Биография ученого - это образ его мышления, генезис идей, творческая продуктивность. Так считал Альберт Эйнштейн. Когда его попросили написать предисловие к книге о знаменитом ученом,

Вид материалаБиография
Подобный материал:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   20
только дошедший до отчаяния ужас пробуждает в человеке его высшее существо» — распространяются на Моцарта или Эйнштейна, но я уверен в том, что не только стройность, мелодичность, соразмерность музыки Моцарта влекла Эйнштейна, но — «новая гармония», новая музыкальная культура, скрытая в диссонансах. Я не утверждаю, что Моцарт проложил дорогу Шёнбергу или Бергу, тем более — Кейджу, но хочу забрать назад собственное утверждение, сделанное в какой-то из книг, будто нельзя играть Моцарта после Треблинки или писать, как Моцарт — будто ничего не случилось.

Композитор, как и ученый, — сейсмограф бытия, через их инстинкт, интуицию, фантазию общество воспроизводит мир и себя в сфере духа. Отличие в том, что музыка — явление истины, тогда как наука — способ постижения ее. Композитор не ищет истину, а выражается ею. Но и композитор, и ученый — медиумы: через них говорит даже не время, а вечность. Эйн- штейн не случайно выбрал Моцарта, ибо духовной сущностью своей принадлежал его эпохе. Творя науку будущего, он был убежден, что завершает романтический классицизм, доделывает работу Ньютона. Трагедия Эйнштейна еще и в том, что ему, поклоннику Ньютона и Моцарта, довелось жить в эпоху Треблинки и ГУЛАГа. Это трагично для любого человека — быть современником наиграндиознейшего из варварств, но можно ли ощутить глубину отчаяния «последнего из могикан» — мудреца, воспитанного на романтических идеалах и сложной гармонии Моцарта — в эпоху «мировой ночи» или открытого им самим атомного века?..

Эйнштейн много размышлял о соотношении научного и художественного творчества, что видно из его ответа (20 января 1921 года) редактору немецкого журнала, который писал ему о существовании тесной связи между развитием искусства и научными свершениями эпохи. 27 января 1921 года Эйнштейн ответил своему корреспонденту: «Что общего в художественной и научной деятельности? Когда мир перестает быть ареной наших личных надежд и упований, когда мы свободно воспринимаем его, восхищаясь, спрашивая и наблюдая, тогда мы вступаем в царство искусства и науки. Если воспринятое выражается на языке логики, то это научная деятельность. Если оно передается в формах, связи которых не доступны сознательному уму, но интуитивно постигаются как имеющие смысл, тогда это художественная деятельность. Их роднят любовь и преданность, преодолевающие личные интересы и желания».

Внешний облик Эйнштейна никак не соответствовал его внутреннему артистизму и феноменальному чувству красоты. Он явно обладал мощной харизмой или аурой, привлекал к себе внимание окружающих, по многочисленным свидетельствам, на улице у прохожих при взгляде на него появлялась добрая улыбка. Трудно сказать, в какой мере это обязано его личности и в какой его славе, но, снова-таки по свидетельствам близко знавших его людей, ни одна фотография не передавала его обаяния и блеска глаз.

Что до славы, то она была феноменальной, беспрецедентной для ученого, больше напоминающей популярность кинозвезд и идолов масс-культуры.

Вслед за славой пришло нечто вроде идолопоклонства, претившего самой натуре Эйнштейна. К своему собственному удивлению, он стал живой легендой, истинно народным героем, оракулом, которого принимали члены королевских семей, государственные деятели и другие знаменитости и с которым публика и пресса обращались скорее как с кинозвездой, чем как с ученым. Когда в пору расцвета Голливуда Чаплин взял Эйнштейна на гала-просмотр своего фильма «Огни большого города», толпы людей окружили лимузин, чтобы поглазеть на них обоих. Обращаясь в крайнем смущении к Чаплину, Эйнштейн спросил: «Что всё это значит?» — на что мудрый Чаплин с горечью ответил: «Ничего».

И хотя слава принесла с собой неизбежные проблемы, она была бессильна испортить Эйнштейна; тщеславие было ему чуждо.

Совершенно неверно представление об Эйнштейне принстоновского периода как о «маленьком старичке» — он был выше среднего роста, весьма представительным — частично благодаря излучаемому глазами уму, частично — живописной гриве. Сохранилось множество литературных портретов Эйнштейна разных периодов его жизни.

П. Картер, Р. Хайфилд:

Альберт Эйнштейн, напротив, — красивый юноша, расточающий свое природное обаяние. Ему еще очень далеко до взлохмаченного старца, которого один известный писатель метко уподобил сверхъестественному существу, принявшему облик пастушьей собаки. Эйнштейн наделен тем типом мужской красоты, который особенно ценился в конце прошлого века. Ростом в пять футов шесть дюймов (168 см) *, с правильными чертами лица, густой гривой черных как смоль волос, чуть фатовскими усами и теплым взглядом карих глаз, он, несмотря на свое равнодушие ко всем видам физических упражнений, выглядел человеком достаточно физически развитым как в молодости, так и в зрелые годы. «Он выглядит плотным, — писал берлинский друг Эйнштейна Янош Плещ, — но на самом деле он мускулист и очень силен». Английский писатель Ч. П. Сноу, гостивший в 1937 году у Эйнштейна и увидевший его в одних шортах, с удивлением отметил, что перед ним «массивный человек с мощными мускулами, все еще необычайно сильный».

Друг Эйнштейна Люсьен Шаван, начало века:

Рост Эйнштейна 176 сантиметров. Он широкоплеч, с некоторым наклоном вперед. Его короткий череп кажется невероятно широким. Цвет лица матовый, смуглый. Над большим чувственным ртом узкие черные усы. Нос с легким орлиным изгибом. Глаза карие, светятся глубоко и мягко. Голос пленительный, как вибрирующий звук виолончели. Эйнштейн говорит довольно хорошо по-французски, с легким иностранным акцентом.

