И о дне сегодняшнем непременное условие происходящих в нашей стране революционных преобразований. Почему так важно сейчас узнать всю правду о недавно пережитом, в частности, о сталинских десятилетиях? Прежде всего, потому, что урок
Вид материала | Урок |
СодержаниеСовещание деятелей советской музыки в ЦК ВКП(б). |
- Франклин Делано Рузвельт Первая инаугурационная речь, 70.91kb.
- Германовской Молодежной Конференции 12/25 декабря 1979 г в Св. Троицком монастыре,, 284.68kb.
- Леонид Жуховицкий, 118.06kb.
- Сказка «Об инспекторах, налоге и простом народе», 24.98kb.
- Родной край часть большой страны, 37.21kb.
- Федоров Газета "ск-новости", 751.47kb.
- Цели: повторить алгоритм написания сжатого изложения, 100.65kb.
- Сказка о логике начала-конца, 79.25kb.
- Реферат на тему, 485.92kb.
- Визуализация идеологии фирмы, 148.06kb.
Д. Житомирский
НАПУТИ К ИСТОРИЧЕСКОЙ ПРАВДЕ
Правда о дне вчерашнем, как и о дне сегодняшнем — непременное условие происходящих в нашей стране революционных преобразований.
Почему так важно сейчас узнать всю правду о недавно пережитом, в частности, о сталинских десятилетиях? Прежде всего, потому, что уроки истории помогают преодолеть в нашей сегодняшней жизни нравы, идущие во вред социализму, — преодолеть голое администрирование, бесконтрольность, бездумное послушание, навсегда запретить право на произвол.
Право на произвол. Известно, что им пользовались во всех сферах государственной и общественной жизни. На основе этого «права» репрессировались и лишались жизни десятки тысяч ни в чем не повинных людей. Происходило безоглядное вторжение административного аппарата и в жизнь искусства, в частности — музыки.
В Доме творчества «Иваново», в мягкий августовский день 1946 года Вано Мурадели у себя на террасе читал вслух только что напечатанное в газете постановление ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград». Читал глуховато, с осторожной интонацией, как бы не решаясь проявить свое собственное отношение к этому тексту. Сочувствия, при всей своей «гибкости», стеснялся. Может быть потому, что не улавливал признаков такого восприятия у своих слушателей. Привычное отношение к такого рода документам — безоговорочное, даже не лишенное гордости согласие, — похоже, застревало в горле. Но и сомнения, следуя урокам жизни, надлежало сдержать. Между тем содержание и тон документа были вызывающими, ничего хорошего не предвещали. М. Зощенко назван был «пошляком», «подонком», «злостным хулиганом», «отравителем сознания молодежи». Анна Ахматова представлена была как выразительница вкусов «старой салонной поэзии» и опять-таки вредила якобы «воспитанию нашей молодежи» (в докладе А. Жданова она еще названа была «взбесившейся барынькой, мечущейся между будуаром и молельней»).1 В постановлении сильно подчеркнуто было явление так называемого «низкопоклонства перед современной буржуазной культурой Запада».2 Это означало запрет только недавно начавшегося, притом еще очень скромного расширения контактов с культурой стран мира.
Как свидетельствует К. Симонов, началом кампании против «низкопоклонства», «космополитизма», «антипатриотизма» в искусстве явилось развернутое высказывание Сталина 13 мая 1946 года во время встречи с группой писателей (Фадеев, Симонов, Горбатов, при участии Молотова и Жданова). За осуществление очередной директивной идеи активно принялись Жданов и Фадеев. Примечательна позиция К. Симонова, о которой он честно рассказал в мемуарах «Глазами человека моего поколения», написанных в 1979 году и впервые напечатанных только теперь, в 1988-м. Даже в непристойной атаке против культуры, порожденной невежеством, социальной и нравственной безответственностью диктатора, — даже в этой безоглядной чреде ошибок и глупостей К. Симонов тщится отыскать некое «здравое зерно». По его словам, в поведении нашей отечественной интеллигенции в те первые послевоенные годы,«присутствовала некая демонстративность, некая фронда, что ли, основанная и на неверной оценке обстановки и на уверенности в молчаливо предполагавшихся расширении возможного и сужении запретного после войны. Сталин, имевший достаточную и притом присылаемую с разных направлений и перекрывавшую друг друга, проверявшую друг друга информацию, почувствовал в воздухе нечто, потребовавшее, по его мнению, немедленного закручивания гаек и пресечения несостоятельных надежд на будущее».3 Никакого сомнения не вносит писатель в основную цель Сталина: «прочно взять в руки немного выпущенную из рук интеллигенцию, пресечь в ней иллюзию, указать ей на ее место в обществе», ибо во время войны «задрали хвосты не только некоторые генералы, но и некоторые интеллигенты».4
Помню, как в годы войны у нас много писали и говорили о великой культурной миссии антифашистского сопротивления, о врагах и друзьях человечества, сила которого перед лицом мировых бед не в разладе, но в общности и в единении. Помню, как осознавалась эта благая истина и как в начале послевоенных лет чуть-чуть посветлели у нас края неба, как повеяло надеждой на то, что расширяются пределы духовной жизни. Но именно в этом Сталин «почувствовал нечто, потребовавшее закручивания гаек».5 Как же странно, что Симонов, да еще в году 1979-м, не сумел полностью, бескомпромиссно отделить себя от того последнего цикла сталинских ошибок и преступлений. И лишь посетовал на то, что кампания проводилась слишком грубо, искажая ее «здравое зерно».
