Два господина сидели в небрежно убранной квартире в Петербурге, на одной из больших улиц. Одному было около тридцати пяти, а другому около сорока пяти лет

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   13   14   15   16   17   18   19   20   ...   64


– Мне пора! – отвечал он, не двигаясь с места.


– Куда пора? Успеете – я не пущу вас.


Она быстро опять сняла у него фуражку с головы; он машинально обеими руками взял себя за голову, как будто освидетельствовал, что фуражки опять нет, и лениво пошел за ней, по временам робко и с удивлением глядя на нее.


– Отчего вы к нам обедать не ходите? Приходите завтра, – сказала она.


– Дорого! – отвечал он.


– Дорого! Разве вы… так бедны? – с любопытством спросила она.


– Да, я очень… – отвечал он, потупясь.


Он было застыдился своей бедности, потом вдруг ему стало стыдно этой мелкой черты, которая вдруг откуда-то ошибкой закралась к нему в характер.


– Я очень беден, – сказал он, – разве вам не говорил Райский, что мне иногда за квартиру нечем заплатить: вы видите?


Он показывал ей полинявший и отчасти замаслившийся рукав вицмундира.


Она равнодушно глядела на изношенный рукав, как на дело до нее не касающееся, потом на всю фигуру его, довольно худую, на худые руки, на выпуклый лоб и бесцветные щеки. Только теперь разглядел Леонтий этот, далеко запрятанный в черты ее лица, смех.


– Вы смеетесь надо мной? – спросил он с удивлением. Так неестественно казалось ему смеяться над бедностью.


– И не думала, – равнодушно сказала она, – что за редкость – изношенный мундир? Мало ли я их вижу!


Он недоверчиво поглядел на нее; она действительно не смеялась и не хотела смеяться, только смеялось у ней лицо.


– Вон у вас пуговицы нет. Постойте, не уходите, подождите меня здесь! – заметила она, проворно побежала домой и через две минуты воротилась с ниткой, иглой, с наперстком и пуговицей.


– Стойте смирно, не шевелитесь! – сказала она, взяла в одну руку борт его сюртука, прижала пуговицу и другой рукой живо начала сновать взад и вперед иглой мимо носа Леонтья.


Щека ее была у его щеки, и ему надо было удерживать дыхание, чтобы не дышать на нее. Он устал от этого напряженного положения, и даже его немного бросило в пот. Он не спускал глаз с нее.


«Да у ней чистый римский профиль!» – с удивлением думал он.


Через две минуты она кончила, потом крепко прижалась щекой к его груди, около самого сердца, и откусила нитку. Леонтий онемел на месте и стоял растерянный, глядя на нее изумленными глазами.


Это кошачье проворство движений рук, рука, чуть не задевающая его по носу, наконец прижатая к груди щека кружили ему голову.


Он будто охмелел. От нее веяло на него теплом и нежным запахом каких-то цветов.


«Что это такое, что же это!.. Она, кажется, добрая, – вывел он заключение, – если б она только смеялась надо мной, то пуговицы бы не пришила. И где она взяла ее? Кто-нибудь из наших потерял!»


– Что ж стоите? Скажите merci да поцелуйте ручку! Ах, какой! – сказала она повелительно и прижала крепко свою руку к его губам, все с тем же проворством, с каким пришивала пуговицу, так что поцелуй его раздался в воздухе, когда она уже отняла руку.


Леонтий взглянул на нее еще раз и потом уже никогда не забыл. В нем зажглась вдруг сильная, ровная и глубокая страсть.


– Приходите завтра обедать, – сказала она.


– Дорого! – отвечал он наивно. Но занял у Райского немного денег и пришел. Потом опять пришел.


Это заметили товарищи, и Райский стал приглашать его чаще. Леонтий понял, что над ним подтрунивают, и хотел было сразу положить этому конец, перестав ходить. Он упрямился.


– Пойдем! – звал его Райский.


– Нет, Борис, не пойду, – отговаривался он, – что мне там делать: вы все любезны, красивы, разговаривать мастера, а я! Что я ей? Она вон все смеется надо мной!


– Да, может быть, она не станет смеяться… – нерешительно говорил Райский, – когда покороче познакомится с тобой…


– Станет, как не станет! – говорил Леонтий с жалкой улыбкой, оглядывая себя с ног до головы.


Но, однако ж, пошел и ходил часто. Она не гуляла с ним по темной аллее, не пряталась в беседку, и неразговорчив он был, не дарил он ее, но и не ревновал, не делал сцен, ничего, что делали другие, по самой простой причине: он не видал, не замечал и не подозревал ничего, что делала она, что делали другие, что делалось вокруг.