Р. Роллан, 1915 год:

Эйнштейн еще молод, невысокого роста, лицо у него крупное и длинное. Волосы густые, слегка вьющиеся, сухие, очень черные, с проседью. Лоб высокий, рот очень маленький, нос несколько большой и толстоватый, губы пухлые. Усы коротко подстрижены, щеки полные. Он говорит по-французски, подчас затрудняясь и вставляя немецкие слова. Эйн­штейн очень живой, очень часто смеется.

Р. Эрнан, врач, 20-е годы:

О его глазах ангела, в которых во время смеха появлялись чёртики, о взгляде на окружающее без всякой задней мысли, — об этом знают многие современники. Меньше знают о его физическом состоянии. Эйн­штейн был выше среднего роста, с белой кожей и крепкой мускулатурой… Он не любил лекарств, но любил врачей… Эйнштейн любил с ними беседовать, потому что встречал большой опыт общения с ­людьми из самых различных общественных слоев. Он находил в среде врачей некоторую близость к своим собственным интересам, ведь и сам Эйн­штейн мог считать себя борцом за оздоровление и улучшение человече­ского рода.

И. Эренбург, 1946 год:

Эйнштейну, когда я его увидел, было за шестьдесят лет; очень длинные седые волосы старили его, придавали ему что-то от музыканта прошлого века или от отшельника. Был он без пиджака, в свитере, и вечная ручка была засунута за высокий воротник, прямо под подбородком. Записную книжку он вынимал из брючного кармана. Черты лица были острыми, резко обрисованными, а глаза изумительно молодыми, то печальными, то внимательными, сосредоточенными, и вдруг они начинали смеяться задорно, скажу, не страшась слова, по-мальчишески. В первую минуту он показался мне глубоким стариком, но стоило ему заговорить, быстро спуститься в сад, стоило его глазам весело поиздеваться, как это первое впечатление исчезло. Он был молод той молодостью, которую не могут погасить годы, он сам ее выразил брошенной мимоходом фразой: «Живу и недоумеваю, все время хочу понять…»

Л. Инфельд, друг и соавтор, 50-е годы:

Он выглядел значительно старше, чем в Берлине. Мне показалось что он постарел больше чем на те 16 лет, которые прошли со времени нашей последней встречи. Его длинные волосы поседели, его лицо ка­залось усталым и отдавало желтизной. Только его лучистые глаза были те же, что и прежде. Он носил кожаную спортивную куртку, сорочку без воротничка и помятые коричневые брюки. При этом он ходил без носков.

Он невозмутимо взял кусок мела, подошел к доске и начал лекцию. Неторопливость его речи оказывала совершенно особое действие. В его поведении не было ничего от обычной порывистости ученого, предполагающего, что известная ему проблема, которой он годами занимался, столь же понятна и его слушателю. Перед тем как перейти к формулам и обсуждению деталей, он обрисовал философские основы проблем, над которыми он работает. Медленно и степенно он расхаживал по комнате, время от времени подходя к доске, чтобы записать на ней какое-то уравнение; с потухшей трубкой во рту он формулировал свои превосходно отшлифованные фразы. Всё, что он говорил, могло без всяких изменений тут же быть напечатано.

Английский язык Эйнштейна был чрезвычайно прост... Он обходился, вероятно, 300 словами, которые произносил довольно своеобразно. Как он сам признался мне впоследствии, он этого языка, собственно, никогда так и не изучил. Однако благодаря спокойствию, с которым он произносил каждое слово, благодаря медлительности его речи и отчетливому, очень приятному звучанию его голоса, каждое слово было понятным.

Б. Коэн, историк науки, за две недели до смерти Эйнштейна:

Его лицо казалось созерцательно-трагичным, оно было испещрено глубокими морщинами, но сверкающие глаза разрушали впечатление старости. Глаза слезились, особенно когда Эйнштейн смеялся; он вытирал при этом слезы тыльной стороной руки.

Далекий от святости, в старости Эйнштейн все больше походил на ветхозаветного пророка — сходство усиливалось бессознательным ощущением его величия и надмирности. Ч. Л. Сноу по этому поводу язвил: «На первый взгляд, перед нами вдохновенный святой, немного смахивающий на пугало». При всей своей несомненной эксцентричности — язык, высунутый прямо в объектив, туфли на босую ногу, пренебрежение к приличиям — Эйнштейн не был ни святым, ни тем мягким и скромным человеком, каким предстает в агио­графиях.

Слова Эйнштейна  — общественного деятеля и дела Эйнштейна — частного лица нередко расходились, а за его внешней безмятежностью скрывались жестокие внутренние конфликты. Его интеллектуальная проницательность вкупе с душевной слепотой привели к тому, что он прошел по жизни, оставив за спиной сломанные судьбы своих близких.

Эйнштейн никогда не придавал значения своему внешнему облику, в повседневной жизни был непритязателен, до минимума ограничивал свои потребности и был напрочь лишен каких-либо признаков снобизма. Одна из его студенток берлинского периода рассказывала, что он как-то провожал ее к университету на Унтер ден Линден, одетый в потрепанное пальтишко и старомодную широкополую шляпу. Эйнштейн тщательно обходил дождевые лужи: «Мои башмаки нуждаются в заплатах», — сказал он ей извиняющимся голосом.