Но вернусь к тому августовскому дню в «Иваново». Не только Вано Мурадели, мы все как-то притихли, подавленные немотивированной резкостью услышанного, почувствовав холодное дуновение знакомой уже по недавним временам губительной силы. И все же не сразу догадались, что это начало новой лавины духовных репрессий, а Мурадели, конечно, и в голову не приходило, что скоро и он будет назван источником зла, едва ли не главным. Замечу попутно, что год 1948-й принес ему популярность, какой он не добился бы никакими операми или симфониями. Помню, как на первомайской демонстрации названного года к нашей музыкальной колонне подбегали шустрые девчонки и мальчишки и просили показать им знаменитого автора «Великой дружбы»...
Но очень скоро все разъяснилось. В том же 1946 году были обнародованы постановления: «О репертуаре драматических театров и мерах по его улучшению» (26 августа), «О кинофильме «Большая жизнь» (4 сентября). В 1948 году — постановление «Об опере «Великая дружба» В. Мурадели» (10 февраля). В конце 1948 года появилась одна из самых постыдных статей того периода — «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» — апофеоз борьбы против «низкопоклонства», уже явно проникнутый пафосом антисемитизма. В 1951 году мы читали директивные статьи об операх К. Данькевича «Богдан Хмельницкий» и Г. Жуковского «От всего сердца». В том же году, 7 января «Правда» напечатала редакционную статью «Советский художник» (об «идейной чистоте» в изобразительном искусстве). Кампания широко развернулась на страницах художественных и других журналов и, конечно же, на многочисленных собраниях в творческих союзах.
Все названные документы и все многословные комментарии к ним представляли собой причудливую (хоть и привычную по предшествующим временам) смесь примитивной демагогии и бесцеремонной брани. К текстам постановлений вернусь ниже.
Чем вызвана была эта новая сталинская инициатива? Ее можно понять только в контексте истории. Режим 30-х годов непременным условием своим имел полную унификацию общественного сознания. Унификацию по принципу: «шаг вправо, шаг влево — стреляю». Она требовалась для молчаливого приятия многих насильственных инициатив и процессов тех лет, для оправдания ненужных жертв и всенародных бедствий, о которых сейчас, когда я пишу эти строки, мы узнаем все с большей полнотой. Единомыслие, вернее герметичная закупорка мысли и социального чувства требовались и для того, чтобы по возможности скрытыми оставались нравы властвующей чиновной элиты, всеохватывающая система «волевых решений» и произвола. Чем более определенной становилась социальная сущность этой системы, тем важнее было парализовать среду мыслящих людей — парализовать приближением к власти, подкупом, лестью, но также и расправой. Этот процесс унификации мышления, подтягиваемого к заданной программе, был бы утопией, если бы не вступил во всей своей грозной силе страх. Он, как известно, складывался постепенно и стал массовым после фантастических по своей лживости и цинизму политических процессов 30-х годов. Именно страх более всего годился для того, чтобы деформировать и растоптать гражданское чувство, взять власть над массовым сознанием. Именно через страх психологически была внушена догма: Сталин – это знамя, это идеал народа. Вот почему огромные людские массы восприняли смерть Сталина как народное горе. Страх въелся во все поры и действовал в полную силу не только до 1953 года, но и позднее. Но была ли эта сила безграничной? Александр Галич пел: «Не бойся тюрьмы, не бойся сумы, не бойся моря и глада. А бойся единственно только того, кто скажет: «Я знаю, как надо!»
