, шаг, широкая ли, внезапно все лицо и ряд белых зубов освещавшая улыбка, как будто к нему вдруг поднесут в темноте фонарь, так же внезапно пропадающая и уступающая место слезам, даже когда нужно, воплям – бог знает что!


Только кто с ней поговорит, поглядит на нее, а она на него, даже кто просто встретит ее, тот поворотит с своей дороги и пойдет за ней.


Она даже не радела слишком о своем туалете, особенно когда разжаловали ее в чернорабочие: платье на ней толстое, рукава засучены, шея и руки по локоть грубы от загара и от работы; но сейчас же, за чертой загара, начиналась белая мягкая кожа.


Сложена она была хорошо: талия ее, без корсета и кринолина, тонко и стройно покачивалась над грязной юбкой, когда она неслась по двору, будто летела.


С Савельем случилось то же, что с другими: то есть он поглядел на нее раза два исподлобья, и хотя был некрасив, но удостоился ее благосклонного внимания, ни более ни менее, как прочие. Потом пошел к барыне просить позволения жениться на Марине.


– Ты с ума сошел! – в изумлении сказала Татьяна Марковна.


– Я выкуп дам, – произнес в ответ на это Савелий.


– Не надо мне выкупа, а ты знаешь ее: как же будешь жить!..


– Это мое дело, – промолвил Савелий.


Бережкова дала ему сроку две недели, и через две недели ровно он пришел в комнаты и стал в углу.


– Что ты?


– Позвольте повенчаться, – был ответ.


– Да ведь она не уймется!


– Уймется, не будет!


– Ну, смотри, пеняй на себя! Я напишу к Борису Павловичу, Марина не моя, а его, – как он хочет.


Бабушка написала, Райский ничего не отвечал, и Савелий женился.