Эйнштейн жертвовал респектабельностью, стремясь максимально освободиться от повседневных забот. Если он чем-то выделялся из окружающих, то пренебрежением к общественным установлениям. Когда Леопольда Инфельда спросили, почему Альберт Эйнштейн, если ему так ненавистна слава, столь экстравагантен, столь непохож на других, почему носит длинные волосы и несуразную спортивную куртку, обходится без носков, воротничков и галстука, тот ответил:

Ограничивая свои потребности до минимума, он стремится расширить свою независимость, свою свободу. Ведь мы — рабы миллиона вещей, и наша рабская зависимость все возрастает. Мы — рабы ванных комнат, самопишущих ручек, автоматических зажигалок, телефонов, радио и т. д. Эйнштейн старался свести эту зависимость к самому жестокому минимуму. Длинные волосы избавляют от необходимости часто ходить к парикмахеру. Без носков можно обойтись. Одна кожаная куртка позволяет на много лет разрешить вопрос о пиджаке. Можно обойтись без подтяжек точно так же, как без ночных рубашек или пижам. Эйнштейн реализовал программу-минимум — обувь, брюки, рубашка и пиджак обязательны. Дальнейшее сокращение было бы за­труд- нительно.

Сам Эйнштейн признавался, что ощущает насущную необходимость вести самую простую жизнь, и видел свой недостаток лишь в том, что порой требовал того же от окружающих. Себя самого он иногда называл «цыганом» или «бродягой», видимо, имея в виду «богемную» неустроенность и пренебрежение житейскими удобствами. «Два куска мыла — слишком много для меня», — ответил он коллеге, когда тот обратил внимание на то, что Эйн­штейн для умывания и бритья пользуется одним и тем же обмылком. Внешний вид Эйнштейна служил предметом огромного количества добродушных сплетен и анекдотов.

Так, например, в пражский период распорядитель большого отеля, где в честь Эйнштейна был заказан торжественный обед, принял самого Эйн­штейна за электромонтера, которого в этот момент с нетерпением ожидали; виной тому была синяя рабочая блуза, в которой он явился на званый обед. Два десятилетия спустя хозяин брюссельской гостиницы, в которой остановился Эйнштейн, счел за неуместную шутку, когда постоялец, столь мало похожий на человека, «представленного ко двору», потребовал соединить его по телефону с дворцом, чтобы побеседовать с королевой.

Эйнштейна мало интересовало мнение окружающих о его облике, мыслях и поступках — он поступал только так, как считал необходимым и удобным, без оглядки на «других». «Таким Господь Бог уж создал свою якобы любимейшую тварь», — шутливо признавался он Максу фон Лауэ.

Б. Г. Кузнецов:

Вставал Эйнштейн около восьми часов утра. В домашних туфлях и халате, пока наполнялась ванна, он садился за пианино. Когда жена говорила: «Готово, Альбертль», он проходил в ванную, а Эльза спешила за­крыть за ним дверь, так как он часто забывал сделать это сам. После завтрака он набивал трубку и уходил в кабинет.

Эйнштейну часто задавали вопрос, сколько часов он работает, и он всегда затруднялся ответить, потому что для него работать значило ­думать *.

Иногда же он сам спрашивал кого-нибудь из друзей: «Сколько часов в день вы работаете?» — и когда получал ответ — восемь или десять, пожимал плечами и говорил: «Я не могу так долго работать. Я не могу работать больше четырех—пяти часов в день, я не трудолюбивый человек».

Когда Эйнштейн уходил в кабинет, Эльза садилась разбирать корреспонденцию. Письма приходили со всего света, на всех языках, сотни писем, которые швейцар приносил в больших корзинах. Писали ученые, государственные деятели, лидеры организаций и обществ, рабочие, безработные, студенты. Было много писем, содержавших просьбы о помощи или совете, предложения услуг. Молодая женщина предлагала свои услуги в качестве «космической созерцательницы». Изобретатели писали о новых машинах, родители — о детях, которым дали имя Альберт, сигарный фабрикант сообщал, что назвал новый сорт сигар «Относительность».

«Мой злейший враг — почтальон; от этого рабства мне уже не уйти».

В 1936 году Эйнштейн писал сестре: «Накапливается корреспонденция, на которую я не ответил, и растет количество справедливо недовольных мною людей. Но может ли быть иначе с одержимым человеком? Как и в юности, я сижу здесь бесконечно, думаю, делаю расчеты, надеясь добраться до глубоких тайн. Так называемый Большой Мир, то есть людская суета, притягивает меня меньше чем когда-либо; с каждым днем все больше превращаюсь в отшельника».

Эйнштейн говорил, что его тяга к парусной яхте объясняется тем, что на ней он может не бояться посетителей. Других видов спорта Эйн­штейн не любил. «Я не люблю физических напряжений, — говорил он, — скорее, я склонен к лени, поэтому парусный спорт единственный, который мне нравится».

Эйнштейн одевался крайне скромно. Он носил коричневую кожаную куртку — давний подарок Эльзы. В холодные дни появлялся серый свитер из английской шерсти — также подарок Эльзы и также очень давний. На званые обеды Эйнштейн ходил в старомодном темном костюме, а смокинг надевал только в исключительных случаях по единодушному требованию семьи.

А. Пайс:

Эйнштейн до конца дней сохранил ясный ум. И все же в послед­ние десять лет возраст, состояние здоровья, постоянное желание заниматься физикой и множество дел, не имевших отношения к науке, за­ставляли его экономно расходовать силы и время. Эйнштейн всегда старался придерживаться простого распорядка дня. К завтраку он спускался около девяти, потом читал свежие газеты. Около половины одиннадцатого отправлялся в Институт высших исследований, где работал до часа дня, потом шел домой. Мне рассказывали, что однажды произошло дорожное происшествие (машина врезалась в дерево), когда водитель в красивом старике в черной вязаной шапочке, натянутой на длинные седые волосы, внезапно узнал Эйнштейна. После обеда он на несколько часов укладывался в постель. Затем пил чай, работал, разбирал почту или принимал посетителей и обсуждал с ними научные проблемы. Ужинал он между половиной седьмого и семью часами. Потом снова работал или слушал радио (телевизора в доме не было), иногда принимал друзей. Ложился он, как правило, между одиннадцатью и двенадцатью. По воскресеньям в полдень слушал обзор новостей, передачу, которую вел Говард К. Смит. Гостей в это время он никогда не принимал. Днем в воскресенье Эйнштейн отправлялся погулять или выезжал с кем-нибудь из друзей на их машине. Изредка ходил на концерт или в театр и крайне редко — в кино. Иногда Эйнштейн посещал семинар в Пальмеровской лаборатории, вызывая своим появлением смятение... В те годы он уже не играл на скрипке, но ежедневно импровизировал на пианино. Тогда же он бросил курить любезные его сердцу трубки.

По воспоминаниям Л. Розенфельда, в последние годы Эйнштейн был лишь собственной тенью. Он запирался в своем кабинете, контактируя по работе лишь с двумя-тремя ассистентами. Докладывал о своих работах также очень редко, но до конца верил в успех собственного предприятия — создание единой теории поля и возможность замены квантовой механики.

Через несколько дней после смерти Эйнштейна один из сотрудников написал его падчерице Марго:

У меня такое чувство, что подобные люди живы вечно, в том смысле, что Бетховен никогда не может умереть. Но что-то навеки потеряно: чистое наслаждение жизнью, которое было неотъемлемой частью его существа. Трудно осознать, что нет больше среди нас этого неправдоподобно скромного и непритязательного человека. Он понимал, что Судьба возложила на него уникальную миссию, и понимал свое величие. Но именно грандиозность этого величия делала его скромным и смиренным — это была не поза, а внутренняя необходимость…

Трагедия личности

Более великого человека я никогда не  знавал.

Б. Рассел

Биографы склонны к идеализации или романтизации своих героев. В максимальной степени это относится к людям Солнца, темные пятна которых растворяются в ослепительном сиянии человечности. Но ангелизация или обожествление человека таит в себе опасность; страшны даже не стоящие на площадях идолы с простертой в никуда рукой, страшна идеология легкости трансформации природного человека в утопического, просвещенного, коммунистического. Каждый раз, когда поверхностные «учителя человечества» идеализировали homo sapiens, получались то Французская революция, то Освенцим и ГУЛАГ, то мировая война.

Я преклоняюсь перед гуманистами, такими как Ганди, Швейцер или Эйнштейн, но не желаю закрывать глаза на то, что при всем своем величии они оставались людьми: один, в угоду своим религиозным предрассудкам, чуть не уморил жену голодом, другой бросил свою ради идеи, пусть и великой, третий вообще предпочел науку близким людям. Это не упрек — это констатация человеческих слабостей самых достойных и великих, а одновременно  — предо­стережение всем тем, кто после ужасов XX века не утратил надежды на коммунизацию «малых сих». Наверное, найдутся желающие бросить в меня камень за «снижение» великих, для меня же их крайности, завихрения, химеры — символы человечности, земности, невозможности превратить мир в муравейник. Человеческие слабости необходимы для жизни, они оживляют ее. Я не люблю и страшусь сверхчеловеков, не знающих сомнений, не выбирающих и всегда правых. Более того, я уверен, что «феномен Достоевского» или «феномен Толстого» — трагедия борьбы, мощь подсознания, ад укрощения страстей. Я бы определил человека как борьбу Бога и дьявола, а его величие — как мощь этой борьбы. Трагедия личности Эйнштейна — в крайностях его душевного склада, в антиномичности и противоречиях духа, в мощи ума, сталкивающегося на каждом шагу с правдой жизни. Наши любят выхолощенного Достоевского, иконописного Толстого, стерильного Эйнштейна, но люди — не иконы, а их величие соразмерно только страданию и душевной боли, которые неведомы творцам городов Солнца и профессиональным пастырям человече­ского стада.

Эйнштейн часто писал о драме идей, считал науку такой драмой, говоря о содержании будущей Э в о л ю ц и и ф и з и к и, подчеркивал: «Это драма, драма идей. Наша книга должна быть интересной, захватывающей для каждого, кто любит науку». Нам еще предстоит погрузиться в драму идей Эйн­штейна, но была еще драма его личности — драма жизни мудреца, сковавшего себя цепями примитивного мировоззрения и всю жизнь рвавшего эти цепи, драма жизни монаха науки, рвущегося в жизнь, драма жизнелюбца, обуздавшего свои страсти викторианскими псевдодобродетелями, наконец, драма эгоиста, выше всего ценившего идеалы альтруизма.

«Житие» Эйнштейна, написанное его биографами, очень далеко от правды — закомплексованного человека, подавляющего свои порывы космическими уходами от жизни, гасящего вулканические извержения подсознания взрывами разума, обуздывающего земные страсти уравнениями и жизненную силу — монашеским служением церкви-науке.

Я не сомневаюсь в том, что Эйнштейн принадлежал к лучшим из когда-либо живших людей, но не сомневаюсь и в огромных толщах его подсознания, кишевших бурными страстями. При этом, как свойственно людям, он любил прежде всего самого себя. Да, это так: он был холоден по отношению к двум своим женам и к своим детям, а свою дочь, добрачного ребенка Милевы, скорее всего, отдал на воспитание чужим людям. Само ее существование оставалось тайной до 1987 года. Эйнштейн почти не скрывал своего чисто утилитарного, даже физиологического отношения к женщинам и нескольким из них сломал жизнь. Он был неверен Милеве и Эльзе, превратив их жизнь в непрерывную пытку.