Хочу здесь вспомнить один вечер февраля 1953 года. Я был в «Рузе». Кое-что жалкими обрывками удавалось поздно ночью услышать по зарубежному радио. Узнали, в частности, что по поводу «дела врачей» во всем мире поднималось бурное возмущение. Происходили демонстрации, люди, еще не сошедшие с ума, гневно протестовали. Хотелось хоть в двух словах поделиться свежей информацией, чувствами. Но мы обычно молчали или говорили о чем-нибудь нейтральном. Только шепотом, с глазу на глаз, да и то не с каждым и по возможности в самых темных аллеях говорили мы о том, что творится «там», под эгидой Сталина и Берии. И был один памятный вечерний час. И. О. Дунаевский только что вернулся из Москвы, где в редакции «Правды» его уламывали подписать открытое письмо, клеймившее позором «врачей-убийц». Узнав, что я вечером собираюсь в город, Дунаевский попросил меня зайти к нему, чтобы передать записку жене. Перед автобусом забежал в дачу № 1. Передав поручение, Исаак Осипович почему-то медлил, беспокойно топтался на месте. Что-то томило его. И вдруг он решился!
Впервые я увидел этого в высшей степени практичного, очень благополучного, самоуверенно улыбающегося человека в состоянии гнева, неистового возмущения, на грани отчаянья. Только что пережитое вылетало из его уст прерывистыми фразами. «Вы знаете, для чего меня вызвали в редакцию?.. Там были евреи «с именами»... Вы едва ли представляете себе, какой текст мы должны были подписать... Это было страшное издевательство! Над честью, над совестью! Во мне что-то закипело! Я почувствовал скрыто угрожающие нотки!.. Я сказал им: «Вы, кажется, готовы усомниться, в том, что я подлинно советский гражданин? Ну что ж — вот мой паспорт. Пусть меня лишат всех гражданских прав, даже жизни! Но я не поставлю свою подпись под этим клеветническим письмом».6
Почему не поостерегся Исаак Осипович рассказать мне об этом? Почему поставил на карту свое высокое положение и идеальное благополучие? И как воспринял он только что пережитое в контексте своей собственной творческой жизни? Ведь именно с ним более всего связана была лавина ликующих песен прошедших десятилетий; именно его популярные мелодии гораздо более властно, нежели слова, внушали людям веру в сталинский «рай», веру сердца в мир, «где так вольно дышит человек» и где никогда не пропадет тот, «кто с песней по жизни шагает». Не легко ответить на эти вопросы. Но факт примечательный. Одно из проявлений «двойной жизни» тех лет, когда взрывы совести иногда сокрушали внутреннюю перегородку между явным и тайным.
Но вернусь к контексту истории. Победа в Отечественной войне была очевидной, бесспорной и психологически еще более действенной, чем страх предвоенных лет. Сталин выиграл не только как Полководец, но и как носитель абсолютной власти и манипулятор общественного бытия.
Дело, однако, обстояло несколько сложнее. Для огромной массы людей — [3] и на фронте, и в тылу – война вторглась множеством трагедий. Общенародных и личных. Сознание и чувство пришли в движение, ибо, как правило, уже не были скованы догматом «непременного благополучия». Война как бы легализовала трагические аспекты жизни. В экстремальных ситуациях быстрее и решительнее вспыхивала гражданская совесть, которую слишком долго заставляли молчать. Быстрее и отчетливее проявлялись личные качества людей, — людей с сердцем и честью: людей, живущих только для того, чтобы выжить; людей активно аморальных, спешивших преуспеть любой ценой. Вспоминаю долгую беседу в поезде Москва — Баку с одним бывшим фронтовиком (это было уже в начале 50-х). Простыми словами, но с глубоким, порою тонким чувством он рассказывал мне, как, вернувшись домой после демобилизации, кажется это был какой-то крупный совхоз, застал повсюду крепко засевших хитрецов. К ним трудно было придраться (ордена, грамоты, партбилеты, план выполнен), но работали они только ради своих мест, привилегий, карьеры. Фронтовая привычка действовать напрямик, говорить в глаза то, что видишь, сразу же была блокирована. Хитрецы действовали в дружном сговоре и на основе давно известной техники: сразу же с ног до головы очернили его, изолировали, парализовали. И это, как я понял, была роковая примета времени.
По поводу постановления о ленинградских журналах А. Жданов сказал: «Своим решением ЦК имеет в виду подтянуть идеологический фронт ко всем участкам нашей работы».7 В искусстве военных и первых послевоенных лет сильнее, чем раньше, начали вибрировать те струны, которым уже надлежало замолчать. К этому и направлено было решение «подтянуть идеологический фронт». Каким образом? Только дискриминацией и запретом: другие методы режиму были неизвестны.
