Тамара Александровна Ворошилова, ответственный секретарь пресс-клуба "01" Главного управления пожарной охраны, сказала, что с интересом относится к моим полярным книга
Вид материала | Книга |
- Сборник статей / Под ред. Денисенко М. Б., Троицкой И. А. М.: Макс пресс, 2008. ("Демографические, 4733.23kb.
- Вспомогательные исторические дисциплины в пространстве гуманитарного знания, 60.56kb.
- Министерство российской федерации по делам гражданской обороны, чрезвычайным ситуациям, 1488.71kb.
- Ольга Александровна Никитина, ответственный секретарь сно, кандидат филологических, 345.55kb.
- Общие положения, 502.25kb.
- Федоров Виктор Васильевич, президент Российской государственной библиотеки (ргб). Ответственный, 70.53kb.
- Стоимость услуг противопожарного назначения, предоставляемых персоналом ведомственной, 22.28kb.
- Администрация, 42.99kb.
- Кегеян Тариел Давидович, главный секретарь Смирнова Олеся Александровна, начальник, 117.66kb.
- П. В. Анисимов Ответственный секретарь, 6038.72kb.
ОЛЬГА
Я вдруг подумала о том, что едва ли не впервые в жизни уединилась.
Одиночества я не выношу, мне просто необходимо, чтобы рядом кто-то ходил,
работал, дышал; на месте Робинзона Крузо я бы за несколько дней свихнулась.
Да, наверное, впервые в жизни: даже после Большого Пожара в больнице,
где мне по знакомству сделали отдельную палату, я и суток в ней не выдержала
-- предпочла выть и корчиться от боли в общество себе подобных. А тут целых
пять последних дней отпуска по доброй воле отшельничаю на так называемой
Диминой даче: курятнике площадью девять квадратных метров, который мы общими
силами соорудили на садовом участке. В поселке ни души, дороги замело,
ближайший телефон далеко, и я нисколько по нему не скучаю -- работаю по
восемнадцать часов в сутки, пью жуткое количество кофе, преступно
обогреваюсь пожароопасным электрокамином и жарю картошку на портативной
газовой плитке. Завтра, в воскресенье, за мной приедут, вернее, прикатят на
лыжах, а послезавтра -- на службу. Отпуск прошел -- оглянуться не успела!
3ато, как старый архивный червь, продралась сквозь толщу бумаг и
вдоволь надышалась самой благородной на свете архивной пылью. Мне дали все,
о чем я просила: коряво, иногда карандашом, написанные рапорты с места
событий -- самыю непосредственные и потому самые ценные свидетельства;
созданные на основе этих рапортов, но уже порядком отшлифованные, описания
пожара; докладные записки, показания очевидцев, кое-какие судебные материалы
-- словом, спустя шесть лет я вновь окунулась в обстановку Большого Пожара,
да так, что горю по ночам, прыгаю через пламя, кричу и дрожа просыпаюсь.
Два пуда интереснейших, битком набитых драматизмом бумаг, никак не
меньше! Даже когда я писала свою диссертацию о некоторых аспектах развития
культуры в неких областях в некое время, бумаги вокруг меня было куда
меньше. Подумать только, три года жизни убито на никому не нужную
диссертацию -- для-ради прибавки к зарплате! Я что, я в науке человек
рядовой, а сколько блестящих умов, сколько настоящих: ученых отвлекается на
сочинение этой дребедени, будто по их работам и так не ясно, что они готовые
кандидаты и доктора; как выиграла бы наука, если бы ученых не вынуждали
тратить самые плодотворные годы их молодости на оформление и защиту не
нуждающихся в защите работ!
Я одна, и мне на удивление хорошо: все главное успела, на сегодня я,
пожалуй, лучше всех представляю себе общую картину Большого Пожара. Теперь
нужно только хотя бы полдня посидеть с Кожуховым, полдня с Головиным и
Чепуриным, опросить некоторых очевидцев -- и, пожалуй, все. С этими делами я
справлюсь в субботы-воскресенья, так что последний день отдыха -- мой, и я
целиком потрачу его на то, чтобы разобраться в двух судьбах -- Зубова и
своей собственной. Всю жизнь так получалось, что не только рабочие дела, но
и личные, интимные я решала с налету, отдаваясь первому впечатлению и
желанию, веря, что поступаю правильно и интуиция меня не обманет; даже
ошибаясь, я тешила себя тем, что жизнь слишком коротка и продумывать, как
альпинист, каждый свой шаг -- значит воровать у самой себя необратимое
время; и сегодня, когда мне уже тридцать два и на пороге возраст Христа
(банально и как-то не не по-женски, но тридцать три и в самом деле число
апокалиптическое, пора подсчитывать потерянные и набранные очки), хочется
присесть, как перед дальней дорогой, и хоть немножко подумать о том, что
было. Не для повести, для себя: я никогда не верила писателям, которые
исповедуются перед широкой аудиторией, из всех христианских обрядов мне
больше всего по душе тайна исповеди, однако до меня и лучше меня об этом
сказал Лермонтов.
А в смешном, еще с подросткового возраста, ощущении, признаюсь, мне
казалось... нет, не казалось, я была и этом уверена! -- что живи я тогда --
и Лермонтова бы защитила. Не в том смысле, что прикрыла собой от пули -- так
бы и позволил он мне это сделать! -- а в том, что подарила бы ему такую
нежную, такую преданную любовь, что он... что у него времени бы на ссору с
Мартыновым не осталось. По девичьей логике я предпочла именно Лермонтова, а
не Пушкина: Лермонтов в любви был несчастлив, а муж первоц красавицы России
на такую замухрышку, как я, и походя не взглянул бы... Впрочем, все девицы
одинаковы: кому из нас в юности не казалось, что мы обладаем неким волшебным
талисманом, делающим нас всесильными? Талисман-то был, только волшебства в
нем оказалось ни на грош: простой самообман юных самоуверенных дурочек.
Нескоро мы сообразили, что пятиминутное счастье недорого стоит, а пока
поумнели, настоящее, духовное упустили.
Вот я такая же дурочка была -- с ветром в голове: сначала о Лермонтове
размечталась, а когда на землю спустилась, Нарцисса за Аполлона приняла...
Маргарита, королева Наваррская, говорила, что после тридцати лет
женщине пора менять эпитет "прекрасная" на эпитет "добрая". Я бы к этому
добавила -- мудрая, имея и виду, что выстраданное понимание жизни не
променяла бы на девичью прелесть. Юный ум слишком подвластен страстям, а
страсти плохой помощник в делах: когда ты пьяна от любви и видишь будущего
мужа через брачную фату -- берегись, подружка, уж не ждет ли тебя горькое
похмелье! Недаром Вольтер писал, что первый месяц медовый, а второй
полынный. Лучше дай себе срок, остынь, подожди, пока голова перестанет
кружиться -- и присмотрись: тот ли он, каким в самую черемуху казался?
Заслуживает ли он такого бесценного дара, как твоя любовь?
Это теперь я такая умная -- задним числом: десятьдвенадцать лет назад я
рассуждала по иному. Мне и в голову не приходило, что Вася, готовый ради
минутного свидания со мной неделю сидеть на гауптвахте, и есть мой суженый
-- "что нам дано, то не влечет". Десятьдвенадцать лет назад Вася, родной на
всю оставшуюся жизнь, не устраивал меня потому, что за него не надо было
бороться.
Хотела я рассказать, как появился Сергей Хорев, как вспыхнула наша
любовь, но не могу, рука не поднимается писать историю своей глупости. Скажу
только, что никто -- ни Вася, ни Дима, ни Слава -- никто меня не остановил,
не нашлось человека, который бы мне сказал: "Не торопись, пока слепа! Через
месяц ты вдруг обнаружишь, что твой любимый не очень умен, через два -- что
он сухой эгоист, а через три, потрясенная, поймешь, что он совсем не такой,
каким ты себе его выдумала).
А если бы и нашелся такой человек, поверила бы ему? От любви словами не
отговоришь, каждому человеку, как охотнику через джунгли, суждено
прорубаться через собственные ошибки...
И все-таки для того, чтобы окончательно прозреть, нужно было случиться
Большому Пожару...
Ладно, пора приступать к делу. Сначала о Зубове.
Музей схож с театром: если в нем нет изюминок, никакая реклама не
поможет, зрителей придется затаскивать на веревке. Поэтому жизнь работника
музея -- это постоянная и изнурительная погоня за изюминками или, как мы их
называем, "сапогами Петра Великого". Нашему краеведческому музею не очень-то
повезло: великие люди выбирали себе для рождения и проживания другие места,
особых событий, потрясавших Россию, в нашем городе не происходило, мамонты в
наших краях кладбищ не устраивали, Степана Разина он не заинтересовал,
Емельяна Пугачева тоже, и лишь в Великую Отечественную город набрал силу --
когда принял сотни эшелонов с запада и развернул на своих окраинах
заводыарсеналы.
Так что нам приходилось лезть вон из кожи, чтобы отыскивать
собственные, местные "сапоги" и завоевать расположение земляков. Каждый
вновь обнаруженный экспонат вызывал ажиотаж и страстные споры: "сапог али не
сапог"? Раскопанная археологами на территории области и реконструированная
стоянка каменного века -- определенно, "сапог"; средневековый пергамент с
рисунком крепости, из которой родился город, -- тоже, а вот главный "сапог",
личный пистолет Пугачева, оказался блефом: специалисты установили, что
пистолет был сделан никак не раньше девяностых годов XIX века, то есть лет
через пятнадцать после казни Пугачева. Доказать подлинность исторических
реликвий -- вообще непростое дело, но у нас есть вещи и безусловные: редкая
утварь русского средневековья, копья, мечи и кольчуги, пушка с ядрами,
произведения искусства и мебель XVII-XIX веков, автографы Чайковского и
Римскою-Корсакова, несколько писем Горького и Шаляпина, книги из библиотеки
Чернышевского, шахматы Алехина и многое другое. Я уже не говорю о довольно
богатом архиве, которым мне и приходилось заниматься.
Пожар возник на пятом этаже и распространялся выше, музей не пострадал,
и свой рассказ с него я начала лишь потому, что в тот злополучный вечер мне
в музей позвонил Зубов. "Кажись, нашел "сапог", -- с обычным своим сарказмом
сказал он. -- Прижизненный портрет Екатерины Второй, неизвестный, но
определенно гениальный художник".
Понять, когда Зубов шутит, а когда говорит серьезно, было невозможно,
но он уже не раз находил для музея интересные вещи, и я побежала наверх, в
реставрационную мастерскую -- небольшую комнату, которую Зубов выгородил для
себя из выставочного зала. Он сидел за столом и рассматривал в лупу портрет:
Екатерина Вторая в высоком парике, полное розовощекое лицо, надменный взгляд
больших голубых глаз... Явная и весьма посредственная копия портрета
императрицы из Петродворца!
-- Но художник-то неизвестный, -- иронически настаивал Зубов. --
Согласен, копия плохая, зато владелец просит за нее сущие гроши -- полторы
тысячи.
Мы посмеялись и перешли на другие темы, ради чего Зубов меня и
пригласил.
Зубов был одним из интереснейших людей, которых я знала, наверное, даже
самым интересным. Циничный, злой, саркастичный, он наживал себе врагов с
усердием, которого ему явно не хватало для создания личного благополучия.
Неухоженный старый холостяк, со свалянной бородкой клинышком, в которой
вечно торчали какие-то крошки, с блеклыми, иронически смотревшими на
собеседника глазами и обмотанным вокруг шеи грязноватым шарфом, он был похож
на опустившегося разночинца прошлого века, да и не только внешне, он и
внутренне был не от мира сего -- совершенный бессребреник, у которого кто
хочешь мог одолжить без отдачи десятку, искренне, не показно равнодушный к
чужому мнению о себе и своих работах. В наше время, когда после аскетизма и
нехваток до- и послевоенного времени вещи вновь стали играть былую роль, он
в свои пятьдесят пять лет не обзавелся даже квартирой -- жил в какой-то
жалкой комнатенке, где вместо кровати лежал на чурках матрас, а гардеробом
служили вбитые в стену гвозди; немалые же деньги, которые Зубов зарабатывал
и не успевал раздать, уходили на спиртное -- пил он каждый день, причем не
какую-нибудь бормотуху, а хороший коньяк. Совершенно трезвым я его никогда
не видела, как, впрочем, и по-настоящему пьяным -- в он всегда, как
говорится, был "на взводе".
Нынче, когда каждый старается углубиться в свою специальность,
энциклопедически образованных людей становится все меньше; Зубов был одним
из них. Знал он очень много -- историю и философию, литературу и искусство,
и не просто знал, а свободно и глубоко рассуждал, как умели это делать
когда-то не скованные программами старые университетские профессора. Наши
беседы, а он чуть ли не каждую неделю находил для них предлог, я ценила
чрезвычайно и по первому его зову бежала наверх "набираться ума"; иногда мне
казалось, что он не прочь за мной поухаживать, но до этого, к счастью, дело
не дошло: как и многим людям зрелого возраста, ему льстило дружеское
расположение молодой женщины и он, видимо, опасался его потерять. Впрочем,
какие-то женщины, по слухам, у него были, но не думаю, чтобы они
сколько-нибудь серьезно на него влияли.
Я потому столь подробно рассказываю о Зубове, что ищу разгадку его
смерти в его жизни.
Разгадка предполагает загадку: так вот, вся жизнь Зубова была насквозь
загадочной, одни сплошные "почему?".
Незаурядный художник и выдающийся, со всесоюзным именем эксперт и
реставратор, он не раз получал заманчивые предложения работать в столице --
и категорически их отклонял. Загадка? Его ученики, молодые художники,
рассказывали, что Зубов на их глазах за два-три часа писал отличные пейзажи
-- потом их никто не видел, ни до, ни после его смерти. Почему? Почему при
несомненном уме и таланте его личная жизнь сложилась столь неудачно? Ну,
бывает, и очень часто, когда талант попадает в неблагоприятные условия и
окружающая посредственность его душит, по про Зубова этого сказать никак
нельзя: молодежь открыто признавала его метром, начальство, хотя и не любило
за строптивость и непослушание, по ценило -- в Москву, в Ленинград человека
зовут, а он верен городу; недругов было много, особенно среди художников
старшего поколения, но помешать Зубову работать и выставляться они не имели
силы.
Может, "ищите женщину"? Несчастная любовь?
Попробую воспроизвести один наш разговор, н котором я попыталась
кое-что выяснить.
Зубов. Люди всегда были рабами условностей, воззрений своего времени.
Сенека писал: "Что было пороками, то теперь нравы". Если даже мораль
меняется, то что говорить о моде? Древнему римлянину в его тоге и сандалиях
сегодня и десяти шагов не дали бы пройти по улице, а в средние века вас бы
сожгли на костре, появись вы на людях в своих джинсах. Вы уже не в первый
раз намекаете, что я должен приобрести новый костюм, поскольку мой якобы
вышел из моды. Между тем я привык к нему и считаю, что он превосходно
выполняет свое назначение -- скрывает мою наготу. Таковы мои и не слишком
изящные, но достаточно прочные ботинки, и старенькие часы, которые идут
точно, и все прочее. Однажды, будучи на рынке, где продавались разные
товары, Сократ воскликнул: "Сколько есть вещей, без которых можно жить!"
Я. Вы еще скажете, что готовы, как Диоген, жить в бочке?
Зубов. А вот этого я не скажу. Я не очень верю в искренность Диогена --
мудрец просто играл на публику. Лиши его зрителей -- и он перебрался бы в
приличный дом. Тщеславие, игра на публику бывают сильнее здравого смысла:
ведь жить в бочке очень неудобно. Но по большому счету древние, с их
минимумом потребностей, были куда мудрее нас. Антисфен считал, что в дорогу
нужно запасаться тем, чего не потеряешь даже при кораблекрушении.
Я. Слова, Алексей Ильич, слова! Ваши любимые древние даже Сократ, были
семейными людьми, и часто довольно состоятельными. Я что-то не припомню
среди них уж очень бедных и целомудренных.
Зубов. Не спорю, хотя были и такие. Однако, на вопрос человека, стоит
ли ему жениться, Сократ ответил: "Делай, что хочешь -- все равно
раскаешься", а Бион сказал: "Уродливая жена будет тебе наказанием, красивая
-- общим достоянием"; Пифагор же на вопрос, когда надобно влюбляться,
отвечал: "Всякий раз, как хочешь обессилеть". Отсюда ясно, что они
относились к вашей сестре, как к неизбежному злу, а раз неизбежному -- они,
даже не семейные, вовсе не были целомудренными в нашем понимании этого
слова. В юности я знал одного воистину большого художника, превеликого
сластолюбца, который доказывал, что нет такой женщины, в которую нельзя было
бы влюбиться. "Не верите? -- говорил он.-- Тогда представьте себя на
необитаемом острове, с ней вдвоем, и вы поймете, что живая женская ножка,
даже и не очень стройная, куда более великое произведение, чем "Спящая
Венера" Джорджоне". Однажды он мне признался, что по-настоящему гордится не
славой, наградами и званиями, а десятком побед, одержанных над женщинами в
молодости. Честно вам скажу, что совершенно его не осуждаю.
Нет, человек, переживший несчастную любовь, вряд ли стал бы так
рассуждать. Тем более Зубов приехал в город совсем молодым человеком и жил в
нем безвыездно, такие вещи не скроешь.
Что же тогда?
Я заметила, что Зубов избегает разговоров, связанные с войной и с
успехом его картины "На пенсию?". Первое меня не удивляло -- мало ли какие
печальные воспоминания могут быть связаны у человека с войной; а вот его
более чем прохладное отношение к успеху картины было мне совершенно
непонятно.
Дело в том, что я была убеждена в одном: под маской равнодушия и
цинизма Зубов скрывает сильнейшее и неудовлетворенное честолюбие. Именно
честолюбие! Скажи я об этом вслух -- меня бы никто не понял, даже его враги:
Зубов -- и честолюбец? Полная чепуха! Разве может честолюбец перечеркивать
собственные этюды, замазывать почти завершенные портреты, под которыми
охотно подписался бы любой художник города?
Но я знала Зубова лучше многих других.
Когда он закончил "На пенсию?", первой он показал картину мне. По тому,
как он быстро и глубоко затягивался сигаретой, я чувствовала его волнение,
но мне не хотелось обижать его слишком быстрой и недостаточно продуманной
реакцией, я долго стояла и смотрела, пытаясь поточнее сформулировать свое
впечатление. Он не дождался, ненужно зевнул и с безразличием в голосе
спросил: "Ну как, стоит выставлять эгу мазшо?"
Я совершенно искренне и, не удержавшись, восторженно ответила, что
картина превосходна, что особенно меня поражают глаза рабочего и руки --
таких говорящих глаз и рук я, кажется, у современных художников не видела,
что картина чрезвычайно злободневна, успех ей обеспечен и прочее.
Кажется, Зубов меня слушал с волнением; тем более меня поразил его
ответ.
-- Ольга, -- сказал он, -- вы хороший, благожелательный человек. К
сожалению, вы ни черта не понимаете в живописи.
Потом я не раз пыталась возобновить этот разговор, но тщетно -- Зубов
либо не отвечал, либо говорил, что ему некогда и прощался. А когда картину
снимало телевидение, он сказался больным и не пришел.
Он явно не любил свой шедевр и нисколько его не ценил!
А почему, я узнала после Большого Пожара, когда ко мне явилась
неожиданная гостья. Это была пожилая дама-искусствовед, она приехала из
Москвы за спасенным передвижным фондом Третьяковки и пришла поблагодарить
меня за содействие. Я ей рассказала, что видела, потом речь зашла о Зубове,
и тут выяснилось, что они были коротко знакомы -- учились вместе до войны в
художественном училище.
И вот что я услышала.
К четвертому курсу Алексей Зубов был не просто многообещающим
художником -- и преподаватели, и товарищи по учебе единодушно сходились в
том, что ему предстоит блестящее будущее. В частных коллекциях сохранились
несколько написанных им в то время портретов, они, как считают специалисты,
не уступают работам молодого Серова; самые крупные художники беседовали со
студентом четвертого курса на равных и не считали зазорным брать от него в
подарок наброски и этюды; это был тот редкий случай, когда люди искусства,
вообще-то не очень склонные отдавать дань уважения молодости, признавали
несомненный и очень крупный талант.
И тут произошло чрезвычайное происшествие. С началом войны студенты
училища, юноши и многие девушки, решили добровольцами уйти на фронт. Зубов
отказался. Это было его право -- слово "добровольно" предполагает свободу
воли, но чрезвычайным в его поступке были во всеуслышание сказанные им
слова. Он заявил: из винтовки может стрелять кто угодно, а создавать шедевры
-- один из миллиона, и жизнь этого одного нельзя подвергать опасности. И
уехал с училищем в эвакуацию, один-единственный юноша среди девушек. Сначала
они относились к нему просто холодно, а потом, когда на добровольцев стали
поступать первые похоронки, Зубову объявили бойкот: если раньше его слова
воспринимались как высокомерные и обидные, то теперь они казались
кощунственными. С Зубовым никто не разговаривал, от него отвернулась даже
влюбленная в него девушка. Через год ему вручили диплом при полном молчании,
никто его не поздравил и не пожал ему руку, а когда он уехал, никто не
поинтересовался -- куда.
Кончилась война, бывшие фронтовики возвращались и заканчивали родное
училище; одни особых высот не достигли, другие становились крупными
художниками, и лишь о Зубове никто ничего не слышал. Потом узнали, что он
обосновался в провинции, кого-то учит, что-то пишет, и, человеческое сердце
отходчиво, жалели, что такой талант не состоялся. Даже то, что со временем
он стал известен как незаурядный эксперт и реставратор, не изменило
впечатления: все-таки дар истолкователя и реставратора, даже выдающийся,
нельзя сравнить с талантом творца.
Вот и все, что я услышала тогда, в больнице. Еще была одна деталь, но о
ней чуть позже.
Так оно и получилось: разгадку смерти Зубова я искала и нашла в его
жизни.
Какая страшная расплата -- за один поступок! "Гений и злодейство -- две
вещи несовместные?" Думаю, что были гении, не отличавшиеся чистотой нравов,
но не могу припомнить ни одного воистину великого творца, который совершил
бы подлость и остался после этого столь же великим в памяти человечества;
сколько я помню, бесчестию и подлости гений всегда предпочитал смерть:
иногда он мог пойти на компромисс, как Галилей, но никогда на злодейство.
Не знаю, стал ли бы Зубов гением, да и то, что он сделал, не назовешь
злодейством; не мне его судить -- его осудили товарищи, живые и мертвые.
Какой ужасный надлом претерпело его творчество, какой неверной стала кисть в
руках человека, в душе которого вечной занозой засели непростительные слова.
Не много ли -- за одинединственный поступок? Наверное, не много: те, кто
ушел добровольно, тоже совершили один-единственный поступок, и многие
заплатили за него жизнью. Теперь мне кажется, что Зубов все отдал бы за то,
чтобы повернуть вспять время и тех слов не произносить.
Тогда, в больнице, я возразила собеседнице: а разве "На пенсию?" -- не
яркое свидетельство незаурядного таланта, не возрождение мастера, на котором
вы поставили крест?
Да, согласилась она, картина очень хорошая: ее показывали по
телевидению и, действительно, собирались выдвигать на премию. Но лишь
несколько человек знали, что это плагиат -- Зубов украл ее у самого себя! В
юности он написал портрет неизлечимо больного скульптора: его глаза столь
впечатляли, беспомощные руки творца были столь выразительны, что родные
боялись показать картину обреченному.
Тогда я поняла все -- Деду незачем казнить себя за смерть Зубова.
Как говорили древние, день смерти человека судит его прожние годы,
кажется, это изречение имеет в виду смерть мучительную, а не мгновенную,
которую Плинийстарший полагал высшим счастьем человеческой жизни, но Зубов
обрек себя на мучительную.
Он приучил меня любить древних авторов за то, что они изначальны: к их
философии жизни и смерти последующие умы, по его мнению, ничего не
прибавили. И сегодня, когда прошло целых шесть лет и поле воспоминаний
очистилось от всяких наслоений, я думаю, что день смерти Зубова был лучшим
днем его жизни.
Вот как все было.
Когда пожар начался и стал стремительно распространяться, Зубов побежал
в свою мастерскую к телефону и вскоре возвратился. Согласна с Васей -- не
имел Зубов права нас обманывать, но -- вот парадокс! -- обстоятельства
сложились так, что именно этот обман и спас нескольким людям жизнь. Скажи
тогда Зубов правду -- и мы заметались бы в поисках спасительного выхода; и
вовсе не обязательно, что мы полезли бы на крышу, что в самом деле было бы
правильно -- скорее всего мы попытались бы спуститься по центральной
внутренней лестнице, где нас ждала почти неминуемая гибель. Другое дело, что
о наших интересах Зубов и не задумывался, но объективно, обманув людей, он
принудил их дожидаться прихода пожарных, которые спасали их не вслепую, а
наверняка.
Так что Васин упрек Зубову я снимаю.
А в остальном он вел себя безупречно, проявив и мужество, и высшее
самообладание. Зубов сразу же решил, что будет спасать полотна старых
мастеров, "а эти, -- он с усмешкой кивнул на картины современных художников,
-- еще понапишут шедевров". Я была его главной помощницей: приволокла
стремянку, снимала и подавала вниз картины, передвигалась на новое место,
снова снимала... Дыма уже и при мне было много -- проникал из всех щелей, но
выручили высокие потолки -- дым шел наверх. Да и окна мы распахнули. Зубов
покрикивал на нас: "Быстрее, черт вас побери!", он был сильно возбужден, но,
казалось, не испытывал и подобия страха, наоборот, даже шутил. "Внукам
будешь рассказывать, как Айвазовского спасла!" -- это уборщице, и мне: "Оля,
вы так ловко взлетаете на стремянку, что я впервые верю Дарвину: человек
действительно произошел от обезьяны!", "Олепька, побыстрее снимите эту
всадницу, она того и гляди грохнется с лошади в обморок!"
Согласитесь, что так вести себя мог только мужественный, одержимый
идеей человек.
Подтащенные к окнам картины, если пожарные прийти не успеют, он
собирался в последний момент сбрасывать вниз -- авось разлетятся только
рамы, люди же, по его словам, всегда успеют забраться по винтовой лестнице
на крышу, а о себе сказал, что капитан покидает судно последним. Настаиваю
на том, что он хоть и был возбужден, но совершенно нормален; я чуточку
усомнилась в этом лишь тогда, когда он не позволил мне, как минут через
пятнадцать Деду, снять свою картину. "Не лезьте не в свое дело! -- грубо
одернул Зубов. -- Я де говорил вам, что вы ни черта не понимаете в
живописи!"
Теперь-то я знаю, почему он не хотел спасать свою картину.
Наверное, я была бы в выставочном зале до конца, если бы не вдруг
явившаяся ужасная мысль.
Я побежала к телефону и набрала номер кабинета Сергея -- никто не
отвечал, тогда я позвонила в ясли заведующей и спросила, где Саша Несторов.
"Киношники опять забрали, мучают ребенка, -- пожаловалась она -- Вивисекция
какая-то, хоть бы вы, как друг семьи Нестеровых, вмешались, Ольга
Николаевна". О пожаре она ничего не знала.
Я позвонила в 01 Нине Ивановне и все ей рассказала; с картинами было
покончено, они меня больше не интересовали; уговоры Зубова я не слушала и,
помню, с силой оттолкнула его, когда он пытался меня удержать; винтовая
лестница была вся в густом дыму, я вытащила из ведра с водой половую тряпку,
обмотала ею лицо, полезла по лестнице наверх, нащупала рукоятку люка,
открыла его и выбралась на остекленную крышу. Больше всего я боялась, что
стекло не выдержит, но оно оказалось прочным, и через минуту-другую я уже
была на правом крыле здания, на крыше технического этажа, под которым
находилась киностудия.
Здесь меня подкарауливала страшная неудача: решетчатая металлическая
дверь, отделявшая технический этаж от десятого, оказалась запертой на замок.
Я трясла ее как полоумная, била по ней руками и ногами; ужаснувшись тому,
что зря теряю время, прокляла дверь и тем же путем побежала обратно.
Зубов обрадовался, что я одумалась, но у меня не было времени его
разуверять.
Теперь единственный путь в киностудию лежал через горящий лифтовой
холл. Поэтому я разрешила себе немного подумать, уж очень велика была
ставка. Нейлоновую кофту и юбку-джерси я сбросила и взяла у уборщицы тети
Веры ее рабочий халат; потом вылила на себя два ведра воды, снова обмотала
лицо мокрой тряпкой, только щелки для глаз оставила -- на этот раз меня
удерживали все, я вырвалась и крикнула, чтобы хорошенько прикрыли за мной
дверь. Вот когда я порадовалась тому, что тренированная и сильная! Через
холл я пролетела лихо, как когда-то на стометровке, которую бегала по
первому спортивному разряду. Коридор студии был весь в оранжевом дыму,
горели стены и ковровая дорожка, я прыгала по ней, как кенгуру; когда,
спустя какие-то секунды, я ворвалась в первую попавшуюся дверь, полы халата
уже вспыхнули -- я успела сорвать и отбросить его; ожогов я еще не
чувствовала. От дыма бил кашель, страшно резало глаза, я подползла к окну,
нащупала шпингалет и рнанула па себя. Сказочно прекрасное ощущение -- свежий
морозный воздух, я пила его, с каждым мгновеньем трезвея и наливаясь силами;
хорошо, я не забыла прикрыть за собой дверь, огонь рыщет за свежим воздухом,
как койка за мышью. Внизу, где-то на уровне седьмого этажа, пожарные
работали с лестницы, я им что-то кричала и они мне кричали в ответ -- что,
убей, не помню. С правой от меня стороны, через два окна, на связанных
шторах кто-то спускался, я присмотрелась -- Валера, ассистент Сергея. Он
должен был знать, где Саша! Я кричала ему, но голос мой сел, он меня не
понимал, а скорее всего не слышал, -- ведь было очень шумно.
Больше в этой комнате делать было нечего. С левой стороны из открытых
окон высовывались и кричали люди, Саша мог быть там. Теперь очень важно было
предусмотреть все, и я еще раз позволила себе подумать. Прежде чем снова
выбегать в коридор, нужно обязательно закрыть окно... Во-вторых, нужно
обязательно облиться водой, а есть ли она здесь? Поползав по комнате и
пошарив вслепую руками, я обнаружила на столе графин с водой, смочила свою
тряпку, нашла полуобгоревший халат и оставшуюся воду вылила на него. Надела
халат, обмотала лицо тряпкой, сделала глубокий вдох -- и новая ужасная
мысль: а вдруг дверь рядом закрыта на задвижку? Ладно, была не была, может,
успею вернуться обратно и что-то придумать... Итак, сделала глубокий вдох,
открыла дверь и, зажмурив глаза, рванулась налево: от нестерпимого жара
хотелось орать благим матом, халат снова вспыхнул, но через несколько
прыжков я нащупала дверь, она открылась, и я влетела в комнату, вместе со
мной ворвались клубы дыма, но дверь захлопнули, на меня что-то накинули,
облили водой...
Я со стоном открыла глаза и узнала мужа. В разорванной рубашке, весь
закопченный, со здоровым кровоподтеком на лбу Сергей с ужасом смотрел на
меня. К комнате были еще человек пять-шесть, они набросились на меня с
расспросами, но я от них отмахнулась.
-- Где Саша?
-- Я... -- начал Сергей.
-- Ты здесь, -- оборвала я. -- Где Саша?
-- Мы с ним были...
-- Где?! Где?!
-- ...мы репетировали, -- продолжал Сергей. -- Там, в моем кабинете, --
он кивнул налево, -- Бублик кудато спрятался... я его искал... Я прибежал
сюда, там нечем было дышать... Я только что... Как ты думаешь, нас спасут? Я
звонил, мне обещали... Надень, -- он сорвал с себя рубашку.
-- Саша там? -- Я показала рукой на стену.
-- Оля, ты сошла с ума! -- Сергей схватил меня за руки.
Я вырвалась и влепила ему пощечину -- наверное, первую, которую он
получил в своей жизни. Кажется, я. действительно, была немного сумасшедшая.
-- Закройте за мной!
Я выскочила в коридор, в два прыжка достигла двери в кабинет, влетела
туда и оказалась в сплошном дыму. Окно было закрыто, шпингалет я нащупать не
могла, схватила что-то, кажется, "дипломат", выбила им стекло и несколько
раз вдохнула свежий воздух. Не помню, сколько я ползала по полу и шарила,
пока не услышала тихий плач и кашель. Бублик прятался под диваном --
интуитивно нашел место, где было меньше всего дыма. Я вытащила его за
рубашечку, взяла на руки и бросилась к окну: теперь, по крайней мере,
какое-то время мы не задохнемся. Уже не торопясь, я нашла шпингалет,
распахнула окно и высунулась в него -- с прижатым к груди Бубликом.
И здесь нас увидел снизу Дима.
Так начались самые важные в моей жизни шестнадцать минут -- время точно
установил Дима, считая с минуты, когда мы попали в поле его зрения.
Иногда мне кажется, что я уже тогда все продумала, но это, конечно,
ерунда: не та была ситуация, чтобы трезво думать, просто в пылающем от
ярости и отчаянья мозгу мелькнуло несколько очень важных мыслей.
Первая и самая ясная из них: отныне Сергей Хорев для меня больше не
существует. Ненависть? Нет, ненависть для него была бы слишком почетна:
презрение. Это внезапно вспыхнувшее чувство оказалось столь сильным, что я
даже зарыдала. Презирала -- Сережу, которого когда-то любила без памяти,
потом просто любила, потом по привычке и без уважения, но все-таки немножко
любила: молодой бог из греческой мифологии -- и мой, собственный!
Посредственный, режиссер, дамский угодник, готовый с кем угодно выпить и при
случае мне изменить -- но мой!
Теперь, спустя столько лет, я понимаю, что чувство презрения родилось
не внезапно, оно давно дремала во мне и ждало своего часа, но тогда оно
поразило меня, как молния.
Я знала и верила, что Дима сделает все, что возможно, но, разбираясь
немножко в пожарных делах -- с кем поведешься, от того и наберешься, видела,
что наши дела плохи. С седьмого этажа, где работают с тридцатиметровки, на
штурмовках к нам не пробиться -- из окон восьмого и девятого рвется огонь;
по той же причине я не могу, обвязав Бублика шторой, спустить его вниз, к
тридцатиметровке, а туда, откуда спускался Валерий, мне уже не пройти...
Значит, надеяться можно на два чуда: либо протушат огонь на восьмом и
девятом и успеют подняться к нам на штурмовках, либо прорвутся на десятый
этаж по коридору.
Бедный Дед! Как раз в эти минуты он спасал картины...
Бублик кричал, бился в моих руках, его рвало и меня тоже, стоять у окна
было очень холодно, а отойди от него -- задохнешься; я догадалась сорвать
штору, на сей раз осторожно, закуталась в нее с Бубликом и решила, что
воспаление легких -- наименьшая из возможных бед, успеют спасти -- вылечат.
Бублику стало теплее, он обвил меня ручонками, прижался, шепотом спросил:
"Тетя Оля, а где папа?" -- и тут меня поразила вторая мысль.
Бублик, которого я знала и любила с пеленок, мог быть моим сыном!
От этой мысли я снова заплакала. Я вообще в тот вечер много плакала, на
пожаре и потом, так уж получилось, это только ребята считают, что я волевая
и сильная, на самом же деле -- обыкновенная баба, у которой глаза вечно на
мокром месте.
И третья мысль, от которой перехватило дыхание: он будет моим сыном!
И я дала себе клятву: если нам суждено остаться жить, я скажу Васе,
сама скажу, потому что он давно говорит мне это только глазами, что хочу
стать Бублику мамой.
И коридоре, как в трубе, гудел огонь, за спиной начала прогорать дверь,
лицо обжигал студеный ветер, ноги горели огнем, а я стояла, прижав к груди
теплого Бублика, плакала, и сердце мое рвалось от нежности, от предвкушения
будущего счастья...
Я и сейчас, сию минуту, вспоминаю об этом и плачу. Больше о себе
рассказывать ие могу.
А впереди целая ночь, скорее бы за мной приехали!