Он видел только ее римский чистый профиль, когда она стояла или сидела перед ним, чувствовал веющий от нее на него жар и запах каких-то цветов да часто потрогивал себя за пришитую ею пуговицу.


Он слушал, что она говорила ему, не слыхал, что говорила другим, и верил только тому, что видел и слышал от нее.


И ей не нужно было притворяться перед ним, лгать, прикидываться. Она держала себя с ним прямо, просто, как держала себя, когда никого с ней не было.


Он так и принимал за чистую монету всякий ее взгляд, всякое слово, молчал, много ел, слушал, и только иногда воззрится в нее странными, будто испуганными глазами, и молча следит за ее проворными движениями, за резвой речью, звонким смехом, точно вчитывается в новую, незнакомую еще ему книгу, в ее немое, вечно насмешливое лицо.


– Что ты видишь в ней? – приставали товарищи.


Он смущался, уходил и сам не знал, что с ним делается. Перед выходом у всех оказалось что-нибудь: у кого колечко, у кого вышитый кисет, не говоря о тех знаках нежности, которые не оставляют следа по себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над собой и друг над другом.


Только Леонтий продолжал смотреть на нее серьезно, задумчиво и вдруг объявил, что женится на ней, если она согласится, лишь только он получит место и устроится. Над этим много смеялись товарищи, и она также.


Она прозвала его женихом и, смеясь, обещала написать к нему, когда придет время выходить замуж. Он принял это не шутя. С тем они и расстались.


Что было с ней потом, никто не знает. Известно только, что отец у ней умер, что она куда-то уезжала из Москвы и воротилась больная, худая, жила у бедной тетки, потом, когда поправилась, написала к Леонтью, спрашивала, помнит ли он ее и свои старые намерения.


Он отвечал утвердительно и лет через пять после выпуска ездил в Москву и приехал оттуда женатым на ней.


Он любил жену свою, как любят воздух и тепло. Мало того, он, погруженный в созерцание жизни древних, в их мысль и искусство, умудрился видеть и любить в ней какой-то блеск и колорит древности, античность формы.


Вдруг иногда она мелькнет мимо него, сядет с шитьем напротив, он нечаянно из-за книги поразится лучом какого-то света, какой играет на ее профиле, на рыжих висках или на белом лбу.


Его поражала линия ее затылка и шеи. Голова ее казалась ему похожей на головы римских женщин на классических барельефах, на камеях: с строгим, чистым профилем, с такими же каменными волосами, немигающим взглядом и застывшим в чертах лица сдержанным смехом.


VII


Леонтий не узнал Райского, когда тот внезапно показался в его кабинете.


– Позвольте узнать, с кем я имею честь говорить… – начал было он.


Но только Борис Павлович заговорил, он упал в его объятия.


– Жена! Уленька! Поди-ка, посмотри, кто приехал! – кричал он в садик жене.


Та бросилась и поцеловала Райского.


– Как вы возмужали и… похорошели! – сказала она, и глаза у нее загорелись от удовольствия.


Она бросила беглый взгляд на лицо, на костюм Райского, и потом лукаво и смело глядела ему прямо в глаза.


– Вы всех здесь с ума сведете, меня первую… Помните!.. – начала она и глазами договорила воспоминание.


Райский немного смутился и поглядывал на Леонтья, что он, а он ничего. Потом он, не скрывая удивления, поглядел на нее, и удивление его возросло, когда он увидел, что годы так пощадили ее: в тридцать с небольшим лет она казалась если уже не прежней девочкой, то только разве расцветшей, развившейся и прекрасно сложившейся физически женщиной.


Бойкость выглядывала из ее позы, глаз, всей фигуры. А глаза по-прежнему мечут искры, тот же у ней пунцовый румянец, веснушки, тот же веселый, беспечный взгляд и, кажется, та же девическая резвость!


– Как вы… сохранились, – сказал он, – все такая же…


– Моя рыжая Клеопатра! – заметил Леонтий. – Что ей делается: детей нет, горя мало…


– Вы не забыли меня: помните? – спросила она.


– Еще бы не помнить! – отвечал за него Леонтий. – Если ее забыл, так кашу не забывают… А Уленька правду говорит: ты очень возмужал, тебя узнать нельзя: с усами, с бородой! Ну, что бабушка? Как, я думаю, обрадовалась! Не больше, впрочем, меня. Да радуйся же, Уля: что ты уставила на него глаза и ничего не скажешь?