В постановлении «О репертуаре» театрам вменялось в обязанность показывать «многие миллионы советских людей» «бодрыми, жизнерадостными, преданными родине и верившими в победу нашего дела, не боящимися препятствий, способными преодолевать любые трудности». Между тем в постановлении о фильме «Большая жизнь» показ трудностей реальной жизни — тех самых «препятствий», которые надлежит безбоязненно преодолевать, охарактеризован как «насквозь фальшивый и ошибочный». Речь идет, например, о таких трудностях, как недостаток передовой техники на шахтах Донбасса или об отсталости, некультурности, отсутствии должной квалификации у многих руководителей производства, о трудностях с жильем («работниц вселили в грязный полуразрушенный барак и отдают на попечение отъявленному бюрократу»), о пьянстве, о бездушии начальников и т. п. Все это будто бы не факты реальной жизни, но придумано авторами фильма. Мы читаем: «Фильм наделяет советских людей нравами, совершенно не свойственными нашему обществу». Иначе говоря, трудностей и препятствий на самом деле не существует, и «жизнерадостные миллионы» ничем утруждать себя не должны, ибо все вокруг обстоит наилучшим образом. Задача заключается лишь в том, чтобы пресечь сомнения. Постановление «О репертуаре» предписывает советским театрам не принимать к постановкам пьесы, которые несут с собой «не те» взгляды на жизнь. Решительно не рекомендуются современные зарубежные пьесы, а также пьесы на исторические темы. Понятно почему! Ведь в них постоянно изображаются драмы и трагедии, в них действующие лица часто размышляют, терзают себя сомнениями, ищут смысл жизни. Все это «жизнерадостным миллионам» совершенно ни к чему!
По словам того же К. Симонова, борьба с «низкопоклонством» проводилась методами «постыдными, запугивающими, но не убеждающими»; кампания «приобретала опасные элементы саморазвития», «многое из написанного и напечатанного тогда стыдно читать сейчас».8 Слова эти в полной мере относятся и к постановлению 1948 года о музыке. Уже его название и вся относительно подробная первая часть текста представляли собой откровенный камуфляж. Навязывалась мысль, что поводом для «исторического документа» послужила опера «Великая дружба». Но всякому, кто хоть немного разбирался в делах музыкальных, было ясно, что посредственное, безличное, эклектическое сочинение Вано Мурадели не могло дать повода для сокрушения «формализма». Ни при чем тут был также и Арам Хачатурян, — едва ли не антипод тех. кто на самом деле вызывал беспокойство у авторов постановления. Многие хорошо понимали, что центральной фигурой постановления был Д. Шостакович. В перечне композиторов-«формалистов» именно он назван первым; ему же (рядом с Мурадели) уделил главное внимание Жданов во вступительной речи на совещании деятелей советской музыки в ЦК ВКП(б). Маневр авторов постановления заключался в том, чтобы разгромить неугодных с помощью некоего буферного устройства, так, чтобы не казалось, что удар направлен главным образом против самых выдающихся, известных во всем мире (а то, что «наверху» хорошо знали о мировой славе Шостаковича, так же как и Прокофьева, явствует из многих фактов). Но «хитрость» облегчалась тем, что «наверху» почти совсем неразличимы были направленность и художественная ценность тех или иных произведений. Иначе как бы мог Жданов рассматривать в одном ряду и без всяких оговорок выяснять родство «ошибок» в «Великой дружбе» и в «Леди Макбет Мценского уезда».9
В чем же, согласно тексту постановления, заключались конкретные признаки музыкального «формализма»?
1. «Проповедь атональности, диссонанса и дисгармонии». Даже самой малой музыкальной грамотности достаточно, чтобы заметить, что ни один из названных в постановлении композиторов не был атоналистом, включая самых «левых» по технике. Диссонанс, дисгармония? Как известно, музыка не мыслима без диссонансов, иначе она лишена была бы движения. Суть дела не в наличии или отсутствии диссонансов, но в их закономерной связи с консонансами. А при наличии такой связи не может быть и речи о дисгармонии. Вопрос отнюдь не простой, но тем более не допускающий того дилетантского пренебрежения к сути дела, какой позволили себе авторы постановления. Во всяком случае, у всех упомянутых в постановлении композиторов с диссонансами дело обстоит вполне нормально — как и у мастеров прошлого.
2. Отказ от полифонии, тяготение к «однотонной (!) унисонной музыке и пению», что представляет собой «нарушение многоголосого (!) музыкально-песенного строя, свойственного нашему народу». Оставим в стороне вполне очевидную малограмотность изложения. По существу же эта констатация опять-таки никак не связана с творчеством мнимых «формалистов»: никто из названных в постановлении композиторов ни в малейшей мере не отказывался от многоголосия, что опять-таки очевидно даже при самой малой музыкальной грамотности. Невозможно понять, какие именно народные музыкальные традиции нарушают те, кто будто бы отказываются от многоголосия. О каком народе идет речь? Ведь известно, что в многонациональном Советском Союзе народные культуры весьма различны. Традицией старого Востока было одноголосие, но в творчестве наших композиторов, преемственно связанных именно с этой традицией (Закавказье. Средняя Азия) развитие народных основ неизменно шло в направлении, противоположном тому, которое упоминается в постановлении: вносились элементы полифонии. Стало быть, если что и «нарушалось», то именно традиционное восточное одноголосие. О чем же сетовали авторы постановления?
