Тамара Александровна Ворошилова, ответственный секретарь пресс-клуба "01" Главного управления пожарной охраны, сказала, что с интересом относится к моим полярным книга

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   23

ОЛЬГА




Я вдруг подумала о том, что едва ли не впервые в жизни уединилась.

Одиночества я не выношу, мне просто необходимо, чтобы рядом кто-то ходил,

работал, дышал; на месте Робинзона Крузо я бы за несколько дней свихнулась.

Да, наверное, впервые в жизни: даже после Большого Пожара в больнице,

где мне по знакомству сделали отдельную палату, я и суток в ней не выдержала

-- предпочла выть и корчиться от боли в общество себе подобных. А тут целых

пять последних дней отпуска по доброй воле отшельничаю на так называемой

Диминой даче: курятнике площадью девять квадратных метров, который мы общими

силами соорудили на садовом участке. В поселке ни души, дороги замело,

ближайший телефон далеко, и я нисколько по нему не скучаю -- работаю по

восемнадцать часов в сутки, пью жуткое количество кофе, преступно

обогреваюсь пожароопасным электрокамином и жарю картошку на портативной

газовой плитке. Завтра, в воскресенье, за мной приедут, вернее, прикатят на

лыжах, а послезавтра -- на службу. Отпуск прошел -- оглянуться не успела!

3ато, как старый архивный червь, продралась сквозь толщу бумаг и

вдоволь надышалась самой благородной на свете архивной пылью. Мне дали все,

о чем я просила: коряво, иногда карандашом, написанные рапорты с места

событий -- самыю непосредственные и потому самые ценные свидетельства;

созданные на основе этих рапортов, но уже порядком отшлифованные, описания

пожара; докладные записки, показания очевидцев, кое-какие судебные материалы

-- словом, спустя шесть лет я вновь окунулась в обстановку Большого Пожара,

да так, что горю по ночам, прыгаю через пламя, кричу и дрожа просыпаюсь.

Два пуда интереснейших, битком набитых драматизмом бумаг, никак не

меньше! Даже когда я писала свою диссертацию о некоторых аспектах развития

культуры в неких областях в некое время, бумаги вокруг меня было куда

меньше. Подумать только, три года жизни убито на никому не нужную

диссертацию -- для-ради прибавки к зарплате! Я что, я в науке человек

рядовой, а сколько блестящих умов, сколько настоящих: ученых отвлекается на

сочинение этой дребедени, будто по их работам и так не ясно, что они готовые

кандидаты и доктора; как выиграла бы наука, если бы ученых не вынуждали

тратить самые плодотворные годы их молодости на оформление и защиту не

нуждающихся в защите работ!

Я одна, и мне на удивление хорошо: все главное успела, на сегодня я,

пожалуй, лучше всех представляю себе общую картину Большого Пожара. Теперь

нужно только хотя бы полдня посидеть с Кожуховым, полдня с Головиным и

Чепуриным, опросить некоторых очевидцев -- и, пожалуй, все. С этими делами я

справлюсь в субботы-воскресенья, так что последний день отдыха -- мой, и я

целиком потрачу его на то, чтобы разобраться в двух судьбах -- Зубова и

своей собственной. Всю жизнь так получалось, что не только рабочие дела, но

и личные, интимные я решала с налету, отдаваясь первому впечатлению и

желанию, веря, что поступаю правильно и интуиция меня не обманет; даже

ошибаясь, я тешила себя тем, что жизнь слишком коротка и продумывать, как

альпинист, каждый свой шаг -- значит воровать у самой себя необратимое

время; и сегодня, когда мне уже тридцать два и на пороге возраст Христа

(банально и как-то не не по-женски, но тридцать три и в самом деле число

апокалиптическое, пора подсчитывать потерянные и набранные очки), хочется

присесть, как перед дальней дорогой, и хоть немножко подумать о том, что

было. Не для повести, для себя: я никогда не верила писателям, которые

исповедуются перед широкой аудиторией, из всех христианских обрядов мне

больше всего по душе тайна исповеди, однако до меня и лучше меня об этом

сказал Лермонтов.

А в смешном, еще с подросткового возраста, ощущении, признаюсь, мне

казалось... нет, не казалось, я была и этом уверена! -- что живи я тогда --

и Лермонтова бы защитила. Не в том смысле, что прикрыла собой от пули -- так

бы и позволил он мне это сделать! -- а в том, что подарила бы ему такую

нежную, такую преданную любовь, что он... что у него времени бы на ссору с

Мартыновым не осталось. По девичьей логике я предпочла именно Лермонтова, а

не Пушкина: Лермонтов в любви был несчастлив, а муж первоц красавицы России

на такую замухрышку, как я, и походя не взглянул бы... Впрочем, все девицы

одинаковы: кому из нас в юности не казалось, что мы обладаем неким волшебным

талисманом, делающим нас всесильными? Талисман-то был, только волшебства в

нем оказалось ни на грош: простой самообман юных самоуверенных дурочек.

Нескоро мы сообразили, что пятиминутное счастье недорого стоит, а пока

поумнели, настоящее, духовное упустили.

Вот я такая же дурочка была -- с ветром в голове: сначала о Лермонтове

размечталась, а когда на землю спустилась, Нарцисса за Аполлона приняла...

Маргарита, королева Наваррская, говорила, что после тридцати лет

женщине пора менять эпитет "прекрасная" на эпитет "добрая". Я бы к этому

добавила -- мудрая, имея и виду, что выстраданное понимание жизни не

променяла бы на девичью прелесть. Юный ум слишком подвластен страстям, а

страсти плохой помощник в делах: когда ты пьяна от любви и видишь будущего

мужа через брачную фату -- берегись, подружка, уж не ждет ли тебя горькое

похмелье! Недаром Вольтер писал, что первый месяц медовый, а второй

полынный. Лучше дай себе срок, остынь, подожди, пока голова перестанет

кружиться -- и присмотрись: тот ли он, каким в самую черемуху казался?

Заслуживает ли он такого бесценного дара, как твоя любовь?

Это теперь я такая умная -- задним числом: десятьдвенадцать лет назад я

рассуждала по иному. Мне и в голову не приходило, что Вася, готовый ради

минутного свидания со мной неделю сидеть на гауптвахте, и есть мой суженый

-- "что нам дано, то не влечет". Десятьдвенадцать лет назад Вася, родной на

всю оставшуюся жизнь, не устраивал меня потому, что за него не надо было

бороться.

Хотела я рассказать, как появился Сергей Хорев, как вспыхнула наша

любовь, но не могу, рука не поднимается писать историю своей глупости. Скажу

только, что никто -- ни Вася, ни Дима, ни Слава -- никто меня не остановил,

не нашлось человека, который бы мне сказал: "Не торопись, пока слепа! Через

месяц ты вдруг обнаружишь, что твой любимый не очень умен, через два -- что

он сухой эгоист, а через три, потрясенная, поймешь, что он совсем не такой,

каким ты себе его выдумала).

А если бы и нашелся такой человек, поверила бы ему? От любви словами не

отговоришь, каждому человеку, как охотнику через джунгли, суждено

прорубаться через собственные ошибки...

И все-таки для того, чтобы окончательно прозреть, нужно было случиться

Большому Пожару...

Ладно, пора приступать к делу. Сначала о Зубове.


Музей схож с театром: если в нем нет изюминок, никакая реклама не

поможет, зрителей придется затаскивать на веревке. Поэтому жизнь работника

музея -- это постоянная и изнурительная погоня за изюминками или, как мы их

называем, "сапогами Петра Великого". Нашему краеведческому музею не очень-то

повезло: великие люди выбирали себе для рождения и проживания другие места,

особых событий, потрясавших Россию, в нашем городе не происходило, мамонты в

наших краях кладбищ не устраивали, Степана Разина он не заинтересовал,

Емельяна Пугачева тоже, и лишь в Великую Отечественную город набрал силу --

когда принял сотни эшелонов с запада и развернул на своих окраинах

заводыарсеналы.

Так что нам приходилось лезть вон из кожи, чтобы отыскивать

собственные, местные "сапоги" и завоевать расположение земляков. Каждый

вновь обнаруженный экспонат вызывал ажиотаж и страстные споры: "сапог али не

сапог"? Раскопанная археологами на территории области и реконструированная

стоянка каменного века -- определенно, "сапог"; средневековый пергамент с

рисунком крепости, из которой родился город, -- тоже, а вот главный "сапог",

личный пистолет Пугачева, оказался блефом: специалисты установили, что

пистолет был сделан никак не раньше девяностых годов XIX века, то есть лет

через пятнадцать после казни Пугачева. Доказать подлинность исторических

реликвий -- вообще непростое дело, но у нас есть вещи и безусловные: редкая

утварь русского средневековья, копья, мечи и кольчуги, пушка с ядрами,

произведения искусства и мебель XVII-XIX веков, автографы Чайковского и

Римскою-Корсакова, несколько писем Горького и Шаляпина, книги из библиотеки

Чернышевского, шахматы Алехина и многое другое. Я уже не говорю о довольно

богатом архиве, которым мне и приходилось заниматься.

Пожар возник на пятом этаже и распространялся выше, музей не пострадал,

и свой рассказ с него я начала лишь потому, что в тот злополучный вечер мне

в музей позвонил Зубов. "Кажись, нашел "сапог", -- с обычным своим сарказмом

сказал он. -- Прижизненный портрет Екатерины Второй, неизвестный, но

определенно гениальный художник".

Понять, когда Зубов шутит, а когда говорит серьезно, было невозможно,

но он уже не раз находил для музея интересные вещи, и я побежала наверх, в

реставрационную мастерскую -- небольшую комнату, которую Зубов выгородил для

себя из выставочного зала. Он сидел за столом и рассматривал в лупу портрет:

Екатерина Вторая в высоком парике, полное розовощекое лицо, надменный взгляд

больших голубых глаз... Явная и весьма посредственная копия портрета

императрицы из Петродворца!

-- Но художник-то неизвестный, -- иронически настаивал Зубов. --

Согласен, копия плохая, зато владелец просит за нее сущие гроши -- полторы

тысячи.

Мы посмеялись и перешли на другие темы, ради чего Зубов меня и

пригласил.

Зубов был одним из интереснейших людей, которых я знала, наверное, даже

самым интересным. Циничный, злой, саркастичный, он наживал себе врагов с

усердием, которого ему явно не хватало для создания личного благополучия.

Неухоженный старый холостяк, со свалянной бородкой клинышком, в которой

вечно торчали какие-то крошки, с блеклыми, иронически смотревшими на

собеседника глазами и обмотанным вокруг шеи грязноватым шарфом, он был похож

на опустившегося разночинца прошлого века, да и не только внешне, он и

внутренне был не от мира сего -- совершенный бессребреник, у которого кто

хочешь мог одолжить без отдачи десятку, искренне, не показно равнодушный к

чужому мнению о себе и своих работах. В наше время, когда после аскетизма и

нехваток до- и послевоенного времени вещи вновь стали играть былую роль, он

в свои пятьдесят пять лет не обзавелся даже квартирой -- жил в какой-то

жалкой комнатенке, где вместо кровати лежал на чурках матрас, а гардеробом

служили вбитые в стену гвозди; немалые же деньги, которые Зубов зарабатывал

и не успевал раздать, уходили на спиртное -- пил он каждый день, причем не

какую-нибудь бормотуху, а хороший коньяк. Совершенно трезвым я его никогда

не видела, как, впрочем, и по-настоящему пьяным -- в он всегда, как

говорится, был "на взводе".

Нынче, когда каждый старается углубиться в свою специальность,

энциклопедически образованных людей становится все меньше; Зубов был одним

из них. Знал он очень много -- историю и философию, литературу и искусство,

и не просто знал, а свободно и глубоко рассуждал, как умели это делать

когда-то не скованные программами старые университетские профессора. Наши

беседы, а он чуть ли не каждую неделю находил для них предлог, я ценила

чрезвычайно и по первому его зову бежала наверх "набираться ума"; иногда мне

казалось, что он не прочь за мной поухаживать, но до этого, к счастью, дело

не дошло: как и многим людям зрелого возраста, ему льстило дружеское

расположение молодой женщины и он, видимо, опасался его потерять. Впрочем,

какие-то женщины, по слухам, у него были, но не думаю, чтобы они

сколько-нибудь серьезно на него влияли.


Я потому столь подробно рассказываю о Зубове, что ищу разгадку его

смерти в его жизни.

Разгадка предполагает загадку: так вот, вся жизнь Зубова была насквозь

загадочной, одни сплошные "почему?".

Незаурядный художник и выдающийся, со всесоюзным именем эксперт и

реставратор, он не раз получал заманчивые предложения работать в столице --

и категорически их отклонял. Загадка? Его ученики, молодые художники,

рассказывали, что Зубов на их глазах за два-три часа писал отличные пейзажи

-- потом их никто не видел, ни до, ни после его смерти. Почему? Почему при

несомненном уме и таланте его личная жизнь сложилась столь неудачно? Ну,

бывает, и очень часто, когда талант попадает в неблагоприятные условия и

окружающая посредственность его душит, по про Зубова этого сказать никак

нельзя: молодежь открыто признавала его метром, начальство, хотя и не любило

за строптивость и непослушание, по ценило -- в Москву, в Ленинград человека

зовут, а он верен городу; недругов было много, особенно среди художников

старшего поколения, но помешать Зубову работать и выставляться они не имели

силы.

Может, "ищите женщину"? Несчастная любовь?

Попробую воспроизвести один наш разговор, н котором я попыталась

кое-что выяснить.

Зубов. Люди всегда были рабами условностей, воззрений своего времени.

Сенека писал: "Что было пороками, то теперь нравы". Если даже мораль

меняется, то что говорить о моде? Древнему римлянину в его тоге и сандалиях

сегодня и десяти шагов не дали бы пройти по улице, а в средние века вас бы

сожгли на костре, появись вы на людях в своих джинсах. Вы уже не в первый

раз намекаете, что я должен приобрести новый костюм, поскольку мой якобы

вышел из моды. Между тем я привык к нему и считаю, что он превосходно

выполняет свое назначение -- скрывает мою наготу. Таковы мои и не слишком

изящные, но достаточно прочные ботинки, и старенькие часы, которые идут

точно, и все прочее. Однажды, будучи на рынке, где продавались разные

товары, Сократ воскликнул: "Сколько есть вещей, без которых можно жить!"

Я. Вы еще скажете, что готовы, как Диоген, жить в бочке?

Зубов. А вот этого я не скажу. Я не очень верю в искренность Диогена --

мудрец просто играл на публику. Лиши его зрителей -- и он перебрался бы в

приличный дом. Тщеславие, игра на публику бывают сильнее здравого смысла:

ведь жить в бочке очень неудобно. Но по большому счету древние, с их

минимумом потребностей, были куда мудрее нас. Антисфен считал, что в дорогу

нужно запасаться тем, чего не потеряешь даже при кораблекрушении.

Я. Слова, Алексей Ильич, слова! Ваши любимые древние даже Сократ, были

семейными людьми, и часто довольно состоятельными. Я что-то не припомню

среди них уж очень бедных и целомудренных.

Зубов. Не спорю, хотя были и такие. Однако, на вопрос человека, стоит

ли ему жениться, Сократ ответил: "Делай, что хочешь -- все равно

раскаешься", а Бион сказал: "Уродливая жена будет тебе наказанием, красивая

-- общим достоянием"; Пифагор же на вопрос, когда надобно влюбляться,

отвечал: "Всякий раз, как хочешь обессилеть". Отсюда ясно, что они

относились к вашей сестре, как к неизбежному злу, а раз неизбежному -- они,

даже не семейные, вовсе не были целомудренными в нашем понимании этого

слова. В юности я знал одного воистину большого художника, превеликого

сластолюбца, который доказывал, что нет такой женщины, в которую нельзя было

бы влюбиться. "Не верите? -- говорил он.-- Тогда представьте себя на

необитаемом острове, с ней вдвоем, и вы поймете, что живая женская ножка,

даже и не очень стройная, куда более великое произведение, чем "Спящая

Венера" Джорджоне". Однажды он мне признался, что по-настоящему гордится не

славой, наградами и званиями, а десятком побед, одержанных над женщинами в

молодости. Честно вам скажу, что совершенно его не осуждаю.

Нет, человек, переживший несчастную любовь, вряд ли стал бы так

рассуждать. Тем более Зубов приехал в город совсем молодым человеком и жил в

нем безвыездно, такие вещи не скроешь.

Что же тогда?

Я заметила, что Зубов избегает разговоров, связанные с войной и с

успехом его картины "На пенсию?". Первое меня не удивляло -- мало ли какие

печальные воспоминания могут быть связаны у человека с войной; а вот его

более чем прохладное отношение к успеху картины было мне совершенно

непонятно.

Дело в том, что я была убеждена в одном: под маской равнодушия и

цинизма Зубов скрывает сильнейшее и неудовлетворенное честолюбие. Именно

честолюбие! Скажи я об этом вслух -- меня бы никто не понял, даже его враги:

Зубов -- и честолюбец? Полная чепуха! Разве может честолюбец перечеркивать

собственные этюды, замазывать почти завершенные портреты, под которыми

охотно подписался бы любой художник города?

Но я знала Зубова лучше многих других.

Когда он закончил "На пенсию?", первой он показал картину мне. По тому,

как он быстро и глубоко затягивался сигаретой, я чувствовала его волнение,

но мне не хотелось обижать его слишком быстрой и недостаточно продуманной

реакцией, я долго стояла и смотрела, пытаясь поточнее сформулировать свое

впечатление. Он не дождался, ненужно зевнул и с безразличием в голосе

спросил: "Ну как, стоит выставлять эгу мазшо?"

Я совершенно искренне и, не удержавшись, восторженно ответила, что

картина превосходна, что особенно меня поражают глаза рабочего и руки --

таких говорящих глаз и рук я, кажется, у современных художников не видела,

что картина чрезвычайно злободневна, успех ей обеспечен и прочее.

Кажется, Зубов меня слушал с волнением; тем более меня поразил его

ответ.

-- Ольга, -- сказал он, -- вы хороший, благожелательный человек. К

сожалению, вы ни черта не понимаете в живописи.

Потом я не раз пыталась возобновить этот разговор, но тщетно -- Зубов

либо не отвечал, либо говорил, что ему некогда и прощался. А когда картину

снимало телевидение, он сказался больным и не пришел.

Он явно не любил свой шедевр и нисколько его не ценил!

А почему, я узнала после Большого Пожара, когда ко мне явилась

неожиданная гостья. Это была пожилая дама-искусствовед, она приехала из

Москвы за спасенным передвижным фондом Третьяковки и пришла поблагодарить

меня за содействие. Я ей рассказала, что видела, потом речь зашла о Зубове,

и тут выяснилось, что они были коротко знакомы -- учились вместе до войны в

художественном училище.

И вот что я услышала.

К четвертому курсу Алексей Зубов был не просто многообещающим

художником -- и преподаватели, и товарищи по учебе единодушно сходились в

том, что ему предстоит блестящее будущее. В частных коллекциях сохранились

несколько написанных им в то время портретов, они, как считают специалисты,

не уступают работам молодого Серова; самые крупные художники беседовали со

студентом четвертого курса на равных и не считали зазорным брать от него в

подарок наброски и этюды; это был тот редкий случай, когда люди искусства,

вообще-то не очень склонные отдавать дань уважения молодости, признавали

несомненный и очень крупный талант.

И тут произошло чрезвычайное происшествие. С началом войны студенты

училища, юноши и многие девушки, решили добровольцами уйти на фронт. Зубов

отказался. Это было его право -- слово "добровольно" предполагает свободу

воли, но чрезвычайным в его поступке были во всеуслышание сказанные им

слова. Он заявил: из винтовки может стрелять кто угодно, а создавать шедевры

-- один из миллиона, и жизнь этого одного нельзя подвергать опасности. И

уехал с училищем в эвакуацию, один-единственный юноша среди девушек. Сначала

они относились к нему просто холодно, а потом, когда на добровольцев стали

поступать первые похоронки, Зубову объявили бойкот: если раньше его слова

воспринимались как высокомерные и обидные, то теперь они казались

кощунственными. С Зубовым никто не разговаривал, от него отвернулась даже

влюбленная в него девушка. Через год ему вручили диплом при полном молчании,

никто его не поздравил и не пожал ему руку, а когда он уехал, никто не

поинтересовался -- куда.

Кончилась война, бывшие фронтовики возвращались и заканчивали родное

училище; одни особых высот не достигли, другие становились крупными

художниками, и лишь о Зубове никто ничего не слышал. Потом узнали, что он

обосновался в провинции, кого-то учит, что-то пишет, и, человеческое сердце

отходчиво, жалели, что такой талант не состоялся. Даже то, что со временем

он стал известен как незаурядный эксперт и реставратор, не изменило

впечатления: все-таки дар истолкователя и реставратора, даже выдающийся,

нельзя сравнить с талантом творца.

Вот и все, что я услышала тогда, в больнице. Еще была одна деталь, но о

ней чуть позже.


Так оно и получилось: разгадку смерти Зубова я искала и нашла в его

жизни.

Какая страшная расплата -- за один поступок! "Гений и злодейство -- две

вещи несовместные?" Думаю, что были гении, не отличавшиеся чистотой нравов,

но не могу припомнить ни одного воистину великого творца, который совершил

бы подлость и остался после этого столь же великим в памяти человечества;

сколько я помню, бесчестию и подлости гений всегда предпочитал смерть:

иногда он мог пойти на компромисс, как Галилей, но никогда на злодейство.

Не знаю, стал ли бы Зубов гением, да и то, что он сделал, не назовешь

злодейством; не мне его судить -- его осудили товарищи, живые и мертвые.

Какой ужасный надлом претерпело его творчество, какой неверной стала кисть в

руках человека, в душе которого вечной занозой засели непростительные слова.

Не много ли -- за одинединственный поступок? Наверное, не много: те, кто

ушел добровольно, тоже совершили один-единственный поступок, и многие

заплатили за него жизнью. Теперь мне кажется, что Зубов все отдал бы за то,

чтобы повернуть вспять время и тех слов не произносить.

Тогда, в больнице, я возразила собеседнице: а разве "На пенсию?" -- не

яркое свидетельство незаурядного таланта, не возрождение мастера, на котором

вы поставили крест?

Да, согласилась она, картина очень хорошая: ее показывали по

телевидению и, действительно, собирались выдвигать на премию. Но лишь

несколько человек знали, что это плагиат -- Зубов украл ее у самого себя! В

юности он написал портрет неизлечимо больного скульптора: его глаза столь

впечатляли, беспомощные руки творца были столь выразительны, что родные

боялись показать картину обреченному.

Тогда я поняла все -- Деду незачем казнить себя за смерть Зубова.


Как говорили древние, день смерти человека судит его прожние годы,

кажется, это изречение имеет в виду смерть мучительную, а не мгновенную,

которую Плинийстарший полагал высшим счастьем человеческой жизни, но Зубов

обрек себя на мучительную.

Он приучил меня любить древних авторов за то, что они изначальны: к их

философии жизни и смерти последующие умы, по его мнению, ничего не

прибавили. И сегодня, когда прошло целых шесть лет и поле воспоминаний

очистилось от всяких наслоений, я думаю, что день смерти Зубова был лучшим

днем его жизни.

Вот как все было.

Когда пожар начался и стал стремительно распространяться, Зубов побежал

в свою мастерскую к телефону и вскоре возвратился. Согласна с Васей -- не

имел Зубов права нас обманывать, но -- вот парадокс! -- обстоятельства

сложились так, что именно этот обман и спас нескольким людям жизнь. Скажи

тогда Зубов правду -- и мы заметались бы в поисках спасительного выхода; и

вовсе не обязательно, что мы полезли бы на крышу, что в самом деле было бы

правильно -- скорее всего мы попытались бы спуститься по центральной

внутренней лестнице, где нас ждала почти неминуемая гибель. Другое дело, что

о наших интересах Зубов и не задумывался, но объективно, обманув людей, он

принудил их дожидаться прихода пожарных, которые спасали их не вслепую, а

наверняка.

Так что Васин упрек Зубову я снимаю.

А в остальном он вел себя безупречно, проявив и мужество, и высшее

самообладание. Зубов сразу же решил, что будет спасать полотна старых

мастеров, "а эти, -- он с усмешкой кивнул на картины современных художников,

-- еще понапишут шедевров". Я была его главной помощницей: приволокла

стремянку, снимала и подавала вниз картины, передвигалась на новое место,

снова снимала... Дыма уже и при мне было много -- проникал из всех щелей, но

выручили высокие потолки -- дым шел наверх. Да и окна мы распахнули. Зубов

покрикивал на нас: "Быстрее, черт вас побери!", он был сильно возбужден, но,

казалось, не испытывал и подобия страха, наоборот, даже шутил. "Внукам

будешь рассказывать, как Айвазовского спасла!" -- это уборщице, и мне: "Оля,

вы так ловко взлетаете на стремянку, что я впервые верю Дарвину: человек

действительно произошел от обезьяны!", "Олепька, побыстрее снимите эту

всадницу, она того и гляди грохнется с лошади в обморок!"

Согласитесь, что так вести себя мог только мужественный, одержимый

идеей человек.

Подтащенные к окнам картины, если пожарные прийти не успеют, он

собирался в последний момент сбрасывать вниз -- авось разлетятся только

рамы, люди же, по его словам, всегда успеют забраться по винтовой лестнице

на крышу, а о себе сказал, что капитан покидает судно последним. Настаиваю

на том, что он хоть и был возбужден, но совершенно нормален; я чуточку

усомнилась в этом лишь тогда, когда он не позволил мне, как минут через

пятнадцать Деду, снять свою картину. "Не лезьте не в свое дело! -- грубо

одернул Зубов. -- Я де говорил вам, что вы ни черта не понимаете в

живописи!"

Теперь-то я знаю, почему он не хотел спасать свою картину.

Наверное, я была бы в выставочном зале до конца, если бы не вдруг

явившаяся ужасная мысль.

Я побежала к телефону и набрала номер кабинета Сергея -- никто не

отвечал, тогда я позвонила в ясли заведующей и спросила, где Саша Несторов.

"Киношники опять забрали, мучают ребенка, -- пожаловалась она -- Вивисекция

какая-то, хоть бы вы, как друг семьи Нестеровых, вмешались, Ольга

Николаевна". О пожаре она ничего не знала.

Я позвонила в 01 Нине Ивановне и все ей рассказала; с картинами было

покончено, они меня больше не интересовали; уговоры Зубова я не слушала и,

помню, с силой оттолкнула его, когда он пытался меня удержать; винтовая

лестница была вся в густом дыму, я вытащила из ведра с водой половую тряпку,

обмотала ею лицо, полезла по лестнице наверх, нащупала рукоятку люка,

открыла его и выбралась на остекленную крышу. Больше всего я боялась, что

стекло не выдержит, но оно оказалось прочным, и через минуту-другую я уже

была на правом крыле здания, на крыше технического этажа, под которым

находилась киностудия.

Здесь меня подкарауливала страшная неудача: решетчатая металлическая

дверь, отделявшая технический этаж от десятого, оказалась запертой на замок.

Я трясла ее как полоумная, била по ней руками и ногами; ужаснувшись тому,

что зря теряю время, прокляла дверь и тем же путем побежала обратно.

Зубов обрадовался, что я одумалась, но у меня не было времени его

разуверять.

Теперь единственный путь в киностудию лежал через горящий лифтовой

холл. Поэтому я разрешила себе немного подумать, уж очень велика была

ставка. Нейлоновую кофту и юбку-джерси я сбросила и взяла у уборщицы тети

Веры ее рабочий халат; потом вылила на себя два ведра воды, снова обмотала

лицо мокрой тряпкой, только щелки для глаз оставила -- на этот раз меня

удерживали все, я вырвалась и крикнула, чтобы хорошенько прикрыли за мной

дверь. Вот когда я порадовалась тому, что тренированная и сильная! Через

холл я пролетела лихо, как когда-то на стометровке, которую бегала по

первому спортивному разряду. Коридор студии был весь в оранжевом дыму,

горели стены и ковровая дорожка, я прыгала по ней, как кенгуру; когда,

спустя какие-то секунды, я ворвалась в первую попавшуюся дверь, полы халата

уже вспыхнули -- я успела сорвать и отбросить его; ожогов я еще не

чувствовала. От дыма бил кашель, страшно резало глаза, я подползла к окну,

нащупала шпингалет и рнанула па себя. Сказочно прекрасное ощущение -- свежий

морозный воздух, я пила его, с каждым мгновеньем трезвея и наливаясь силами;

хорошо, я не забыла прикрыть за собой дверь, огонь рыщет за свежим воздухом,

как койка за мышью. Внизу, где-то на уровне седьмого этажа, пожарные

работали с лестницы, я им что-то кричала и они мне кричали в ответ -- что,

убей, не помню. С правой от меня стороны, через два окна, на связанных

шторах кто-то спускался, я присмотрелась -- Валера, ассистент Сергея. Он

должен был знать, где Саша! Я кричала ему, но голос мой сел, он меня не

понимал, а скорее всего не слышал, -- ведь было очень шумно.

Больше в этой комнате делать было нечего. С левой стороны из открытых

окон высовывались и кричали люди, Саша мог быть там. Теперь очень важно было

предусмотреть все, и я еще раз позволила себе подумать. Прежде чем снова

выбегать в коридор, нужно обязательно закрыть окно... Во-вторых, нужно

обязательно облиться водой, а есть ли она здесь? Поползав по комнате и

пошарив вслепую руками, я обнаружила на столе графин с водой, смочила свою

тряпку, нашла полуобгоревший халат и оставшуюся воду вылила на него. Надела

халат, обмотала лицо тряпкой, сделала глубокий вдох -- и новая ужасная

мысль: а вдруг дверь рядом закрыта на задвижку? Ладно, была не была, может,

успею вернуться обратно и что-то придумать... Итак, сделала глубокий вдох,

открыла дверь и, зажмурив глаза, рванулась налево: от нестерпимого жара

хотелось орать благим матом, халат снова вспыхнул, но через несколько

прыжков я нащупала дверь, она открылась, и я влетела в комнату, вместе со

мной ворвались клубы дыма, но дверь захлопнули, на меня что-то накинули,

облили водой...

Я со стоном открыла глаза и узнала мужа. В разорванной рубашке, весь

закопченный, со здоровым кровоподтеком на лбу Сергей с ужасом смотрел на

меня. К комнате были еще человек пять-шесть, они набросились на меня с

расспросами, но я от них отмахнулась.

-- Где Саша?

-- Я... -- начал Сергей.

-- Ты здесь, -- оборвала я. -- Где Саша?

-- Мы с ним были...

-- Где?! Где?!

-- ...мы репетировали, -- продолжал Сергей. -- Там, в моем кабинете, --

он кивнул налево, -- Бублик кудато спрятался... я его искал... Я прибежал

сюда, там нечем было дышать... Я только что... Как ты думаешь, нас спасут? Я

звонил, мне обещали... Надень, -- он сорвал с себя рубашку.

-- Саша там? -- Я показала рукой на стену.

-- Оля, ты сошла с ума! -- Сергей схватил меня за руки.

Я вырвалась и влепила ему пощечину -- наверное, первую, которую он

получил в своей жизни. Кажется, я. действительно, была немного сумасшедшая.

-- Закройте за мной!

Я выскочила в коридор, в два прыжка достигла двери в кабинет, влетела

туда и оказалась в сплошном дыму. Окно было закрыто, шпингалет я нащупать не

могла, схватила что-то, кажется, "дипломат", выбила им стекло и несколько

раз вдохнула свежий воздух. Не помню, сколько я ползала по полу и шарила,

пока не услышала тихий плач и кашель. Бублик прятался под диваном --

интуитивно нашел место, где было меньше всего дыма. Я вытащила его за

рубашечку, взяла на руки и бросилась к окну: теперь, по крайней мере,

какое-то время мы не задохнемся. Уже не торопясь, я нашла шпингалет,

распахнула окно и высунулась в него -- с прижатым к груди Бубликом.

И здесь нас увидел снизу Дима.

Так начались самые важные в моей жизни шестнадцать минут -- время точно

установил Дима, считая с минуты, когда мы попали в поле его зрения.

Иногда мне кажется, что я уже тогда все продумала, но это, конечно,

ерунда: не та была ситуация, чтобы трезво думать, просто в пылающем от

ярости и отчаянья мозгу мелькнуло несколько очень важных мыслей.

Первая и самая ясная из них: отныне Сергей Хорев для меня больше не

существует. Ненависть? Нет, ненависть для него была бы слишком почетна:

презрение. Это внезапно вспыхнувшее чувство оказалось столь сильным, что я

даже зарыдала. Презирала -- Сережу, которого когда-то любила без памяти,

потом просто любила, потом по привычке и без уважения, но все-таки немножко

любила: молодой бог из греческой мифологии -- и мой, собственный!

Посредственный, режиссер, дамский угодник, готовый с кем угодно выпить и при

случае мне изменить -- но мой!

Теперь, спустя столько лет, я понимаю, что чувство презрения родилось

не внезапно, оно давно дремала во мне и ждало своего часа, но тогда оно

поразило меня, как молния.


Я знала и верила, что Дима сделает все, что возможно, но, разбираясь

немножко в пожарных делах -- с кем поведешься, от того и наберешься, видела,

что наши дела плохи. С седьмого этажа, где работают с тридцатиметровки, на

штурмовках к нам не пробиться -- из окон восьмого и девятого рвется огонь;

по той же причине я не могу, обвязав Бублика шторой, спустить его вниз, к

тридцатиметровке, а туда, откуда спускался Валерий, мне уже не пройти...

Значит, надеяться можно на два чуда: либо протушат огонь на восьмом и

девятом и успеют подняться к нам на штурмовках, либо прорвутся на десятый

этаж по коридору.

Бедный Дед! Как раз в эти минуты он спасал картины...

Бублик кричал, бился в моих руках, его рвало и меня тоже, стоять у окна

было очень холодно, а отойди от него -- задохнешься; я догадалась сорвать

штору, на сей раз осторожно, закуталась в нее с Бубликом и решила, что

воспаление легких -- наименьшая из возможных бед, успеют спасти -- вылечат.

Бублику стало теплее, он обвил меня ручонками, прижался, шепотом спросил:

"Тетя Оля, а где папа?" -- и тут меня поразила вторая мысль.

Бублик, которого я знала и любила с пеленок, мог быть моим сыном!

От этой мысли я снова заплакала. Я вообще в тот вечер много плакала, на

пожаре и потом, так уж получилось, это только ребята считают, что я волевая

и сильная, на самом же деле -- обыкновенная баба, у которой глаза вечно на

мокром месте.

И третья мысль, от которой перехватило дыхание: он будет моим сыном!

И я дала себе клятву: если нам суждено остаться жить, я скажу Васе,

сама скажу, потому что он давно говорит мне это только глазами, что хочу

стать Бублику мамой.

И коридоре, как в трубе, гудел огонь, за спиной начала прогорать дверь,

лицо обжигал студеный ветер, ноги горели огнем, а я стояла, прижав к груди

теплого Бублика, плакала, и сердце мое рвалось от нежности, от предвкушения

будущего счастья...


Я и сейчас, сию минуту, вспоминаю об этом и плачу. Больше о себе

рассказывать ие могу.

А впереди целая ночь, скорее бы за мной приехали!