Хотя любовные письма Альберта Эйнштейна, написанные им разным женщинам в разное время, сверхэмоциональны, даже экзальтированы, от биографов не ускользнуло, что якобы «влюбленный по уши» интроверт на самом деле за пышной фразой скрывал холод души, защищался от враждебного мира «сладким словом»:

Читая любовные письма Эйнштейна, начинаешь сомневаться, можно ли их действительно так назвать. Скорее это письма человека, который изо всех сил старается быть влюбленным, но это дается ему с большим трудом.

Я далек от пуританства, но считаю неджентльменскими гадости, наговоренные умудренным и прославленным человеком в адрес матери его детей и женщины, о которой в молодости говорил:

Всем, что я сделал и чего достиг, я обязан Милеве. Она одаривает меня высочайшими взлетами вдохновения, она — мой ангел-хранитель, она оберегает меня от неприятностей в жизни и, прежде всего, в науке. Без нее я не смог бы ни начать своей работы, ни, тем более, ее закончить.

Я уже писал о сакраментальных признаниях Эйнштейна, касающихся Милевы, напомню еще одно: «Я выжил при фашизме и двух женах». Я не хочу взвалить вину за развод с Милевой на Эйнштейна, но не могу умолчать о фактах, свидетельствующих о его эгоизме. Когда семья была близка к распаду, он поставил Милеве условия: белье всегда должно быть чистым, кормежка — три раза в день, по первому его требованию она должна уходить из спальни... Да, он отдал Милеве часть Нобелевской премии, да, он до конца своих дней содержал Эдуарда в лечебнице, но близости, духовной близости не было ни с женами, ни с детьми. Психоз Эдуарда, возможно, среди иных причин возникновения, обязан эгоизму отца. Наука была для него важнее семьи, собственное спокойствие — важнее чувств близких.

По-настоящему Эйнштейн любил только котят: привязанность к ним граничила с манией, временами в его доме обитали десятки, до тридцати штук одновременно, представителей мяукающего племени. Куда они девались, вырастая, мне не известно...

Альберт Эйнштейн как-то обвинил величайшую женщину-физика, с которой, кстати, находился в приятельских отношениях, в эмоциональной глухоте: «Мадам Кюри необыкновенно умна, но в ее жилах течет рыбья кровь. Это озна­чает, что искусство радости и страдания ей почти не доступно». «Мадам Кюри никогда не замечала, как поют птицы».

Это означает, что сам Эйнштейн — замечал, но при этом многократно признавался, что отчужден от людей, и даже не скрывал собственной охлофобии: «У меня нет чувства общности с другими людьми, и я не создан для семьи. Я дорожу своим покоем. Я хочу понять, каким Бог создал мир». То есть Эйнштейн не одобрял равнодушие к птичьему пению, — комментируют биографы, — но равнодушие к человечеству его не смущало.

Одна из основных тем эпистолярия Эйнштейна — скажем, его ­переписки с бельгийской королевой Елизаветой (кстати, признанной самой эксгибиционист­ской в его наследии), — безразличие к человеческим чувствам, страстям и слабо­стям. Когда Елизавета, утратившая мужа и падчерицу, впала в отчаяние и потеряла надежду справиться со своим горем, Эйнштейн не нашел лучшего утешения, чем внушать ей ницшеанские мысли об избавлении от бремени страстей «человеческого, слишком человеческого» пред фактом «вечного возврата», необходимости обновления жизни.

Читали ли Вы «Максимы» Ларошфуко? Они достаточно резки и мрач­ны, но благодаря объективации «человеческого и слишком человеческого» приносят странное чувство освобождения. Ларошфуко являет собой пример человека, который сумел стать свободным, хотя ему было достаточно трудно избавиться от бремени страстей, которым наделила его Природа, отправляя в жизненный путь. Лучше всего читать Ларошфуко с людьми, чей утлый кораблик вынес немало штормов.

Человечность и сострадательность «великого гуманиста» несколько преувеличены: может быть, он и хотел «глубоко и искренне» сочувствовать первому встречному, но, по признанию его друга Филиппа Франка, каждый раз, когда кто-нибудь пытался установить с ним настоящий человеческий контакт, Эйнштейн «замыкался и уходил в себя». Даже в общении с самыми близкими людьми он резко обозначал границы, которые никому и никогда не позволял преступить. Альберт Эйнштейн слишком дорожил внутренней психологиче­ской безопасностью и комфортом, дабы предоставлять окружавшим его людям даже гипотетическую возможность нарушить этот безмятежный покой. На обыденном человеческом языке это имеет точное название — эгоизм.

Разгадка поведения Эйнштейна во время кризисов, которыми судьба щедро наградила его, — я имею в виду олимпийское спокойствие, с которым он переживал болезни, смерти, кон- фликты с близкими, — способность, по словам его биографа Рональда Кларка, «вытеснить из сознания те неприятные факты, которых не желал признавать». На обыденном человеческом языке это тоже имеет название — толстокожесть.

Да, это так: великий гуманист и пацифист явно недолюбливал человечество и предпочитал бежать от правды и тягот войны в свою «тихую пристань». Дат рождений своих детей он не знал, а самых близких ему людей воспринимал как удобные вещи...

Эйнштейн в своих человеческих проявлениях видится нам уже более ясно. Поразительно, как могли уживаться в одном человеке такая мудрость и такая слепота, такая сила и такая слабость: вероятно, это может показаться изощренной шуткой над человечеством. Но для самого Эйнштейна и его близких шутка оказалась достаточно жесткой.

Много написано о пацифизме Эйнштейна, но почти все биографы упустили из виду, что борьбу за мир в разные периоды своей жизни величайший ­ученый совмещал с участием в военных проектах задолго до того, как инициировал создание ядерного оружия. Да и в само пацифистское движение его фактически «привели за руку». Стоило ее отпустить, и он так же легко ушел, как и пришел…

Немногие сохранившиеся психологические портреты молодого Эйнштейна далеки от умиления: «неисправимый насмешник», излишне самоуверенный и резкий человек, высказывающий свои мысли «независимо от того, окажутся они обидными или нет», сарказм, хлесткость, колючесть… Ч. П. Сноу, говоря об Эйнштейне, перебирает разные эпитеты — «упрямый», «непреклонный», «независимый», «необычный» — и заключает, что все они недостаточны: «Было в Эйнштейне нечто такое, что я не мог точно определить, хотя и пытался».

Саркастическая усмешка, постоянно кривившая его губы, «не вызывала у обывателей желания сойтись с ним поближе», и он не терпел никаких проявлений сентиментальности.

Впрочем, автор другой характеристики, Ганс Биланд, его друг цюрихского периода, увидел и то, что жесткость Альберта служила «прикрытием для ранимой души с ее напряженной эмоциональной жизнью».

Некоторые из писем Эйнштейна по словам биографов, носят шокирующий характер: мстительный тон некоторых из них граничил с жестокостью. Существует версия трагического разочарования Эйнштейна в любви — второй брак с Эльзой тоже нельзя назвать счастливым. Мне кажется, всё гораздо сложней: при всем своем умении быть обаятельным, Эйнштейн оставался обособленным одиночкой: не мог принадлежать к любой «малой группе», даже — семье. У него никогда не было школы и, в сущности, не было и семьи. Ведь не может быть хорошим семьянином человек, философия которого: «из всех войн только одна по-настоящему неизбежна — война между мужчиной и женщиной».

Психические травмы Эйнштейна связаны не только с превратностями семейной жизни: постоянные финансовые трудности родителей, национальное и психологическое изгойство в школе, непонимание в Цюрихском политехникуме, прохладное отношение коллег к первым работам… Когда Эйнштейн стал знаменит, профессора недоумевали: он далеко не блистал в учебе, а по словам Г. Минковского, был ленив, как черт. Многие считали, что ему уготована карьера заурядного школьного учителя, но никак не гения.

Много сказано о снисходительном отношении Эйнштейна к славе, о полном отсутствии тщеславия и честолюбия. Это — правда. Но не вся. Он действительно не понимал причин своей популярности, но почести и признание принимал без неудовольствия. Получив в 1925-м Золотую медаль Лондонского Королевского астрономического общества, писал о великой милости познать вечную тайну природы и счастье признания, симпатии и авторитета у лучших людей своего времени. По словам А. Пайса, слава постепенно наскучила ему, но в молодости он получал удовольствие от встреч с репортерами и восхищения публики.

Эйнштейн стал притчей во языцех в качестве великого ученого-чудака, в высшей степени рассеянного, неотмирного, живущего в эмпириях. В зрелом возрасте Эйнштейн стал полностью соответствовать расхожему образу рассеянного профессора, способного явиться на свадьбу друзей в своей обычной рыбацкой шапке, плохо сидящих брюках и сандалиях. На самом деле ему в высшей степени было удобно пребывать в неком трансе, когда все житейские заботы автоматически перекладывались на других, когда можно было существовать исключительно в любви — в любви не столько к некому делу, но к самому себе. Литературные портреты Эйнштейна пестрят описаниями человека-машины, или малого дитяти, или заблудшего в мире грез…


Характеризуя личность Эйнштейна на основании его собственных записей, сделанных в старости, Чарлз Перси Сноу подчеркивает следующие высказывания ученого:


Я никогда беззаветно не принадлежал ни стране, ни государству, ни кругу друзей, ни моей семье.

Внешние условия играли второстепенную роль в моих мыслях и чувствах.

Восприятие мира рассудком, отбрасывая все субъективное, стало сознательно или бессознательно моей высшей целью (о себе в ранней юности).

Еще юношей, не по летам развитым, я уже ясно осознал бесплодность надежд и чаяний, исполнения которых большинство людей добивается всю жизнь.

Материальное благополучие и счастье никогда не казались мне единственной целью жизни. Я даже склонен сравнивать такие моральные цели с амбициями свиньи.

Я. Плещ:

Ум его не ограничен ничем, и тело, соответственно, не подчиняется никаким заранее установленным правилам: он спит, пока его не разбудят; он бодрствует, пока ему не скажут, что пора спать; аппетит к нему приходит, когда ему подают кушанье, и тогда он может есть, пока его не остановят. Я помню, что ему неоднократно случалось съесть от пяти до десяти фунтов клубники за один присест... Поскольку Эйнштейн, как кажется, не испытывает обычных желаний, а именно: есть, спать и пр., — за ним нужно присматривать, как за малым ребенком. Со второй женой ему очень повезло.

...Когда Эйнштейн возвратился из зарубежной поездки, Эльза открыла его чемодан и обнаружила, что вещи в нем очень аккуратно и заботливо уложены. Она справедливо решила, что здесь не обошлось без заботливой женской руки, и стала с пристрастием допрашивать мужа, кто окружил его таким вниманием в ее отсутствие. Эйнштейн сначала слегка смутился, потом признался, что заботливая женская рука принадлежит самой Эльзе. Она уложила чемодан перед отъездом, и он его с тех пор ни разу не открыл.

Д. Марьянов:

Профессор появлялся в столовой, погруженный в размышления, он что-то протестующе бормотал себе под нос и шел к столу, как лунатик. Перед ним ставили тарелку с супом, он ритмичными движениями механически подносил ложку ко рту и опускал ее, а когда к нему обращались с вопросом или пытались вовлечь в общую беседу, рассеянно тряс головой. То, что ему подавали, он съедал молча, без комментариев. Казалось, его ум блуждает в далеких пространствах и никак не может вернуться в тело. А оно было всецело предоставлено заботам Эльзы.

Антиномичное начало Эйнштейна проявлялось в таких свойствах его личности, как эскапизм, аутсайдерство, маргинальность, обособленность, тяга к одиночеству, с одной стороны, и активная общественная позиция, интеллектуальное лидерство, «жизнь на витрине» — с другой. Сам он по этому поводу говорил:

Страстный интерес к социальной справедливости и чувство социальной ответственности противоречили моему резкому предубеждению против сближения с людьми и человеческими коллективами. Я всегда был лошадью в одноконной упряжке и не отдавался всем сердцем своей стране, государству, кругу друзей, родным, семье. Все эти связи вызывали у меня тягу к одиночеству, и с годами стремление вырваться и замкнуться все возрастало. Я живо ощущал отсутствие понимания и сочувствия, вызванное такой изоляцией. Но я вместе с тем ощущал гармоническое слияние с будущим. Человек с таким характером теряет часть своей беззаботности и общительности. Но эта потеря компенсируется независимостью от мнений, обычаев и пересудов и от искушения строить свое душевное равновесие на шатких основах.

Б. Г. Кузнецов:

Одинокий и тянущийся к одиночеству созерцатель — и страстный поборник социальной справедливости. Открытая душа, живая искренность при общении с людьми — и в то же время нетерпеливое стремление уйти от людей (будь то случайные собеседники, друзья, семья) в свой внутренний мир. Образ Эйнштейна кажется очень противоречивым.

Мне представляется, что сама тяга Эйнштейна к одиночеству определялась разными по своей природе причинами: его подсознательными комплексами и внутренними конфликтами фрейдовского толка, с одной стороны, и стремлением к независимости и свободе, с другой. Почти детская доверчивость уживалась в нем с вечной настороженностью к «другим», открытость — с добровольным уходом в себя. Гейдельбергский психолог Вилли Гелльпах свидетельствовал, что Эйнштейн производил впечатление некоторой отрешенности, был типичным «аутсайдером» и в то же время покорял своей непосредственностью. Возможно, отчужденность и уход в себя были результатом психической травмы ребенка, рано ощутившего собственную инакость и нонконформизм. Не исключено, что здесь определенную роль сыграло его еврейство. С другой стороны, Эйнштейн считал высшей ценностью индивидуальную свободу и в А ф о р и з м а x д л я Л е о Б е к а писал: «Чтобы быть безукоризненным членом стада баранов, надо прежде всего самому быть бараном». Отшельничество, обособленность служили ему защитой от других и способствовали самоуглублению, «отключению» от мира напряженно работающей мысли.


Все свои великие открытия он сделал в одиночестве. Кстати, он и при­держивался мнения, что только «свободный индивидуум» может делать открытия; «организовать» же для ученого можно в лучшем случае лишь охрану его свободы и благоприятные условия для работы.

Другая — и самая важная черта его характера — обособленность, видна уже в ребенке, играющем в одиночестве. Она проявлялась и в том, что собственные размышления он ставил куда выше формальных школьных занятий, а в студенческие годы больше был занят само- образованием, чем посещением лекций, и в том, что позднее, в годы службы в патентном бюро, был занят исключительно творческой работой почти в полном одиночестве, без связей с кругом физиков. Та же черта проявилась и в отношениях с другими людьми и с властями. Обособленность сослужила ему хорошую службу в его целеустремленной и выполнявшейся в одиночку работе, что особенно заметно на примере пути, пройденного от специальной теории относительности к общей. Та же черта хорошо заметна в его глубоко скептическом отношении к квантовой механике на протяжении второй половины жизни. В конце концов обособленность стала для него и насущной необходимостью, охранявшей столь любезное ему уединение от публики, обожающей легенды о гениях.

Это человек, отмеченный стремлением всегда оставаться в тени и все же вынуждаемый стремиться вперед неодолимой силой гения, ни на минуту не позволяющей личности, которой она овладела, остановиться.

Вот извлечение из письма одному художнику от 27 декабря 1949 года: «Поистине загадка: что заставляет человека так дьявольски серьезно относиться к своей работе? Для кого? Для себя — но ведь мы живем так недолго. Для современников? Для потомства? Нет, это остается загадкой».

Сам Эйнштейн был маньяком науки и не пытался скрыть этого. Он даже сам употребил это слово в статье написанной для Н ь ю - Й о р к е р а, в которой объяснял причину отсутствия у его друга Мишеля Бессо, сыгравшего значительную роль в создании теории относительности, крупных открытий. Вот слова Альберта Эйнштейна:

Мишель гуманист, человек мира, круг его интересов настолько широк, что он не мог стать маньяком, одержимым одной мыслью. Только маньяки способны получить то, что мы считаем значимым результатом.

Феномен Эйнштейна — парадоксальный симбиоз эскапизма и публичности, творческого одиночества и общественной популярности, самоуглубления, самоизоляции и всемирного поп-сайенс.

Впрочем, и здесь мы сталкиваемся с противоречием: с одной стороны, одиночество предопределило феноменальный научный успех Эйнштейна, с другой — завело его в тупик, создало тормоз в развитии науки.

Л.Инфедьд:

Для него изоляция была благословенной, потому что предохраняла от избитых путей. Одиночество, независимое обдумывание проблем, которые он сам перед собой ставил, поиски собственных, уединенных дорог, то, что он избегал давки, — вот наиболее характерные черты его творчества.

Мне было очень больно видеть обособленность Эйнштейна и то, что он стоит как бы вне потока физики.

Гениальность почти всегда связана с борьбой взаимоисключающих начал, в данном случае мы имеем дело с уникальным случаем, когда мощь одного, нонконформистского начала создала великого человека, сначала преобразившего физику, а затем ставшего тормозом на пути ее развития.

Читатель, не знакомый с моим отношением к противоречивости человеческой личности, может воспринять сказанное в обвинительном плане. Никак нет — коллизии плодотворны, антиномиями движется культура, но для личности они болезненны, трагичны, иногда губительны. Кстати, сам Эйнштейн не боялся противоречий. «Разве я виноват, что Господь Бог не хочет считаться с тем, что я недавно утверждал на одном из коллоквиумов?» — ответил он на упрек в непоследовательно-сти. Эйнштейн никогда не боялся начать всё с начала, был самокритичен и не бежал сомнений — он обладал живой, ищущей, антидогматической мыслью с ее колебаниями, неуверенностью и способно­стью усомниться в себе самой. «Мой ум утратил гибкость», «моя мозговая шарманка уж очень выдохлась» — такого рода признания свойственны только людям гибкого ума. Самокритичный Эйнштейн знал, что к его поискам единой теории поля и особенно к его негативной позиции относительно квантовой механики коллеги относятся скептически, но все тот же нонконформизм придавал ему силы оставаться в одиночестве «противу всех»:

Ко мне в общем относятся, как к окаменелости, которую возраст сделал слепой и глухой. Меня такое отношение не очень огорчает, так как оно прекрасно соответствует моему темпераменту.

Именно в возрасте, когда выдыхается «мозговая шарманка» и торжествует консерватизм, Эйнштейн начал сомневаться в верности собственных по­строений и разуверился в защищаемых им твердынях. Он писал Борну, что чувствует себя неуверенно на своем коньке, начал сомневаться в возможности объединения теории относительности и квантовой механики, а за год до смерти признался М. Бессо:

Я считаю вполне вероятным, что физика может и не основываться на концепции поля, т. е. на непрерывных структурах. Тогда ничего не останется от моего воздушного замка, включая теорию тяготения, как, впрочем, и от всей современной физики.

Фактически здесь мы снова сталкиваемся с антиномией Эйнштейна: его неутомимая последовательность в попытке преодоления квантовой механики увенчивается скрытым признанием собственного поражения. Я уже не говорю о том, что борьбу с Бором и другими создателями квантовой механики вел человек, постулировавший дискретность структуры света, а затем выведший из представления о фотонах и модели Бора законы излучения, найденные когда-то Планком…

Рационалист, до мозга костей убежденный в простоте и гармонии мира, не только порой впадал в депрессию, был подвержен отчаянию и страху, но имел своеобразный трансцендентальный опыт и с не меньшим вдохновением, чем о красоте, говорил о таинстве мира или о волевом усилии, необходимом для придания хаосу видимости осмысленности: «Я благодарен судьбе за то, что она сделала жизнь волнующим переживанием, так что жизнь показалась осмысленной». Если «показалась» — не неудачное выражение, то это прямое признание ее бытийной бессмысленности, которой можно извне придать формы смысла…

Он [Эйнштейн] оставил нам и другие ключи к разгадке тайны своей внутренней сути, но пользоваться этими ключами мы можем, исходя лишь из собственного опыта, а не из опыта Эйнштейна. Он писал, например: «Самое прекрасное из доступного нам опыта — это таинственное. Это главное переживание; оно стоит у колыбели истинного искусства и истинной науки». Но даже если бы нам самим довелось узнать творческий экстаз художника или религиозного мистика, все равно мы могли бы лишь косвенно ощутить то, что чувствовал Эйнштейн. За его словами кроется исключительно его собственный трансцендентный опыт.

Надо признать, что у Эйнштейна были все основания говорить об осмысленности жизни с сослагательным уклоном не только по причине бытийного характера человеческого существования: «главный еврей мира», почетный председатель еврейской организации в США, много сделавший для эмиграции немцев после 1938 года, стал чуть ли не центральной мишенью нападок евреев Германии. Многие считали его провокатором Гитлера — ведь человек с мировой известностью не скрывал своего отношения к некрофильскому режиму и использовал весь свой авторитет для гласного и негласного обличения фашизма.

Глубокими противоречиями пронизано всё мироощущение Эйнштейна, в котором рационализм, гармония, уверенность Просвещения постоянно конфликтуют со свободой, коллизиями и сомнениями экзистенциального мыслителя, возрожденческие идеалы — с жизненными реалиями, интеллект — ­с ­интуицией, разум — с сердцем, классицизм — с модернизмом. Эйнштейн парадоксальным образом совмещал в себе рационалистическую утопию и трезвость мудреца, просвещенческие идеалы и антиномии немецкой философской мысли, картезианство и махизм. Последний выходец века Разума, верящий в простоту, логичность и гармоничность мира, он на собственном опыте убеждался в правоте немецкой философии — неразрешимой антиномично­сти человеческой мысли.

Главный гносеологический постулат Эйнштейна, из которого он исходил в построении новой физики, — простота мира, выражаемая формулой «Бог не играет в кости». На этом постулате зиждилась его борьба с принципами неопре­деленности и дополнительности квантовой механики. «Природа в ее простой истине является более великой и прекрасной, чем любое создание человеческих рук, чем все иллюзии сотворенного духа». Создание рук Эйнштейна было не только не простым, но во многом парадоксальным, классическим по форме, но модернистским по содержанию.

Парадоксальность самого бытия, парадоксальный характер упорядочивающего Вселенную объективного ratio  — вот что поразило широкий круг людей, ознакомившихся с идеями Эйнштейна и Бора, а иногда лишь интуитивно угадавших скрывавшийся в них переворот в характере научного мышления.

Как известно, в теории функций, кроме числовых значений функции, зависящих от значений аргумента, фигурируют операторы, превращающие уже не одно значение функции в другое, а один