3. Увлечение бестекстовой, чисто инструментальной музыкой и пренебрег жение к жанрам музыкально-театральным, вокальным. Хороши были бы в ситуации 1948-го Людвиг ван Бетховен со своими 32 бестекстовыми фортепианными сонатами, Иоганн Себастьян Бах со своими 48 клавирными Прелюдиями и фугами, Петр Ильич Чайковский со всеми своими бестекстовыми симфониями и квартетами! А ведь с каким пиететом говорится в постановлении о великой музыкальной классике! Упрек абсурден еще и потому, что в творчестве всех названных «формалистов» значительное место занимает музыкальный театр, музыка для кино, сочинения камерно-вокальные.
Неприязнь к «бестекстовости» вызвана, как я думаю, невосприимчивостью к жизненному содержанию, выраженному собственно-музыкальными средствами. Отсюда, вероятно, подозрительность к музыке, не прокомментированной словами или зримыми аналогиями. Ибо такая музыка, помимо всего прочего, как бы ограждена от идеологического контроля: мол, кто знает, что в ней таится!
4. «Отрыв от народа». «Гнилая теория», согласно которой народ, якобы, «не дорос» до понимания сложной музыки. Здесь авторы постановления пытаются выдать за истину довольно старую ошибку: отождествление народного с популярным. Будто бы не существует искусства высокой духовной и эстетической ценности, требующего столь же высокой культуры восприятия, культуры, до которой и в самом деле необходимо дорасти. А ведь именно такова вся музыкальная классика, — бесспорное достояние народа, но и высший пласт культуры, который доступен лишь при определенных условиях.
Пишу и думаю: нужно ли вчитываться в тот сорокалетней давности и как будто самим временем похороненный текст? Ведь приходится напоминать о явных несообразностях, восстанавливать азбучные истины. Пожалуй, все-таки нужно! Ведь исторически примечательно, что именно такой текст мог стать директивным документом. Очень характерной для определенного времени была решимость диктовать, не входя в суть дела, не желая знать, о чем идет речь. Между тем, на протяжении ряда лет «идеи» постановления, все его конкретные оценки считались бесспорными только потому, что исходили из самой высокой инстанции. Даже профессионально грамотные люди повторяли все эти несообразности потому, что им это вменялось в обязанность, или потому, что ценою фальши можно было «преуспеть». Разве не содержатся во всем этом полезные уроки истории? Здесь стоит напомнить, что постановление ЦК.от 28 мая 1958 года «Об исправлении ошибок в оценке опер «Великая дружба», «Богдан Хмельницкий» и «От всего сердца» было половинчатым. «Голому королю» из осторожности оставили часть его королевского одеяния. Признается, что «некоторые (?) неверные оценки в указанном постановлении отражали субъективный подход к отдельным произведениям искусства со стороны И. В. Сталина». Признается, что такие же по происхождению ошибки имели место и в дальнейших оценках. Вместе с тем новое постановление опять, как ни в чем не бывало осуждает «формалистические тенденции» в отечественной музыке. Тенденции, но без их носителей! Тенденции, установленные на основании «субъективного подхода» (как осторожно, деликатно определяется здесь грубая расправа со многими, в том числе самыми выдающимися советскими композиторами тех десятилетий). Кто же в конце концов такие Шостакович, Прокофьев, Мясковский — главные деятели «антинародного направления», главный объект расправы? Кто им противостоял в качестве «реалистов»? И каковы были действительные, а не навязанные постановлениями пути советской музыки? Все эти вопросы повисают в воздухе. «Исправление» явно не состоялось. Мы видим «белое пятно», которое, подобно другим фальсифицированным моментам нашей отечественной истории, еще предстоит изучить.
Еще в середине января 1948 года, то есть почти за месяц до постановления об опере Мурадели, состоялось совещание деятелей советской музыки. Руководил совещанием А. Жданов. Совещание продолжалось три дня. С 17 по 26 февраля постановление «обсуждалось» на собрании московских композиторов и музыковедов. Наконец, с 19 апреля на протяжении недели проходил Первый всесоюзный съезд советских композиторов, в центре внимания которого было все то же постановление».10
Постановление вторглось в некоторые естественные процессы, навязало обязательные, но при этом совсем не ясные ориентиры. Как и многие подобные вторжения сверху, оно быстро проявило свою деморализующую роль. На поверхность поднялась необозримая муть, — в речах, в поведении людей.
Прежде всего, бросалась в глаза новая волна раболепия и холуйства. Почти в каждом выступлении говорилось о мудрости, глубине, огромном значении текста постановления и речей Жданова. В письме к Великому московские композиторы, следуя установившемуся стандарту, выражали «огромную благодарность» не только ЦК, но и «ему лично», за суровую «но глубоко справедливую оценку». Угодливости не избежал даже Б. Асафьев. Его явно подвели безмерное честолюбие и давняя обида на тех, кто сегодня сидел на скамье подсудимых и кто упорно не при- [4] нимал его как композитора (известно, что это было больное место в самосознании Бориса Владимировича). Думаю, что именно поэтому у него не хватило трезвости и моральной бдительности, чтобы в сложившейся ситуации отказаться от почетного кресла председателя Оргкомитета ССК. О Жданове и о постановлении, которые перечеркивали то. что Асафьев писал всю жизнь, чуть ли не до самого 1948 года (например, о Восьмой Шостаковича), он сказал в своем докладе на Съезде композиторов: «Постановление ЦК партии, а также выступления товарища Жданова на Совещании деятелей советской музыки с исчерпывающей ясностью и глубиной раскрыли подлинную программу эстетического развития и расцвета советского музыкального искусства. В этом великое историческое значение этих замечательных документов, которые мы должны глубоко изучать и к которым мы будем вновь и вновь обращаться в нашей творческой деятельности».11
Я нередко размышлял о том. почему там. «наверху», так ценят запрограммированное раболепие: ведь в нем так очевидны автоматизм, принудительность; ведь именно в силу принудительности (тщательно обставляемой как добровольность) все это ни о чем не говорит, ничего общего не имеет с личным и общественным мнением; стало быть, является лжесвидетельством и способно лишь дезориентировать тех; кто стоит «у руля». Возможно, конечно, простое объяснение: извечная склонность любой тирании к насилию, утверждающему рабское непротивление. Но здесь перед нами явление более сложное. При определенных условиях рабская подчиненность не сводится к бессилию. В ней обнаруживаются стороны, практически «выгодные» для объекта подавления: она нейтрализует риск и ценой пустейшего ритуала, который тем более становится условным, ни к чему не обязывающим, что все вокруг делают то же самое, избавляет от страхов. Более того, пустейший ритуал как бы освобождает от личной ответственности каждого за то, что делают все вместе на основании высших директив и при помощи государственных механизмов. Если высшая инстанция признается универсальной и абсолютной и если это непрерывно вдалбливается в сознание, кому нужна личная ответственность, собственный опыт, и суд совести! Жить становится легче и возникает широко распространенная ситуация: отмирает или даже не рождается независимость подлинная, продиктованная нравственными стимулами, но зато даруется независимость относительная на уровне чисто житейском, элементарно практическом. Можно без всякого риска существовать в заданных рамках и даже — в тех же рамках — «преуспевать». И возникновение такой ситуации для многих (для «жизнерадостных миллионов») как нельзя более выгодно там, «наверху». Ведь с таким большинством можно делать все что угодно! Так, гипотетически, представляю я себе социальную психологию времени, о котором веду рассказ.
Раздраженность, вызвавшая к жизни постановление 1948-го, ощущалась не только «наверху», но и в некоторой части композиторской среды. Думаю, здесь не последнюю роль играло соперничество, зависть к тем, чье творчество было более масштабным, глубоким, оригинальным. Не раз приходилось мне слышать вызванные именно этой несложной причиной язвительные реплики; свое место в композиторскойиерархии объясняли не реально существующими рамками своих дарований, способностей, своей профессиональной культуры, но исключительно тем, что их «оттеснили», что кому-то досталось больше славы и больше известности.
Характерным явилось выступление В. Захарова. Он сразу же дал понять, что, в сущности, не о Мурадели должна идти речь, но прежде всего о Шостаковиче. «У нас еще идут споры, хороша ли 8-я симфония Шостаковича или плоха. По-моему, происходит что-то непонятное. Я считаю, что с точки зрения народа, 8-я симфония — это вообще не музыкальное произведение, это произведение, которое к музыкальному искусству не имеет никакого отношения», «например, — продолжал он, — 8-я, 9-я, 7-я симфонии Шостаковича будто бы за границей рассматриваются как гениальные. Но давайте спросим, кем рассматриваются? За границей есть много людей. Помимо реакционеров, против которых мы боремся, помимо бандитов, империалистов и так далее, там есть народы. Интересно, у кого же эти сочинения там пользуются успехом? У народов? Я могу на это ответить совершенно категорически — нет и не может быть».12 Имея в виду главным образом Шостаковича, Захаров обобщил: «наша симфоническая музыка зашла в тупик».13 Он явно хотел угодить начальству, но, пожалуй, оказал медвежью услугу. Совещание не предстало глазам начальства как гладкое единомыслие. С Захаровым спорили (Хачатурян, Шебалин, Книппер, Келдыш и другие). Никто не решился взять под защиту 8-ю симфонию, но говорили об «отдельных» достижениях Шостаковича и уж конечно без страха и риска отвергали слова Захарова о «тупике».
А. Жданов, выступивший вторично в последний день совещания, попытался «внести ясность», иначе говоря, освежить и проакцентировать мысль о «двух направлениях» в советской музыке — реалистическом и формалистическом Второе, по его словам, «избегает фронтальных атак», предпочитая скрывать свою ревизионистскую сущность под маской якобы согласия с основными положениями социалистического реализма.14 Но вопреки намерениям оратора, признаки «направлений» по-прежнему оставались нерасшифрованными. «Диссонансы», «народность», «мелодия», «бестекстовость и программность», «традиции классиков» — все эти слова и понятия, хаотически перемешанные, совершенно не соотнесенные с реальными фактами и процессами в музыкальном творчестве, непрерывным потоком изливались в речах и статьях.
Ясно было лишь, что нас призывают к вражде и борьбе. Ибо мы, простофили, проворонили — в своей же среде — «антинародную» деятельность «определенной группы». И участников этой группы, а также соблазненных ею, нужно решительно разоблачать, атаковать, под какой бы маской они ни таились. Призыв звучал угрожающе, — ведь еще очень свежей была память о многих разоблачительных кампаниях недавнего прошлого. Разумеется, ни о каком анализе существа дела, то есть реального «состава преступлений» не могло быть и речи.
На февральском собрании в ССК в старом полуподвальном зале на Миусской уже не было никаких споров — ни «фронтальных», ни «под маской». Руководители собрания сосредоточили свое внимание на разоблачении виновных, причем «состав преступлений» уже был заранее предписан текстом постановления и соответствующими инструкциями. Для публики (полный зал и еще толпа у двери) это было сенсационно и в высшей степени занимательно. Обвиненные, в том числе и так называемые «адвокаты формализма», как могли, каялись, и поводов для их разоблачения, в сущности, не было. Однако руководители собрания вели себя крайне раздраженно, грубо вторгались в покаянные речи, стремились во что бы то ни стало продемонстрировать упорную борьбу с увиливающим от возмездия врагом. Так было, например, во время выступлений Г. Н. Попова, С. И. Шлифштейна; так было и со мной. Вероятно, я говорил нечто очень жалкое. Хотел что-то объяснить по существу, апеллируя к своим субъективным намерениям, что без труда можно было истолковать как самооправдание и обвинить меня в неискренности; такими обвинениями и хлестали меня за столом президиума.
А в зале царило напряженное молчание. Лица застыли в какой-то многозначительной выжидательности, — и заинтригованные, и осторожно участливые и немного злорадные, чаще всего — себе на уме — явно отъединенные от жертв проработки. На этом фоне особенно запомнилась мне Мария Вениаминовна Юдина; пылающая от возмущения, она сразу же после моей сбивчивой речи усадила меня рядом с собой, сжала мою руку и стала шептать ободряющие слова. В фойе, после шквала оскорбительных допросов, я видел в глазах некоторых моих коллег не только растерянность, но и боль и гнев. Однако надлежало молчать, и это казалось непреложным.
Среди прокурорствовавших руководителей собрания меня особенно огорчил Д. Б. Кабалевский. Не сомневаюсь, он вполне понимал вздорность выдвинутых обвинений, в частности, против его учителя Н. Я. Мясковского. Тем не менее, он стремился не только выполнить, но и превзойти заданную программу. Фарисействуя, он многословно критиковал свою разнообразную деятельность, обвинял себя даже в том, что своевременно не выступил с критикой Шостаковича и Прокофьева. Задавая ехидные вопросы, побуждал других бить себя в грудь как можно активнее. В перерыве я обнаружил его в темном углу около бильярдной. Я сказал ему то, что думал о его поведении, с полной откровенностью, а он молчал, согнувшись и глядя куда-то вниз; может быть, он понял, что опозоренным оказался не я, но он сам.
О 9-й симфонии Шостаковича М. В. Коваль говорил: «Каким же карликом показал себя Шостакович среди величия победных дней! Хочется спросить, на что он рассчитывал, создавая в 9-й симфонии вместо образа победившего советского человека образ беспечного янки, бездумно напевающего веселый мотивчик».15
Шостакович каялся с пародийным усердием. Получалось, что вся его творческая жизнь была чредой неудач и ошибок. После известной разгромной статьи 1936 года («Сумбур вместо музыки») он все время стремился исправиться, развивать свое творчество «в ином направлении». «Казалось», что «порочные черты своей музыки он уже начал преодолевать». Однако этого не случилось. Он «опять уклонился в сторону формализма и начал говорить языком, непонятным народу». Сейчас ему снова ясно, что «партия права». Правда, в своей «Поэме о родине» он как будто делал все, что требуется, но произведение опять «оказалось неудачным». И вот теперь он будет снова «упорно трудиться». Глубоко благодарит за «отеческую заботу» партии о художниках. С поразительной артистичностью Шостакович <ович демонстрировал кротость, гражданскую лояльность, и именно поэтому покаяние звучало, повторяю, почти пародийно.
Пародией, в сущности, было и утверждение Арама Хачатуряна, что он «оторвался от национальной почвы». Кто же как не он великолепно возделывал эту почву? Да ведь и обвиняли-то его всего лишь за то, что в «Симфонии-поэме» слишком громко звучали 24 трубы. При чем же тут «национальная почва»? Композитору хотелось, чтобы было как можно торжественнее, патетичнее. Ведь он так умел гимнически воспевать, — вспомним популярную «Поэму о Сталине». И вот надо же — начальству не понравилось!
А представитель МГК партии рассудил по-своему. Музыкальный «формализм», напомнил он, несомненно связан с происками англо-американского империализма; последний, как мы знаем, не жалеет средств, чтобы отравить сознание советских художников. Наша первейшая обязанность быть бдитепьными, непрерывно «повышать свой идейно-попитический уровень». Оратор сообщил цифровые данные. В Доме композиторов «за весь прошлый год были проведены только две теоретические конференции по первому и второму тому произведений Сталина». На политические лекции из 315 композиторов и музыковедов приходит лишь десяток-другой людей; даже на лекции по эстетике приходит 10—12 человек. Это недопустимо! «Неутолимая жажда политических знаний» — только это, по мнению представителя, могло бы предостеречь композиторов от непростительных ошибок вроде оперы Мурадели на сюжет Мдивани.
...А в августе 1948 года на основании приказа № 149 Всесоюзного комитета по депам искусств из Московской консерватории были уволены все подвергшиеся критике музыканты-«формалисты», в том числе Дмитрий Дмитриевич Шостакович. Тогда же в столичной печати были решительно осуждены едва ли не все его выдающиеся произведения зрелых лет. То что мы читали в тот год о гениальном художнике-гуманисте XX столетия, кажется сегодня каким-то дьявольским наваждением, но тогда все это было внушительной реальностью со всеми вытекающими отсюда последствиями. И об этой дьявольской реальности мы не вправе забывать.
Я знал и сейчас знаю еще лучше: то, что выпало на нашу долю в годы ста-линско-ждановских постановлений об искусстве, — лишь малая и относительно легкая часть испытаний тех недобрых лет. Ведь еще продолжались муки невинно опороченных в следственных камерах, в ожидании последнего часа, на лагерных лесоповалах, убивавших голодом и лютыми морозами.
Но характер «верховной воли» был все тот же. Единым был ее важнейший принцип: человеку грош цена, человека, если запритчится, можно запросто оболгать, унизить, уничтожить. Ибо нет ничего нравственно недозволенного, ибо суд совести отменен, вытесненный «волей».
Именно так это было, никуда не денешься! И история отбросит любые ухищрения, направленные к тому, чтобы забыть об этом. Ухищрения, как мы видим, не прекратились. Пробуют, стараются, не гнушаясь старой-престарой демагогией, нашпигованной глухими угрозами: мол, покушаетесь на святыни, опустошаете славное прошлое, деморализуете молодых. Но ведь вера в ложные святыни это и есть деморализация. Не выйдет! Слишком многое стало явным, и гражданское чувство вышло из слепого повиновения. [5]
Музыкальная жизнь, 1988, № 3. С. 3 – 5
1 Жданов А. Доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград». М., 1952. С. 9
2 Здесь и далее цитируется по сборнику постановлений ЦК ВКП(б) 1946-1948 гг. по вопросам искусства (М., Госполитиздат, 1950)
3 Симонов К. Глазами человека моего поколения. // «Знамя», 1988, № 3. С. 50
4 Симонов К. Глазами человека моего поколения.
5 Там же.
6 Письмо не подписали также: И. Оренбург, певец Марк Рейзен, генерал армии Я. Крейзер (см. Рапопорт. Я. Воспоминания о «деле врачей». // «Дружба народов», 1988, № 4, с. 225).
7 Жданов А. Доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград». М . 1952. С. 21.
8 Симонов К. Глазами человека моего поколения. С. 60.
9 Неразличение разного — и по духовному смыслу и по стилю — отнюдь не было уделом одних лишь авторов постановлений Директивные оценки навязывались довольно широкой среде, которая усердствовала в их распространении. В изобразительном искусстве, например, резко осуждались явления самые разнообразные: работы Дейнеки, Кончаловского, Сарьяна, Фаворского, П. Кузнецова «Имена Филонова, Фалька. Тышлера, — вспоминает Н. