Мужественность и война

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
  1   2   3

ссылка скрыта


Ирина Новикова

Мужественность и война


Исторические и культурные значения мужественности складываются в различных обществах по-разному. Мужественность не является очевидной prima facie, когда мы имеем в виду не простой биологический факт мужской анатомии, но культурный образ, который должен быть создан и постоянно воссоздан. Критические исследования ролей, образов, ценностей мужчин в истории и современности обществ набрали весомый вес в последние два десятилетия прошлого века. Безусловный толчок исследованиям мужчин и мужественностей был дан академическим феминизмом и далее в работах Роберта Коннелла, Джефа Хирна, Майкла Киммела. Проблема войны, насилия и агрессии как проблема гендерных отношений, мужских ролей, ценностей и стереотипов, получила глубокое аналитическое исследование в работах Синтии Энлое. В последние два десятилетия стали активно развиваться исследования исторических и культурных значений мужественности, их культурных репрезентаций и изменений. В частности, работы по мужественности в кинематографии обращены к вопросам визуальной/текстуальной политики формирования в современном массовом сознании определенных образов и значений мужественности.

Война является одним из наиболее важных исторических опытов и практик в формировании, воспроизводстве, воспитании и восприятии мужественностей. Война как опыт гендерной политики является одним из ключевых способов в формировании мужского/мужественного тела. «Подготовка включает обучение дисциплине, контролю, и даже возможному умервщлению тела. Индивидуальное тело и личность, которая идентифицируется с этим телом, получают форму лишь при включении в коллективное «тело» мужчин» (Morgan, 167). При этом Энтони Гидденс считает, что войн нет в обществах без государств, поскольку такие общества не производят дополнительный капитал для поддержания систематических и долгих вооруженных конфликтов и вооруженных сил (Giddens, 1989, 340, 346-7).

При этом не стоит забывать, как подчеркивает Нира Юваль-Дейвис, «формирование мужественности и женственности, которые сложились по общему мнению в обществе охотников и собирателей, стало основой для натурализации гендерного разделения труда в вооруженных силах и войнах. Джон Кейси утверждает: Мужчин избирали для роли воинов по экономическим и физиологическим причинам, из-за которых именно мужчины получали роль охотников за животными, а это формировало и их навыки в охоте за людьми. (цит. Casey, 1993, 15). Фрейд считал, что агрессия и пол являются двумя универсальными человеческими инстинктами, которые так или иначе контролирует и регулирует человеческое общество. Ритуализованная борьба для сохранения или изменения определенных социальных иерархий или для обеспечения доступа к земельным и водным ресурсам, стала частью социальных репертуаров в истории человечества. При обсуждении войны и ее последствий важно помнить, что это опыт маркирован как классовый и гендерный. Эссенциалистское понимание мужчин как агрессивных и насильников подходит к националистическому милитаристскому мифу, в котором мужчины борются ради «женщинидетей» (Enloe, 1990), мифу «защитник-защищаемая» (Stiem, 1989). » (Юваль-Дейвис, 2001, 67).

Миф солдата, воина характерен для дискурса войны и нации, который невозможно развести с идеологией мужской сексуальной власти и превосходства. Образ воина остается одним из ключевых символов мужественности. В разных культурах образ воина получал и получает различные интерпретации. Скажем, во французской или английской исходным будет образ рыцаря-воина, или воина-купца, для скандинавских историй доминантных мужественностей исходным будет образ викинга. В русской культурно-исторической семиотике, особенно со времен Петра и в контексте специфики развития взаимоотношений армии и общества, наиболее распространен образ солдата-крестьянина. В анализе культурных репрезентаций, будь то военно-исторических или о современных войнах, и в анализе репрезентаций мужественности и войны, следует помнить и о различных исторических типах войн. Обращаясь к опыту войны и мужественности конца и начала тысячелетий, мы имеем в виду имперские и колонизаторские войны, освободительные и гражданские войны и наконец «последние войны по модели войны в Персидском заливе и в Афганистане, которые стали называть постмодернистскими войнами - в Ливане, Сомали, в Югославии они происходят внутри, а не между государствами. Такие войны можно рассматривать как результат постколониализма и конца холодной войны» (Юваль-Дейвис, 2001, 59).

Война воспитывает коллективную мужскую идентичность в «боевом братстве» и «мести за братьев», но она формирует и множество связей между доминантными мужественностями, иерархиями гомосоциальной власти (как квазивоенной структуризации иерархии социальных и гендерных отношений) и политикой мужского тела. «Границы», защищаемые на поле битвы, становятся «границами» властных отношений, а следовательно, мужских идентичностей, сформированных внутри этих «границ», воспринимаемых в ситуации «мира» как естественных для всего социального и исторического порядка нации. В этом смысле прошлое нации как история войн ее мужчин ради «женщинидетей» (Нира Юваль-Дейвис) существует в целом наборе различных культурных кодов и гендерной историзации, текстуализации и символизации нации, начиная с военных мемуаров и кончая военной знаковой системой.

Не будет неким открытием утверждение, что культура 20 века и то, что Пьер Нора называет «пространствами культуры», с приходом новых технологий приобрела новое визуальное качество, которое в свою очередь стало невероятно значимым в процессах текстуализации и оптикализации (процесс создания оптикального бессознательного, по выражению Вальтера Беньямина) культурной памяти, иконографии и иконологии нации, истории, гендера. Кино более, чем любой другой вид визуального искусства, сочетает «наиболее древние и местные художественные традиции с наиболее современными и глобальными рекламными кампаниями. Это культурная форма, насквозь пронизанная на каждом уровне практиками и парадоксами маркетинга – постмодернистской практики, которая осциллирует между пассивной репродукцией и активным перемоделированием аудиторий» (Colin MacCabe in Jameson, 1995, xiv) С одной стороны. С одной стороны, как пишет Н.И. Хренов, прорыв визуального начала в коммуникацию “свидетельствовал о распаде традиционной “идеологии”, на этот раз имеющей монархическое и государственное происхождение. Более того, “заказ” идеологии и, следовательно, слова в начале века свидетельствовал о распаде сакральной культуры в ее формах, успевших сложиться еще в средние века, о реальности, расширяющейся профанной или светской культуры, превращавшейся в самоценную реальность, не соотносимую ни с религиозными, ни с государственными табу. “( Хренов, 2000)

С другой стороны, кино как одна из наиболее важных коммунтикативных форм сакрализации, продолжает выполнять формообразующую функцию в гендерном сознании нации. При этом Анна Смелик подчеркивает: “Нарративная структура традиционного кино разрабатывает мужской характер как активный и властный; он является агентом, вокруг которого развертывается драматическое действие и организуется зрительский взгляд. В этом отношении кино усовершенствовало визуальную машинерию, устраивающую мужское желание, как уже структурированное и канонизированное в традиции западного искусства и эстетики” (Smelik, 1998, 10). Кинофильмы о войне и армии  в этом ряду занимают далеко не последнее место. Их можно назвать «идеальными местами для формирования абстрактных мужественностей» (Morgan, 174). Так производство фильмов на военную тему становится полем фетишизации определенного доминантного мужского образа и определенной иерархии мужских образов, необходимых для военизированной историзации национального прошлого в доминантных гендерных дискурсах настоящего.

Здесь возникает еще одна не менее интересная тема (к сожалению, остающаяся за пределами данной статьи) - жанровые взаимосвязи между такими казалось бы далекими по тематике фильмамы, как военные фильмы, вестерны и фильмы ужасов.

Есть определенное созвучие и между фильмами типа вестерна (или истерна) и фильмами о войне. В обоих жанрах особое внимание придается телу героя, его физическим чертам, компонентам самоконтроля, сдержанности и ограничений. Это «военное» или «военизированное», физически крепкое тренированное мужское тело выступает как икона мужской силы и как объект женского желания (будь то американские фильмы о ковбоях с Грегори Пеком, фильмы с бравым Джоном Уэйном или советские фильмы о летчиках с Марком Бернесом или Евгением Самойловым). Взгляд зрителя/зрительницы таким образом формирует основной аспект жанра фильма, построенного на «военном» столкновении. Концентрация взгляда зрителя/зрительницы на мужское тело и поведение в «военной» ситуации важна в качестве механизма воздействия на коллективное формирование гендерных стереотипов и идеалов. Сама же «военная» ситуация оказывается «натурально» необходимой как «объективная» возможность трансформации характера в «настоящего» мужчину и легитимная зрительная модель «мужского» поведения.

Кэрол Клавер подчеркивает о гендерных ролях в фильме ужасов: “Речь идет о том, как гендер определяет “мужские” и “женские” характеристики. Кто-то жалуется и плачет не потому, что это женщина. Это женщина, потому что она жалуется и плачет. Эта фигура не является психопатом-убийцей, потому что он мужчина. Он мужчина, потому что он психопат-убийца” (Cit. Op. Mitchell, 155). В фильме о войне, в отличие от фильма ужасов, легитимация взаимоуничтожения защитой границ или захватом территорий врага не подлежит сомнению. Ужас, таким образом, переводится в ряд ощущений обыденных, натурализованных, узаконенных ситуацией войны. Так или иначе, типы гендерного поведения в значительной степени определяют «женщину» и «мужчину» в обоих жанрах.

Фильмы, выбранные для данной статьи, объединяет тема войны, так как именно дискурс войны традиционно рассматривался в качестве основного в формировании доминантных типов мужественности в европейской и российской гендерной культуре и истории. Фильм о войне принадлежит к жанрам, в которых иконография характеров меняется исключительно медленно, что объясняется их исключительной идеологической важностью на уровне коллективной зрительской перцепции и формирования исторического сознания на основе определенного исторического опыта. Миф солдата-героя столь же важен в строительстве нации и государства, как и миф ковбоя или миф крестьянина, или любой другой культурный миф.

Различные формы отваги и братства являются неотъемлемой частью типичных героических репрезентаций в военных фильмах «мейнстрим». В этих фильмах подвергаются обработке и стереотипизации сложности опыта, называемого «война», и его межпоколенные психосоциальные последствия и травматизации сознания нации, и при этом выполняется функция табуизации сложных аспектов войны, как часть мистификации этого исторического опыта. «Правда» о войне становится объектом критических военных фильмов достаточно медленно. Например трагедия Хиросимы и Нагасаки стала темой японских фильмов только после прекращения амеркинской оккупации Японии в 1952 году. Но воздействие Вьетнама на амерканское сознание оказалось настолько мощным, что американская аудитория получила такой блистательный фильм как «Водитель такси» Мартина Скорсезе в 1976 году, когда официально закончилась вьетнамская война, и воспитание «героизмом против врага» уже стало оборачиваться другой стороной насилия, садизма, агрессии.

Кино, и в значительной степени фильмы о войне, стало частью того, что Пьер Бурдье назвал “историческим трудом по деисторизации” или “историей постоянного (вос)создания объективных и субъективных структур маскулинной доминантности, которое происходит перманентно и так же долго, сколько долго существуют мужчины и женщины, и через которое маскулинный порядок постоянно репродуцировался из века в век. (Bourdieu, 2001, 83). Он подчеркивает, что исследователям истории женщин следует обратиться к изучению “истории агентов и институций, которые постоянно поддерживают саму перманентность, таких как церковь, государство, образовательную систему и т.д. …” (Bourdieu, 2001, 83). К этому списку добавим кино (начиная с двадцатого века) как один из мощных и уже неотъемлемых политических, идеологических и культурных компонентов в современных траекториях перманентности мужского/мужественного порядка.

Советская киноиндустрия сыграла далеко не второстепенную роль в формировании советской мифологии нового человека и межпоколенной стабилизации образов мужественности и женственности. Советская кинематография постепенно создала свое пространство, которое можно назвать – по аналогии с историко-литературным континуумом – кинотекстом и киноинтертекстом, пространство, в котором исторический опыт активно преобразовывался в формы исторического сознания. Герой фильма «Чапаев» (братья Васильевы) со словами «я не утонул в реке Урал, а живой пришел к вам» мог шагнуть с экрана на сцену и выступать перед зрителями с призывом победить фашистов. Борис Чирков, исполнитель главной роли в фильме, «Парень с рабочей окраины», спев знаменитейшую песню «Кружится, вертится шар голубой», также становился героем, шагнувшим с экрана на сцену перед зрителями. Исчезновение границы между экраном и реальностью, мифом и его потребителем, было практическим продолжением и приложением эстетического принципа реализма, с не подлежавшим сомнению принципом адекватности визуальной «реальности» реальному опыту и памяти поколений.

Советские теоретики кинематографа понимали возможности его воздействия на коллективное сознание/коллективное бессознательное. Эйзенштейн писал о генезисе значения из движения, из чувственного ощущения, из самого присутствия тела на экране. Присутствия не статического, как на фотографии или в живописи, а присутствия динамического, в котором есть нечто от шаманского ритуала и воздействия. Пудовкина интересовала работа человеческого мозга с точки зрения возможностей воздействия кинотехнологий и изменения социального сознания зрителя – и его/ее бессознательного (!). Кинопрактика же стала неотъемлемым культурным компонентом формирования нового советского сознания в сочетании с политическими репрессивными мерами, необходимыми для «историзации» советской формации.  Как любой другой метанарратив, советская система мыслилась в категориях прогрессизма, а это означало преодоление как времени так и освоение пространства через границы, установленные прошлым.

Октябрьская революция и гражданская война – два основных сюжета в советском мифе «происхождения». Фильм «Октябрь» Сергея Эйзенштейна, как известно, был построен на массовой инсценировке события, являющегося символическим «центром» революции. Юрий Цивьян в блестящем анализе этого фильма обращает особое внимание на символические компоненты, выстраивающие гендерную схему киноповествования, например, «опочивальня» в Зимнем дворце, фарфоровые яйца: «Образ двухсот яиц в спальне царицы, так поразивших Эйзенштейна, должен был, согласно монтажному плану, символизировать двойственный импульс, который, как гласило устное предание эпохи, определял политику последней русской императрицы: религиозный фанатизм и безудержная сексуальность» (Цивьян, 324). Более того, как подчеркивает исследователь, существует «связь генитального мотива с темой революции» и ссылается на Ф.Альбера. Французский ученый «продемонстрировал связь в «Октябре» идеи революции с представлениями об обезглавленном и/или кастрированном правителе. Кадры первоначальной версии, в которых из опрокинутой корзины катятся «яйца Николая 11» или когда участница штурма «ворует яйца в разгромленной спальне», подтверждают и расширяют это наблюдение. Символика «Октября» интертекстуальна» (Цивьян, 343).

При всей точности наблюдений и изяществе анализа к нему хочется добавить, что основная смысловая связь «смерть-рождение», проведенная через корреляцию «оскопление – обезглавливание» (Цивьян, 344), продолжена в эпизодах залпа «Авроры» и взятия дворца-«спальни» как коллективных актов мужского «завоевания» и «оплодотворения», которые завершаются кадром будущего омужествления будущей власти - «мальчонка вскакивает на тронное кресло». Эйзеншейновское уравнение «революция=взрыв» - это схема историзации «библейского рождения», в его философии истории переведенная в рассказ о первом мужском «колене». В этом исключительно мужском/мужественном нарративе качественного изменения исторического процесса женская «спальня», женственный устаревший уклад («Александр Федорович в спальне Александры Федоровны») подлежат разрушению. Разрушение становится основой визуальной массовой сакрализации «происхождения» нового символического порядка как мужского/мужественного. Революция вошла в сознание зрителей как эквивалент войны, принципа, заложенного в самом мужском/мужественном «происхождении» в обмен на разрушение и смерть врага, женственно-податливого и лишь претендующего на вониственность (образ женского батальона Зимнего).

«Чапаев» братьев Васильевых стал фильмом, в котором «революция=взрыв» продолжалась  в визуальной мифологизации гражданской войны как столкновения двух враждебных мужских миров - белогвардейской «машины» (знаменитый эпизод психической атаки) и красноармейских соединений. Чапаев не только проходит весь путь от анархистского бунтаря до командира дивизии. Чапаев, как олицетворение «революции-взрыва», не может быть самодостаточен. Он как человек из низов способен на такую трансформацию лишь в присутствии комиссара, делегированного из «центра». Он разрушает исключительно организованный дисциплинированный ход врага по равнине (характерное пространство для подвига героя) не только благодаря своей «мужской» интуиции, долженствующей быть естественной основой рационального «построения» победы (сцена с картошкой).

Война становится не просто дискурсом историзации новой системы, но она возводится в принцип «происхождения» и существования системы. Именно комиссар, при его немногословии, подтянутости, рациональности решений, образовании и самодисциплине, представляет исторически новую и необходимую модель мужского поведения и обеспечивает наличие коллективной внутренней дисциплины и организации (дивизия – общество). Именно в его отсутствие происходит трагическая гибель героя картины. Так выстраиваются не просто нормативные образы советской мужественности – в армии, в бою, в атаке, но визуально наращивается их внутренняя иерархия. Воинственный характер Чапаева как мужика из народа (генеалогия бунтарей Разина и Пугачева) становится символом советской героической мужественности на поле сражения только при условии контроля, дисциплины и знания, и их обеспечивает человек «центра», который, понимая истинные отношения власти, не смущается играть относительно «периферийную» роль при командире дивизии.

Продолжение и развитие дискурса войны и мужественности мы находим практически во всех фильмах 30-х годов, в которых – при всей их исключительной известности зрительской аудитории – спектр мужских ролей, практик и ценностей так или иначе выстраивается по восходящей к военному летчику или пограничнику (фильм «Летчики», «Тринадцать», «Горячие денечки»), полярнику (война с суровой природой в фильме «Семеро смелых»), строителю (фильм «Комсомольск»). Во всех этих фильмах «победа» артикулировалась как результат рационального мужского проектирования, воли, преодоления. Именно в этих фильмах стал изменяться и контур ролей для женщин, как правило, связанных с гиперактивностью их героинь на фронте, будь то домашнем или на поле боя, будь то Анка в «Чапаеве» или роли Инны Макаровой в фильмах «Семеро смелых» и «Комсомольск».

Великая Отечественная война стала тем сложным историческим опытом, который подвергался длительной табуизации, мистификации и мифологизации в формировании того, что называлось советским историческим сознанием. Тема войны предполагала сценарии визуального воспитания поколений в «истории» и «нации» с одной стороны, и массовую психотерапию «победного конца» на экране в идеологических усилиях преодолеть травматизацию сознания нескольких поколений людей. Это могут быть картины эпического характера, как например «Освобождение» в 1970-е годы. Многосерийный характер этого фильма и обеспечение многомиллионной аудитории (огромные кинотеатры и огромные экраны) превратили фильм в некую паралельную и заново переживаемую историческую «реальность», и режиссеры явно следовали традиции и принципу исторической «документальности», знакомому еще по «Октябрю» Эйзенштейна. Картины, такие как «Торпедоносцы», посвящены локальным и даже «частным» эпизодам войны, в которых центральным становился более индивидуализированный образ и соответствующая форма героизма пилота истребителя или бомбардировщика.

Кинофильмы, в которых центральная роль отводилась эпическим сюжетам о войне, как например, «Война и мир» Сергея Бондарчука, «Освобождение» Юрия Озерова создавали системы образов, которым отводилась не только обобщающая. но и объединяющая мифологическая функция в визуальном «цементировании» советского и русского исторического сознания и формировании соответствующего гендерного порядка. Как правило, вся мощь армейской машины и современных технических средств ставила в особое положение эти постановки, так как подобные фильмы выполняли регулятивные функции мифа. В советской визуальной мифологии войны, однако, реальное отсутствие миллионов отцов становилось сакральным «отсутствием», как скажем, в культовых фильмах шестидесятых годов «Я шагаю по Москве» или «Мне двадцать лет». Эдипу не нужно убивать своего отца, и Гамлет лишен подозрений. Сакральное «отсутствие» в действительности становилось одной из форм патриархализации гендерных отношений, в которой иконизация идеального образа становилась репрессивным идеологическим механизмом, передаваемым, например, в лозунге «быть достойным своих погибших отцов» или «за того парня».

Интересен и тот момент, что в формировании мифологии мужественности сакральное отсутствие отца как часть дискурса священной войны своеобразно реконструировало особенности «русской парадигмы идеального властителя», ее поврежденность (Плюханова, 1995, 138). М. Плюханова указывает, например, что в московскую эпоху «в соотношении великих христианских символов проявляется неравновесие. Национальное целое организуется преимущественно символами ограды, защиты» (Плюханова, 1995, 139). В этом русском религиозно-историческом контексте, например, символ «креста Константинова» как символ власти и мужественности «не мог олицетворять собой христианскую власть в ее полноте» (Плюханова, 1995, 139). Праздник Покрова Богородицы как народостроительная мифологема получает главенствующую роль в иерархии русских религиозно-государственных праздников. Здесь находит продолжение мотив дома, защиты. С другой стороны, такая мифологема как пожертвование царским сыном ради христианского царства (Плюханова, 1995, 166), продолжена в поступке Сталина по отношению к сыну Якову, создавшем его личную мифологему «отца» и властителя, приносящего сакральную жертву (оставляю за пределами данной статьи анализ «Ивана Грозного» Сергея Эйзенштейна в этом контексте). И все же идеальные образцы значений, подобающих власти, устроению земного мира и преемственности скорее прошли текстуализацию в схеме «мать – сын», в культе Покрова и сказании о подвиге воина Меркурия.