И о дне сегодняшнем непременное условие происходящих в нашей стране революционных преобразова­ний. Почему так важно сейчас узнать всю правду о недавно пережитом, в частности, о сталинских десятилетиях? Прежде всего, потому, что урок

Вид материалаУрок

Содержание


Совещание деятелей советской музыки в ЦК ВКП(б).
Подобный материал:
Д. Житомирский

НАПУТИ К ИСТОРИЧЕСКОЙ ПРАВДЕ

Правда о дне вчерашнем, как и о дне сегодняшнем — непременное условие происходящих в нашей стране революционных преобразова­ний.

Почему так важно сейчас узнать всю правду о недавно пережитом, в частности, о сталинских десятилетиях? Прежде всего, потому, что уроки истории помогают преодолеть в нашей сегодняшней жизни нравы, идущие во вред социализму, — преодолеть голое администрирование, бес­контрольность, бездумное послушание, навсегда запретить право на произвол.

Право на произвол. Известно, что им пользовались во всех сферах государственной и общественной жизни. На основе этого «права» репрессировались и лишались жизни десятки тысяч ни в чем не повин­ных людей. Происходило безоглядное вторжение административного аппарата и в жизнь искусства, в частности — музыки.


В Доме творчества «Иваново», в мяг­кий августовский день 1946 года Вано Мурадели у себя на террасе читал вслух только что напечатанное в газете постановление ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград». Читал глуховато, с осторожной интона­цией, как бы не решаясь проявить свое собственное отношение к этому тексту. Сочувствия, при всей своей «гибкости», стеснялся. Может быть потому, что не улавливал признаков такого воспри­ятия у своих слушателей. Привычное отношение к такого рода документам — безоговорочное, даже не лишенное гор­дости согласие, — похоже, застревало в горле. Но и сомнения, следуя урокам жизни, надлежало сдержать. Между тем содержание и тон документа были вызывающими, ничего хорошего не предвещали. М. Зощенко назван был «пошляком», «подонком», «злостным хулиганом», «отравителем сознания молодежи». Анна Ахматова представ­лена была как выразительница вкусов «старой салонной поэзии» и опять-таки вредила якобы «воспитанию нашей молодежи» (в докладе А. Жданова она еще названа была «взбесившейся барынькой, мечущейся между будуаром и молельней»).1 В постановлении сильно подчеркнуто было явление так называемого «низкопоклонства перед современной буржуазной культурой Запада».2 Это означало запрет только недавно начавшегося, притом еще очень скромного расширения контактов с культурой стран мира.

Как свидетельствует К. Симонов, началом кампании против «низкопо­клонства», «космополитизма», «антипа­триотизма» в искусстве явилось развер­нутое высказывание Сталина 13 мая 1946 года во время встречи с группой писателей (Фадеев, Симонов, Горбатов, при участии Молотова и Жданова). За осуществление очередной директивной идеи активно принялись Жданов и Фадеев. Примечательна позиция К. Симонова, о которой он честно рас­сказал в мемуарах «Глазами человека моего поколения», написанных в 1979 году и впервые напечатанных только теперь, в 1988-м. Даже в непристойной атаке против культуры, порожденной невежеством, социальной и нравствен­ной безответственностью диктатора, — даже в этой безоглядной чреде ошибок и глупостей К. Симонов тщится отыс­кать некое «здравое зерно». По его сло­вам, в поведении нашей отечественной интеллигенции в те первые послевоен­ные годы,«присутствовала некая демон­стративность, некая фронда, что ли, основанная и на неверной оценке обста­новки и на уверенности в молчаливо предполагавшихся расширении возмож­ного и сужении запретного после войны. Сталин, имевший достаточную и притом присылаемую с разных направлений и перекрывавшую друг друга, проверяв­шую друг друга информацию, почув­ствовал в воздухе нечто, потребовав­шее, по его мнению, немедленного закручивания гаек и пресечения несо­стоятельных надежд на будущее».3 Ни­какого сомнения не вносит писатель в основную цель Сталина: «прочно взять в руки немного выпущенную из рук интеллигенцию, пресечь в ней иллюзию, указать ей на ее место в обществе», ибо во время войны «задрали хвосты не только некоторые генералы, но и неко­торые интеллигенты».4

Помню, как в годы войны у нас много писали и говорили о великой культур­ной миссии антифашистского сопротив­ления, о врагах и друзьях человечества, сила которого перед лицом мировых бед не в разладе, но в общности и в едине­нии. Помню, как осознавалась эта бла­гая истина и как в начале послевоенных лет чуть-чуть посветлели у нас края неба, как повеяло надеждой на то, что расширяются пределы духовной жизни. Но именно в этом Сталин «почувство­вал нечто, потребовавшее закручива­ния гаек».5 Как же странно, что Симо­нов, да еще в году 1979-м, не сумел пол­ностью, бескомпромиссно отделить себя от того последнего цикла сталин­ских ошибок и преступлений. И лишь посетовал на то, что кампания проводи­лась слишком грубо, искажая ее «здра­вое зерно».

Но вернусь к тому августовскому дню в «Иваново». Не только Вано Мурадели, мы все как-то притихли, подавленные немотивированной резкостью услышан­ного, почувствовав холодное дуновение знакомой уже по недавним временам губительной силы. И все же не сразу догадались, что это начало новой лавины духовных репрессий, а Мураде­ли, конечно, и в голову не приходило, что скоро и он будет назван источником зла, едва ли не главным. Замечу попут­но, что год 1948-й принес ему популяр­ность, какой он не добился бы никакими операми или симфониями. Помню, как на первомайской демонстрации назван­ного года к нашей музыкальной колонне подбегали шустрые девчонки и маль­чишки и просили показать им знамени­того автора «Великой дружбы»...

Но очень скоро все разъяснилось. В том же 1946 году были обнародованы постановления: «О репертуаре драма­тических театров и мерах по его улуч­шению» (26 августа), «О кинофильме «Большая жизнь» (4 сентября). В 1948 году — постановление «Об опере «Ве­ликая дружба» В. Мурадели» (10 февра­ля). В конце 1948 года появилась одна из самых постыдных статей того периода — «Об одной антипатриотичес­кой группе театральных критиков» — апофеоз борьбы против «низкопоклон­ства», уже явно проникнутый пафосом антисемитизма. В 1951 году мы читали директивные статьи об операх К. Данькевича «Богдан Хмельницкий» и Г. Жуковского «От всего сердца». В том же году, 7 января «Правда» напечатала редакционную статью «Советский художник» (об «идейной чистоте» в изобразительном искусстве). Кампания широко развернулась на страницах художественных и других журналов и, конечно же, на многочисленных собра­ниях в творческих союзах.

Все названные документы и все мно­гословные комментарии к ним пред­ставляли собой причудливую (хоть и привычную по предшествующим време­нам) смесь примитивной демагогии и бесцеремонной брани. К текстам поста­новлений вернусь ниже.


Чем вызвана была эта новая сталин­ская инициатива? Ее можно понять только в контексте истории. Режим 30-х годов непременным условием своим имел полную унификацию обществен­ного сознания. Унификацию по принци­пу: «шаг вправо, шаг влево — стреляю». Она требовалась для молчаливого при­ятия многих насильственных инициатив и процессов тех лет, для оправдания ненужных жертв и всенародных бед­ствий, о которых сейчас, когда я пишу эти строки, мы узнаем все с большей полнотой. Единомыслие, вернее герме­тичная закупорка мысли и социального чувства требовались и для того, чтобы по возможности скрытыми оставались нравы властвующей чиновной элиты, всеохватывающая система «волевых решений» и произвола. Чем более опре­деленной становилась социальная сущ­ность этой системы, тем важнее было парализовать среду мыслящих людей — парализовать приближением к власти, подкупом, лестью, но также и распра­вой. Этот процесс унификации мышле­ния, подтягиваемого к заданной про­грамме, был бы утопией, если бы не вступил во всей своей грозной силе страх. Он, как известно, склады­вался постепенно и стал массовым после фантастических по своей лживости и цинизму политических процессов 30-х годов. Именно страх более всего годился для того, чтобы деформировать и растоптать гражданское чувство, взять власть над массовым сознанием. Именно через страх психологически была внушена догма: Сталин – это знамя, это идеал народа. Вот почему огромные людские массы восприняли смерть Сталина как народное горе. Страх въелся во все поры и действовал в полную силу не только до 1953 года, но и позднее. Но была ли эта сила без­граничной? Александр Галич пел: «Не бойся тюрьмы, не бойся сумы, не бойся моря и глада. А бойся единственно только того, кто скажет: «Я знаю, как надо!»

Хочу здесь вспомнить один вечер февраля 1953 года. Я был в «Рузе». Кое-что жалкими обрывками удавалось поздно ночью услышать по зарубеж­ному радио. Узнали, в частности, что по поводу «дела врачей» во всем мире поднималось бурное возмущение. Происходили демонстрации, люди, еще не сошедшие с ума, гневно протестова­ли. Хотелось хоть в двух словах поде­литься свежей информацией, чувства­ми. Но мы обычно молчали или говорили о чем-нибудь нейтральном. Только шепотом, с глазу на глаз, да и то не с каждым и по возможности в самых тем­ных аллеях говорили мы о том, что тво­рится «там», под эгидой Сталина и Берии. И был один памятный вечерний час. И. О. Дунаевский только что вер­нулся из Москвы, где в редакции «Прав­ды» его уламывали подписать открытое письмо, клеймившее позором «врачей-убийц». Узнав, что я вечером собираюсь в город, Дунаевский попросил меня зайти к нему, чтобы передать записку жене. Перед автобусом забежал в дачу № 1. Передав поручение, Исаак Осипо­вич почему-то медлил, беспокойно топ­тался на месте. Что-то томило его. И вдруг он решился!

Впервые я увидел этого в высшей сте­пени практичного, очень благополучно­го, самоуверенно улыбающегося чело­века в состоянии гнева, неистового воз­мущения, на грани отчаянья. Только что пережитое вылетало из его уст преры­вистыми фразами. «Вы знаете, для чего меня вызвали в редакцию?.. Там были евреи «с именами»... Вы едва ли пред­ставляете себе, какой текст мы должны были подписать... Это было страшное издевательство! Над честью, над сове­стью! Во мне что-то закипело! Я почув­ствовал скрыто угрожающие нотки!.. Я сказал им: «Вы, кажется, готовы усом­ниться, в том, что я подлинно советский гражданин? Ну что ж — вот мой паспорт. Пусть меня лишат всех гра­жданских прав, даже жизни! Но я не поставлю свою подпись под этим кле­ветническим письмом».6

Почему не поостерегся Исаак Осипо­вич рассказать мне об этом? Почему поставил на карту свое высокое поло­жение и идеальное благополучие? И как воспринял он только что пережитое в контексте своей собственной творчес­кой жизни? Ведь именно с ним более всего связана была лавина ликующих песен прошедших десятилетий; именно его популярные мелодии гораздо более властно, нежели слова, внушали людям веру в сталинский «рай», веру сердца в мир, «где так вольно дышит человек» и где никогда не пропадет тот, «кто с пес­ней по жизни шагает». Не легко отве­тить на эти вопросы. Но факт примеча­тельный. Одно из проявлений «двойной жизни» тех лет, когда взрывы совести иногда сокрушали внутреннюю перего­родку между явным и тайным.

Но вернусь к контексту истории. Победа в Отечественной войне была очевидной, бесспорной и психологи­чески еще более действенной, чем страх предвоенных лет. Сталин выиграл не только как Полководец, но и как носитель абсолютной власти и манипу­лятор общественного бытия.

Дело, однако, обстояло несколько сложнее. Для огромной массы людей — [3] и на фронте, и в тылу – война вторглась множеством трагедий. Общенародных и личных. Сознание и чувство пришли в движение, ибо, как правило, уже не были скованы догматом «непременного благополучия». Война как бы легализо­вала трагические аспекты жизни. В экстремальных ситуациях быстрее и решительнее вспыхивала гражданская совесть, которую слишком долго заставляли молчать. Быстрее и отчет­ливее проявлялись личные качества людей, — людей с сердцем и честью: людей, живущих только для того, чтобы выжить; людей активно аморальных, спешивших преуспеть любой ценой. Вспоминаю долгую беседу в поезде Москва — Баку с одним бывшим фрон­товиком (это было уже в начале 50-х). Простыми словами, но с глубоким, порою тонким чувством он рассказывал мне, как, вернувшись домой после демо­билизации, кажется это был какой-то крупный совхоз, застал повсюду крепко засевших хитрецов. К ним трудно было придраться (ордена, грамоты, партбиле­ты, план выполнен), но работали они только ради своих мест, привилегий, карьеры. Фронтовая привычка действо­вать напрямик, говорить в глаза то, что видишь, сразу же была блокирована. Хитрецы действовали в дружном сго­воре и на основе давно известной техни­ки: сразу же с ног до головы очернили его, изолировали, парализовали. И это, как я понял, была роковая примета вре­мени.

По поводу постановления о ленин­градских журналах А. Жданов сказал: «Своим решением ЦК имеет в виду подтянуть идеологический фронт ко всем участкам нашей работы».7 В искус­стве военных и первых послевоенных лет сильнее, чем раньше, начали вибри­ровать те струны, которым уже надле­жало замолчать. К этому и направлено было решение «подтянуть идеологиче­ский фронт». Каким образом? Только дискриминацией и запретом: другие методы режиму были неизвестны.

В постановлении «О репертуаре» театрам вменялось в обязанность пока­зывать «многие миллионы советских людей» «бодрыми, жизнерадостными, преданными родине и верившими в победу нашего дела, не боящимися пре­пятствий, способными преодолевать любые трудности». Между тем в поста­новлении о фильме «Большая жизнь» показ трудностей реальной жизни — тех самых «препятствий», которые надле­жит безбоязненно преодолевать, оха­рактеризован как «насквозь фальши­вый и ошибочный». Речь идет, напри­мер, о таких трудностях, как недостаток передовой техники на шахтах Донбасса или об отсталости, некультурности, отсутствии должной квалификации у многих руководителей производства, о трудностях с жильем («работниц все­лили в грязный полуразрушенный барак и отдают на попечение отъявленному бюрократу»), о пьянстве, о бездушии начальников и т. п. Все это будто бы не факты реальной жизни, но придумано авторами фильма. Мы читаем: «Фильм наделяет советских людей нравами, совершенно не свойственными нашему обществу». Иначе говоря, трудностей и препятствий на самом деле не суще­ствует, и «жизнерадостные миллионы» ничем утруждать себя не должны, ибо все вокруг обстоит наилучшим образом. Задача заключается лишь в том, чтобы пресечь сомнения. Постановление «О репертуаре» предписывает советским театрам не принимать к постановкам пьесы, которые несут с собой «не те» взгляды на жизнь. Решительно не реко­мендуются современные зарубежные пьесы, а также пьесы на исторические темы. Понятно почему! Ведь в них постоянно изображаются драмы и трагедии, в них действующие лица часто размышляют, терзают себя сомнени­ями, ищут смысл жизни. Все это «жизне­радостным миллионам» совершенно ни к чему!


По словам того же К. Симонова, борьба с «низкопоклонством» проводи­лась методами «постыдными, запугива­ющими, но не убеждающими»; кампания «приобретала опасные элементы само­развития», «многое из написанного и напечатанного тогда стыдно читать сей­час».8 Слова эти в полной мере отно­сятся и к постановлению 1948 года о музыке. Уже его название и вся относи­тельно подробная первая часть текста представляли собой откровенный каму­фляж. Навязывалась мысль, что пово­дом для «исторического документа» послужила опера «Великая дружба». Но всякому, кто хоть немного разбирался в делах музыкальных, было ясно, что по­средственное, безличное, эклектическое сочинение Вано Мурадели не могло дать повода для сокрушения «формализма». Ни при чем тут был также и Арам Хачатурян, — едва ли не антипод тех. кто на самом деле вызывал беспокой­ство у авторов постановления. Многие хорошо понимали, что центральной фигурой постановления был Д. Шоста­кович. В перечне композиторов-«формалистов» именно он назван первым; ему же (рядом с Мурадели) уделил глав­ное внимание Жданов во вступительной речи на совещании деятелей советской музыки в ЦК ВКП(б). Маневр авторов постановления заключался в том, чтобы разгромить неугодных с помощью некоего буферного устройства, так, чтобы не казалось, что удар направлен главным образом против самых выда­ющихся, известных во всем мире (а то, что «наверху» хорошо знали о мировой славе Шостаковича, так же как и Прокофьева, явствует из многих фактов). Но «хитрость» облегчалась тем, что «наверху» почти совсем неразличимы были направленность и художественная ценность тех или иных произведений. Иначе как бы мог Жданов рассматри­вать в одном ряду и без всяких оговорок выяснять родство «ошибок» в «Великой дружбе» и в «Леди Макбет Мценского уезда».9

В чем же, согласно тексту постанов­ления, заключались конкретные приз­наки музыкального «формализма»?

1. «Проповедь атональности, диссо­нанса и дисгармонии». Даже самой малой музыкальной грамотности доста­точно, чтобы заметить, что ни один из названных в постановлении композито­ров не был атоналистом, включая самых «левых» по технике. Диссонанс, дисгармония? Как известно, музыка не мыслима без диссонансов, иначе она лишена была бы движения. Суть дела не в наличии или отсутствии диссонан­сов, но в их закономерной связи с консо­нансами. А при наличии такой связи не может быть и речи о дисгармонии. Вопрос отнюдь не простой, но тем более не допускающий того дилетантского пренебрежения к сути дела, какой позволили себе авторы постановления. Во всяком случае, у всех упомянутых в постановлении композиторов с диссо­нансами дело обстоит вполне нор­мально — как и у мастеров прошлого.

2. Отказ от полифонии, тяготение к «однотонной (!) унисонной музыке и пению», что представляет собой «нару­шение многоголосого (!) музыкально-песенного строя, свойственного нашему народу». Оставим в стороне вполне оче­видную малограмотность изложения. По существу же эта констатация опять-таки никак не связана с творчеством мнимых «формалистов»: никто из наз­ванных в постановлении композиторов ни в малейшей мере не отказывался от многоголосия, что опять-таки очевидно даже при самой малой музыкальной гра­мотности. Невозможно понять, какие именно народные музыкальные тради­ции нарушают те, кто будто бы отказы­ваются от многоголосия. О каком народе идет речь? Ведь известно, что в многонациональном Советском Союзе народные культуры весьма различны. Традицией старого Востока было одно­голосие, но в творчестве наших компо­зиторов, преемственно связанных именно с этой традицией (Закавказье. Средняя Азия) развитие народных основ неизменно шло в направлении, противоположном тому, которое упо­минается в постановлении: вносились элементы полифонии. Стало быть, если что и «нарушалось», то именно тради­ционное восточное одноголосие. О чем же сетовали авторы постановления?

3. Увлечение бестекстовой, чисто инструментальной музыкой и пренебрег жение к жанрам музыкально-театраль­ным, вокальным. Хороши были бы в ситуации 1948-го Людвиг ван Бетховен со своими 32 бестекстовыми форте­пианными сонатами, Иоганн Себастьян Бах со своими 48 клавирными Прелюди­ями и фугами, Петр Ильич Чайковский со всеми своими бестекстовыми симфо­ниями и квартетами! А ведь с каким пиететом говорится в постановлении о великой музыкальной классике! Упрек абсурден еще и потому, что в творче­стве всех названных «формалистов» значительное место занимает музы­кальный театр, музыка для кино, сочи­нения камерно-вокальные.

Неприязнь к «бестекстовости» вызва­на, как я думаю, невосприимчивостью к жизненному содержанию, выраженному собственно-музыкальными средства­ми. Отсюда, вероятно, подозритель­ность к музыке, не прокомментирован­ной словами или зримыми аналогиями. Ибо такая музыка, помимо всего проче­го, как бы ограждена от идеологичес­кого контроля: мол, кто знает, что в ней таится!

4. «Отрыв от народа». «Гнилая тео­рия», согласно которой народ, якобы, «не дорос» до понимания сложной музыки. Здесь авторы постановления пытаются выдать за истину довольно старую ошибку: отождествление народ­ного с популярным. Будто бы не суще­ствует искусства высокой духовной и эстетической ценности, требующего столь же высокой культуры восприятия, культуры, до которой и в самом деле необходимо дорасти. А ведь именно такова вся музыкальная классика, — бесспорное достояние народа, но и выс­ший пласт культуры, который доступен лишь при определенных условиях.

Пишу и думаю: нужно ли вчитываться в тот сорокалетней давности и как будто самим временем похороненный текст? Ведь приходится напоминать о явных несообразностях, восстанавли­вать азбучные истины. Пожалуй, все-таки нужно! Ведь исторически примеча­тельно, что именно такой текст мог стать директивным документом. Очень характерной для определенного вре­мени была решимость диктовать, не входя в суть дела, не желая знать, о чем идет речь. Между тем, на протяжении ряда лет «идеи» постанов­ления, все его конкретные оценки счи­тались бесспорными только потому, что исходили из самой высокой инстанции. Даже профессионально грамотные люди повторяли все эти несообразности потому, что им это вменялось в обязан­ность, или потому, что ценою фальши можно было «преуспеть». Разве не содержатся во всем этом полезные уроки истории? Здесь стоит напомнить, что постановление ЦК.от 28 мая 1958 года «Об исправлении ошибок в оценке опер «Великая дружба», «Богдан Хмельницкий» и «От всего сердца» было половинчатым. «Голому королю» из осторожности оставили часть его королевского одеяния. Признается, что «некоторые (?) неверные оценки в ука­занном постановлении отражали субъ­ективный подход к отдельным произве­дениям искусства со стороны И. В. Ста­лина». Признается, что такие же по происхождению ошибки имели место и в дальнейших оценках. Вместе с тем новое постановление опять, как ни в чем не бывало осуждает «формалисти­ческие тенденции» в отечественной музыке. Тенденции, но без их носите­лей! Тенденции, установленные на осно­вании «субъективного подхода» (как осторожно, деликатно определяется здесь грубая расправа со многими, в том числе самыми выдающимися совет­скими композиторами тех десятилетий). Кто же в конце концов такие Шостако­вич, Прокофьев, Мясковский — главные деятели «антинародного направления», главный объект расправы? Кто им про­тивостоял в качестве «реалистов»? И каковы были действительные, а не навязанные постановлениями пути советской музыки? Все эти вопросы повисают в воздухе. «Исправление» явно не состоялось. Мы видим «белое пятно», которое, подобно другим фаль­сифицированным моментам нашей оте­чественной истории, еще предстоит изу­чить.


Еще в середине января 1948 года, то есть почти за месяц до постановления об опере Мурадели, состоялось совеща­ние деятелей советской музыки. Руко­водил совещанием А. Жданов. Совеща­ние продолжалось три дня. С 17 по 26 февраля постановление «обсуждалось» на собрании московских композиторов и музыковедов. Наконец, с 19 апреля на протяжении недели проходил Первый всесоюзный съезд советских компози­торов, в центре внимания которого было все то же постановление».10

Постановление вторглось в некото­рые естественные процессы, навязало обязательные, но при этом совсем не ясные ориентиры. Как и многие подоб­ные вторжения сверху, оно быстро про­явило свою деморализующую роль. На поверхность поднялась необозримая муть, — в речах, в поведении людей.

Прежде всего, бросалась в глаза новая волна раболепия и холуйства. Почти в каждом выступлении говори­лось о мудрости, глубине, огромном зна­чении текста постановления и речей Жданова. В письме к Великому москов­ские композиторы, следуя установив­шемуся стандарту, выражали «огром­ную благодарность» не только ЦК, но и «ему лично», за суровую «но глубоко справедливую оценку». Угодливости не избежал даже Б. Асафьев. Его явно подвели безмерное честолюбие и дав­няя обида на тех, кто сегодня сидел на скамье подсудимых и кто упорно не при- [4] нимал его как композитора (известно, что это было больное место в самосо­знании Бориса Владимировича). Думаю, что именно поэтому у него не хватило трезвости и моральной бдительности, чтобы в сложившейся ситуации отказа­ться от почетного кресла председателя Оргкомитета ССК. О Жданове и о поста­новлении, которые перечеркивали то. что Асафьев писал всю жизнь, чуть ли не до самого 1948 года (например, о Восьмой Шостаковича), он сказал в своем докладе на Съезде композито­ров: «Постановление ЦК партии, а также выступления товарища Жданова на Совещании деятелей советской музыки с исчерпывающей ясностью и глубиной раскрыли подлинную про­грамму эстетического развития и рас­цвета советского музыкального искус­ства. В этом великое историческое зна­чение этих замечательных документов, которые мы должны глубоко изучать и к которым мы будем вновь и вновь обра­щаться в нашей творческой деятельно­сти».11

Я нередко размышлял о том. почему там. «наверху», так ценят запрограмми­рованное раболепие: ведь в нем так очевидны автоматизм, принудитель­ность; ведь именно в силу принудитель­ности (тщательно обставляемой как добровольность) все это ни о чем не говорит, ничего общего не имеет с лич­ным и общественным мнением; стало быть, является лжесвидетельством и способно лишь дезориентировать тех; кто стоит «у руля». Возможно, конечно, простое объяснение: извечная склон­ность любой тирании к насилию, утверждающему рабское непротивле­ние. Но здесь перед нами явление более сложное. При определенных условиях рабская подчиненность не сводится к бессилию. В ней обнаруживаются сторо­ны, практически «выгодные» для объ­екта подавления: она нейтрализует риск и ценой пустейшего ритуала, кото­рый тем более становится условным, ни к чему не обязывающим, что все вокруг делают то же самое, избавляет от страхов. Более того, пустейший ритуал как бы освобождает от личной ответ­ственности каждого за то, что делают все вместе на основании высших дирек­тив и при помощи государственных механизмов. Если высшая инстанция признается универсальной и абсолют­ной и если это непрерывно вдалбли­вается в сознание, кому нужна личная ответственность, собственный опыт, и суд совести! Жить становится легче и возникает широко распространенная ситуация: отмирает или даже не рождается независимость подлинная, продиктованная нравственными стиму­лами, но зато даруется независимость относительная на уровне чисто житей­ском, элементарно практическом. Можно без всякого риска существовать в заданных рамках и даже — в тех же рамках — «преуспевать». И возникнове­ние такой ситуации для многих (для «жизнерадостных миллионов») как нельзя более выгодно там, «наверху». Ведь с таким большинством можно делать все что угодно! Так, гипотети­чески, представляю я себе социальную психологию времени, о котором веду рассказ.

Раздраженность, вызвавшая к жизни постановление 1948-го, ощущалась не только «наверху», но и в некоторой части композиторской среды. Думаю, здесь не последнюю роль играло сопер­ничество, зависть к тем, чье творчество было более масштабным, глубоким, ори­гинальным. Не раз приходилось мне слышать вызванные именно этой несложной причиной язвительные реплики; свое место в композиторскойиерархии объясняли не реально существующими рамками своих дарова­ний, способностей, своей профессио­нальной культуры, но исключительно тем, что их «оттеснили», что кому-то досталось больше славы и больше известности.

Характерным явилось выступление В. Захарова. Он сразу же дал понять, что, в сущности, не о Мурадели должна идти речь, но прежде всего о Шостако­виче. «У нас еще идут споры, хороша ли 8-я симфония Шостаковича или плоха. По-моему, происходит что-то непонят­ное. Я считаю, что с точки зрения наро­да, 8-я симфония — это вообще не музы­кальное произведение, это произведе­ние, которое к музыкальному искусству не имеет никакого отношения», «напри­мер, — продолжал он, — 8-я, 9-я, 7-я симфонии Шостаковича будто бы за гра­ницей рассматриваются как гениаль­ные. Но давайте спросим, кем рассма­триваются? За границей есть много людей. Помимо реакционеров, против которых мы боремся, помимо бандитов, империалистов и так далее, там есть народы. Интересно, у кого же эти сочи­нения там пользуются успехом? У наро­дов? Я могу на это ответить совершенно категорически — нет и не может быть».12 Имея в виду главным образом Шостако­вича, Захаров обобщил: «наша симфо­ническая музыка зашла в тупик».13 Он явно хотел угодить начальству, но, пожалуй, оказал медвежью услугу. Совещание не предстало глазам начальства как гладкое единомыслие. С Захаровым спорили (Хачатурян, Шебалин, Книппер, Келдыш и другие). Никто не решился взять под защиту 8-ю симфонию, но говорили об «отдельных» достижениях Шостаковича и уж конечно без страха и риска отвергали слова Захарова о «тупике».

А. Жданов, выступивший вторично в последний день совещания, попытался «внести ясность», иначе говоря, осве­жить и проакцентировать мысль о «двух направлениях» в советской музыке — реалистическом и формалистическом Второе, по его словам, «избегает фрон­тальных атак», предпочитая скрывать свою ревизионистскую сущность под маской якобы согласия с основными положениями социалистического реализма.14 Но вопреки намерениям оратора, признаки «направлений» по-прежнему оставались нерасшифрован­ными. «Диссонансы», «народность», «мелодия», «бестекстовость и програм­мность», «традиции классиков» — все эти слова и понятия, хаотически пере­мешанные, совершенно не соотнесен­ные с реальными фактами и процессами в музыкальном творчестве, непрерыв­ным потоком изливались в речах и статьях.

Ясно было лишь, что нас призывают к вражде и борьбе. Ибо мы, простофили, проворонили — в своей же среде — «антинародную» деятельность «опреде­ленной группы». И участников этой груп­пы, а также соблазненных ею, нужно решительно разоблачать, атаковать, под какой бы маской они ни таились. Призыв звучал угрожающе, — ведь еще очень свежей была память о многих разоблачительных кампаниях недав­него прошлого. Разумеется, ни о каком анализе существа дела, то есть реаль­ного «состава преступлений» не могло быть и речи.

На февральском собрании в ССК в старом полуподвальном зале на Миус­ской уже не было никаких споров — ни «фронтальных», ни «под маской». Руко­водители собрания сосредоточили свое внимание на разоблачении виновных, причем «состав преступлений» уже был заранее предписан текстом постановления и соответствующими инструкциями. Для публики (полный зал и еще толпа у двери) это было сенсационно и в выс­шей степени занимательно. Обвинен­ные, в том числе и так называемые «адвокаты формализма», как могли, каялись, и поводов для их разоблаче­ния, в сущности, не было. Однако руко­водители собрания вели себя крайне раздраженно, грубо вторгались в пока­янные речи, стремились во что бы то ни стало продемонстрировать упорную борьбу с увиливающим от возмездия врагом. Так было, например, во время выступлений Г. Н. Попова, С. И. Шлифштейна; так было и со мной. Вероятно, я говорил нечто очень жалкое. Хотел что-то объяснить по существу, апеллируя к своим субъективным намерениям, что без труда можно было истолковать как самооправдание и обвинить меня в неискренности; такими обвинениями и хлестали меня за столом президиума.

А в зале царило напряженное молча­ние. Лица застыли в какой-то многозна­чительной выжидательности, — и заин­тригованные, и осторожно участливые и немного злорадные, чаще всего — себе на уме — явно отъединенные от жертв проработки. На этом фоне осо­бенно запомнилась мне Мария Вениами­новна Юдина; пылающая от возмуще­ния, она сразу же после моей сбивчивой речи усадила меня рядом с собой, сжала мою руку и стала шептать обо­дряющие слова. В фойе, после шквала оскорбительных допросов, я видел в глазах некоторых моих коллег не только растерянность, но и боль и гнев. Однако надлежало молчать, и это каза­лось непреложным.

Среди прокурорствовавших руково­дителей собрания меня особенно огор­чил Д. Б. Кабалевский. Не сомневаюсь, он вполне понимал вздорность выдви­нутых обвинений, в частности, против его учителя Н. Я. Мясковского. Тем не менее, он стремился не только выпол­нить, но и превзойти заданную програм­му. Фарисействуя, он многословно кри­тиковал свою разнообразную деятель­ность, обвинял себя даже в том, что своевременно не выступил с критикой Шостаковича и Прокофьева. Задавая ехидные вопросы, побуждал других бить себя в грудь как можно активнее. В перерыве я обнаружил его в темном углу около бильярдной. Я сказал ему то, что думал о его поведении, с полной откровенностью, а он молчал, согнув­шись и глядя куда-то вниз; может быть, он понял, что опозоренным оказался не я, но он сам.

О 9-й симфонии Шостаковича М. В. Коваль говорил: «Каким же карликом показал себя Шостакович среди вели­чия победных дней! Хочется спросить, на что он рассчитывал, создавая в 9-й симфонии вместо образа победившего советского человека образ беспечного янки, бездумно напевающего веселый мотивчик».15

Шостакович каялся с пародийным усердием. Получалось, что вся его твор­ческая жизнь была чредой неудач и ошибок. После известной разгромной статьи 1936 года («Сумбур вместо музы­ки») он все время стремился исправить­ся, развивать свое творчество «в ином направлении». «Казалось», что «пороч­ные черты своей музыки он уже начал преодолевать». Однако этого не случи­лось. Он «опять уклонился в сторону формализма и начал говорить языком, непонятным народу». Сейчас ему снова ясно, что «партия права». Правда, в своей «Поэме о родине» он как будто делал все, что требуется, но произведе­ние опять «оказалось неудачным». И вот теперь он будет снова «упорно тру­диться». Глубоко благодарит за «оте­ческую заботу» партии о художниках. С поразительной артистичностью Шостакович <ович демонстрировал кротость, гра­жданскую лояльность, и именно поэтому покаяние звучало, повторяю, почти пародийно.

Пародией, в сущности, было и утверж­дение Арама Хачатуряна, что он «отор­вался от национальной почвы». Кто же как не он великолепно возделывал эту почву? Да ведь и обвиняли-то его всего лишь за то, что в «Симфонии-поэме» слишком громко звучали 24 трубы. При чем же тут «национальная почва»? Ком­позитору хотелось, чтобы было как можно торжественнее, патетичнее. Ведь он так умел гимнически воспе­вать, — вспомним популярную «Поэму о Сталине». И вот надо же — начальству не понравилось!

А представитель МГК партии рассу­дил по-своему. Музыкальный «форма­лизм», напомнил он, несомненно связан с происками англо-американского импе­риализма; последний, как мы знаем, не жалеет средств, чтобы отравить созна­ние советских художников. Наша пер­вейшая обязанность быть бдитепьными, непрерывно «повышать свой идейно-попитический уровень». Оратор сооб­щил цифровые данные. В Доме компози­торов «за весь прошлый год были про­ведены только две теоретические кон­ференции по первому и второму тому произведений Сталина». На полити­ческие лекции из 315 композиторов и музыковедов приходит лишь десяток-другой людей; даже на лекции по эсте­тике приходит 10—12 человек. Это недопустимо! «Неутолимая жажда политических знаний» — только это, по мнению представителя, могло бы пре­достеречь композиторов от непрости­тельных ошибок вроде оперы Мурадели на сюжет Мдивани.

...А в августе 1948 года на основании приказа № 149 Всесоюзного комитета по депам искусств из Московской кон­серватории были уволены все подверг­шиеся критике музыканты-«формалисты», в том числе Дмитрий Дмитриевич Шостакович. Тогда же в столичной печати были решительно осуждены едва ли не все его выдающиеся произ­ведения зрелых лет. То что мы читали в тот год о гениальном художнике-гумани­сте XX столетия, кажется сегодня каким-то дьявольским наваждением, но тогда все это было внушительной реальностью со всеми вытекающими отсюда последствиями. И об этой дья­вольской реальности мы не вправе забывать.

Я знал и сейчас знаю еще лучше: то, что выпало на нашу долю в годы ста-линско-ждановских постановлений об искусстве, — лишь малая и относи­тельно легкая часть испытаний тех недобрых лет. Ведь еще продолжались муки невинно опороченных в следствен­ных камерах, в ожидании последнего часа, на лагерных лесоповалах, убивав­ших голодом и лютыми морозами.

Но характер «верховной воли» был все тот же. Единым был ее важнейший принцип: человеку грош цена, человека, если запритчится, можно запросто оболгать, унизить, уничтожить. Ибо нет ничего нравственно недозволенного, ибо суд совести отменен, вытесненный «волей».

Именно так это было, никуда не дене­шься! И история отбросит любые ухищ­рения, направленные к тому, чтобы забыть об этом. Ухищрения, как мы видим, не прекратились. Пробуют, ста­раются, не гнушаясь старой-престарой демагогией, нашпигованной глухими угрозами: мол, покушаетесь на святыни, опустошаете славное прошлое, демора­лизуете молодых. Но ведь вера в лож­ные святыни это и есть деморализация. Не выйдет! Слишком многое стало явным, и гражданское чувство вышло из слепого повиновения. [5]


Музыкальная жизнь, 1988, № 3. С. 3 – 5


1 Жданов А. Доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград». М., 1952. С. 9

2 Здесь и далее цитируется по сборнику постановлений ЦК ВКП(б) 1946-1948 гг. по вопросам искусства (М., Госполитиздат, 1950)

3 Симонов К. Глазами человека моего поколения. // «Знамя», 1988, № 3. С. 50

4 Симонов К. Глазами человека моего поколения.

5 Там же.

6 Письмо не подписали также: И. Оренбург, певец Марк Рейзен, генерал армии Я. Крейзер (см. Рапопорт. Я. Воспоминания о «деле вра­чей». // «Дружба народов», 1988, № 4, с. 225).

7 Жданов А. Доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград». М . 1952. С. 21.

8 Симонов К. Глазами человека моего поколения. С. 60.

9 Неразличение разного — и по духовному смыслу и по стилю — отнюдь не было уделом одних лишь авторов постановлений Дирек­тивные оценки навязывались довольно широ­кой среде, которая усердствовала в их рас­пространении. В изобразительном искусстве, например, резко осуждались явления самые разнообразные: работы Дейнеки, Кончаловского, Сарьяна, Фаворского, П. Кузнецова «Имена Филонова, Фалька. Тышлера, — вспо­минает Н. Дмитриева, — звучали настолько одиозно, что работы этих художников вообще не выставлялись и не упоминались, их как бы не было». (Дмитриева Н. Сорок лет назад. // «Творчество», 1987, № 11. С. 22.)

10 Публикации: Совещание деятелей советской музыки в ЦК ВКП(б). М., 1948, «Советская музыка», 1948, № 1, январь—фев­раль; Первый всесоюзный съезд советских композиторов. Стенографический отчет. М.. 1948

11 Первый всесоюзный съезд советских композиторов. М., 1948. С. 8.

12 Первый всесоюзный съезд советских композиторов. С. 21.

13 Там же.

14 Там же. С. 136.

15 Здесь и далее выступления на собрании в СКК цит. по обзору в журнале «Советская музыка», 1948, № 1, с. 63—102.