– Что же мне сказать?


– Скажи – salve, amico…[79 - приветствую, друг… (ит.)]


– Ну, ты свое: я и без тебя сумею поздороваться, не учи!


– Не знает, что сказать лучшему другу своего мужа! Ты вспомни, что он познакомил нас с тобой; с ним мы просиживали ночи, читывали…


– Да, если б не ты, – перебил Райский, – римские поэты и историки были бы для меня все равно что китайские. От нашего Ивана Ивановича не много узнали.


– А в школе, – продолжал Козлов, не слушая его, – защищал от забияк и сам во все время оттаскал меня за волосы… всего два раза…


– Так было и это? – спросила жена. – Ужели вы его били?


– Вероятно, шутя…


– Ах, нет, Борис: больно! – сказал Леонтий, – иначе бы я не помнил, а то помню, и за что. Один раз я нечаянно на твоем рисунке на обороте сделал выписку откуда-то – для тебя же: ты взбесился! А в другой раз… ошибкой съел что-то у тебя…


– Не рисовую ли кашу? – спросила жена.


– Вот, она мне этой рисовой кашей житья не дает, – заметил Леонтий, – уверяет, что я незаметно съел три тарелки и что за кашей и за кашу влюбился в нее. Что я, в самом деле, урод, что ли?


– Нет, ты у меня «умный, добрый и высокой нравственности», – сказала она, с своим застывшим смехом в лице, и похлопала мужа по лбу, потом поправила ему галстук, выправила воротнички рубашки и опять поглядела лукаво на Райского.


Он по взглядам, какие она обращала к нему, видел, что в ней улыбаются старые воспоминания и что она не только не хоронит их в памяти, но передает глазами и ему. Но он сделал вид, что не заметил того, что в ней происходило.


Он наблюдал ее молча, и у него в голове начался новый рисунок и два новые характера, ее и Леонтья.


«Все та же; все верна себе, не изменилась, – думал он. – А Леонтий знает ли, замечает ли? Нет, по-прежнему, кажется, знает наизусть чужую жизнь и не видит своей. Как они живут между собой… Увижу, посмотрю…»


– Кстати о каше: ты с нами обедаешь, да? – спросил Леонтий.


– Как это можно! – вступилась жена, – приглашать на такой стол, как наш! Ведь вы уж не студенты: Борис Павлович в Петербурге избаловался, я думаю…


– Ты что ешь? – спросил Леонтий.


– Все, – отвечал Райский.


– А если все, так будешь сыт. Ну, вот, как я рад. Ах, Борис… право, и высказать не умею!


Он стал собирать со стола бумаги и книги.


– Бабушка как бы не стала ждать… – колебался Райский.


– Ну, уж ваша бабушка! – с неудовольствием заметила Ульяна Андреевна.


– А что?


– Не люблю я ее!


– За что же?


– Командовать очень любит… и осуждать тоже…


– Да, правда, она деспотка… Это от привычки владеть крепостными людьми. Старые нравы!


– Если послушать ее, – продолжала Ульяна Андреевна, – так все сиди на месте, не повороти головы, не взгляни ни направо, ни налево, ни с кем слова не смей сказать: мастерица осуждать! А сама с Титом Никонычем неразлучна: тот и днюет и ночует там…


Райский засмеялся.


– Что вы, она просто святая! – сказал он.


– Ну, уж святая: то нехорошо, другое нехорошо. Только и света, что внучки! А кто их знает, какие они будут? Марфенька только с канарейками да с цветами возится, а другая сидит, как домовой, в углу, и слова от нее не добьешься. Что будет из нее – посмотрим!


– Это Верочка? Я еще ее не видал, она за Волгой гостит…


– А кто ее знает, что она там делает за Волгой?


– Нет, я бабушку люблю, как мать, – сказал Райский, – от многого в жизни я отделался, а она все для меня авторитет. Умна, честна, справедлива, своеобычна: у ней какая-то сила есть. Она недюжинная женщина. Мне кое-что мелькнуло в ней…


– Поэтому вы поверите ей, если она…


Ульяна Андреевна отвела Райского к окну, пока муж ее собирал и прятал по ящикам разбросанные по столу бумаги и ставил на полки книги.


– Поэтому вы поверите, если она скажет вам…


– Всему, – сказал Райский.


– Не верьте, неправда, – говорила она, – я знаю, она начнет вам шептать вздор… про monsieur Шарля…


– Кто это monsieur Шарль?


– Это француз, учитель, товарищ мужа: они там сидят, читают вместе до глубокой ночи… Чем я тут виновата? А по городу бог знает что говорят… будто я… будто мы…


Райский молчал.


– Не верьте – это глупости, ничего нет… – Она смотрела каким-то русалочным, фальшивым взглядом на Райского, говоря это.


– Что мне за дело? – сказал Райский, порываясь от нее прочь, – я и слушать не стану…


– Когда же к нам опять придете? – спросила она.


– Не знаю, как случится…


– Приходите почаще… вы, бывало, любили…


– Вы все еще помните прошлые глупости! – сказал Райский, отодвигаясь от нее, – ведь мы были почти дети…


– Да, хороши дети! Я еще не забыла, как вы мне руку оцарапали…


– Что вы! – сказал Райский, еще отступая от нее.


– Да, да. А кто до глубокой ночи караулил у решетки!..


– Какой я дурак был, если это правда! Да нет, быть не может!


– Да, вы теперь умны стали, и тоже, я думаю, «высокой нравственности»… Шалун! – прибавила она певучим, нежным голосом.


– Полноте, полноте! – унимал он ее. Ему становилось неловко.


– Да, мое время проходит… – сказала она со вздохом, и смех на минуту пропал у нее из лица. – Немного мне осталось… Что это, как мужчины счастливы: они долго могут любить…


– Любить! – иронически, почти про себя сказал Райский.


– Вы теперь уже не влюбитесь в меня – нет? – говорила она.


– Полноте: ни в вас, ни в кого! – сказал он, – мое время уж прошло: вон седина пробивается! И что вам за любовь – у вас муж, у меня свое дело… Мне теперь предстоит одно: искусство и труд. Жизнь моя должна служить и тому и другому…


Он задумался, и Марфенька, чистая, безупречная, с свежим дыханием молодости, мелькнула у него в уме. Его тянуло домой, к ней и к бабушке, но радость свидания с старым товарищем удержала.


– Ну, уж выдумают: труд! – с досадой отозвалась Ульяна Андреевна. – Состояние есть, собой молодец: только бы жить, а они – труд! Что это, право, скоро все на Леонтья будут похожи: тот уткнет нос в книги и знать ничего не хочет. Да пусть его! Вы-то зачем туда же!.. Пойдемте в сад… Помните наш сад!..


– Да, да, пойдемте! – пристал к ним Леонтий, – там и обедать будем. Вели, Уленька, давать, что есть – скорее. Пойдем, Борис, поговорим… Да… – вдруг спохватился он, – что же ты со мной сделаешь… за библиотеку?


– За какую библиотеку? Что ты мне там писал? Я ничего не понял! Какой-то Марк книги рвал…


– Ах, Борис Павлович, ты не можешь представить, сколько он мне горя наделал, этот Марк: вот посмотри!


Он достал книги три и показал Райскому томы с вырванными страницами.


– Вот что он сделал из Вольтера: какие тоненькие томы «Dictionnaire philosophique»[80 - «Философского словаря» (фр.).] стали… А вот тебе Дидро, а вот перевод Бэкона, а вот Макиавелли…


– Что мне за дело? – с нетерпением сказал Райский, отталкивая книги… – Ты точно бабушка: та лезет с какими-то счетами, этот с книгами! Разве я за тем приехал, чтобы вы меня со света гнали?


– Да как же, Борис: не знаю там, с какими она счетами лезла к тебе, а ведь это лучшее достояние твое, это – книги, книги… Ты посмотри!


Он с гордостью показывал ему ряды полок до потолка, кругом всего кабинета, и книги в блестящем порядке.


– Вот только на этой полке почти все попорчено: проклятый Марк! А прочие все целы! Смотри! У меня каталог составлен: полгода сидел за ним. Видишь!..


Он хвастливо показывал ему толстую писаную книгу, в переплете.


– Все своей рукой написал! – прибавил он, поднося книгу к носу Райского.


– Отстань, я тебе говорю! – с нетерпением отозвался Райский.


– Ты вот садись на кресло и читай вслух по порядку, а я влезу на лестницу и буду тебе показывать книги. Они все по нумерам… – говорил Леонтий.


– Вон что выдумал! Отстань, я есть хочу.


– Ну, так после обеда – и в самом деле теперь не успеем.


– Послушай: тебе хотелось бы иметь такую библиотеку? – спросил Райский.


– Мне? Такую библиотеку?


Ему вдруг как будто солнцем ударило в лицо: он просиял и усмехнулся во всю ширину рта, так что даже волосы на лбу зашевелились.


– Такую библиотеку, – произнес он, – ведь тут тысячи три: почти всё! Сколько мемуаров одних! Мне? – Он качал головой. – С ума сойду!


– Скажи: ты любишь меня, – спросил Райский, – по-прежнему?


– Еще бы! Из нужды выручал, оттаскал за волосы всего два раза…


– Ну, так возьми себе эти книги в вечное и потомственное владение, но на одном условии.


– Мне, взять эти книги! – Леонтий смотрел то на книги, то на Райского, потом махнул рукой и вздохнул.


– Не шути, Борис: у меня в глазах рябит… Нет, vade retro…[81 - отыди… (лат.)] He обольщай…


– Я не шучу.


– Бери, когда дают! – живо прибавила жена, которая услышала последние слова.


– Вот, она у меня всегда так! – жаловался Леонтий. – От купцов на праздники и к экзамену родители явятся с гостинцами – я вон гоню отсюда, а она их примет оттуда, со двора. Взяточница! С виду точь-в-точь Тарквиниева Лукреция, а любит лакомиться, не так, как та!..


Райский улыбнулся, она рассердилась.


– Поди ты с своей Лукрецией! – небрежно сказала она, – с кем он там меня не сравнивает? Я – и Клеопатра, и какая-то Постумия, и Лавиния, и Корнелия, еще матрона… Ты лучше книги бери, когда дарят! Борис Павлович подарит мне…


– Не смей просить! – повелительно крикнул Леонтий. – А мы что ему подарим? Тебя, что ли, отдам? – добавил он, нежно обняв ее рукой.


– Отдай: я пойду – возьмите меня! – сказала она, вдруг сверкнув Райскому в глаза взглядом, как будто огнем.


– Ну, если не берешь, так я отдам книги в гимназию: дай сюда каталог! Сегодня же отошлю к директору… – сказал Райский и хотел взять у Леонтия реестр книг.


– Помилуй: это значит, гимназия не увидит ни одной книги… Ты не знаешь директора? – с жаром восстал Леонтий и сжал крепко каталог в руках. – Ему столько же дела до книг, сколько мне до духов и помады… Растаскают, разорвут – хуже Марка!


– Ну, так бери!


– Да как же вдруг этакое сокровище подарить! Ее продать в хорошие, надежные руки – так… Ах, Боже мой! Никогда не желал я богатства, а теперь тысяч бы пять дал… Не могу, не могу взять: ты мот, ты блудный сын – или нет, нет, ты слепой младенец, невежа…


– Покорно благодарю…


– Нет, нет – не то, – говорил, растерявшись, Леонтий. – Ты – артист: тебе картины, статуи, музыка. Тебе что книги? Ты не знаешь, что у тебя тут за сокровища! Я тебе после обеда покажу…


– А! Ты и после обеда, вместо кофе, хочешь мучить меня книгами: в гимназию!


– Ну, ну, постой: на каком условии ты хотел отдать мне библиотеку? Не хочешь ли из жалованья вычитать, я все продам, заложу себя и жену…


– Пожалуйста, только не меня… – вступилась она, – я и сама сумею заложить или продать себя, если захочу!


Райский поглядел на Леонтия, Леонтий на Райского.


– За словом в карман не пойдет! – сказал Козлов. – На каком же условии? Говори! – обратился он к Райскому.


– Чтоб ты никогда не заикался мне о книгах, сколько бы их Марк ни рвал…


– Так ты думаешь, я Марку дам теперь близко подойти к полкам?


– Он не спросится тебя, подойдет и сам, – сказала жена, – чего он испугается, этот урод?


– Да, это правда: надо крепкие замки приделать, – заметил Леонтий. – Да и ты хороша: вот, – говорил он, обращаясь к Райскому, – любит меня, как дай Бог, чтоб всякого так любила жена…


Он обнял ее за плечи: она опустила глаза, Райский тоже; смех у ней пропал из лица.


– Если б не она, ты бы не увидал на мне ни одной пуговицы, – продолжал Леонтий, – я ем, сплю покойно, хозяйство хоть и маленькое, а идет хорошо; какие мои средства, а на все хватает!


Она мало-помалу подняла глаза и смотрела прямее на них обоих, оттого что последнее было правда.


– Только вот беда, – продолжал Леонтий, – к книгам холодна. По-французски болтает проворно, а дашь книгу, половины не понимает; по-русски о сю пору с ошибками пишет. Увидит греческую печать, говорит, что хорошо бы этакий узор на ситец, и ставит книги вверх дном, а по-латыни заглавия не разберет. Opera Horatii[82 - Сочинения Горация (лат.).] – переводит «Горациевы оперы»!..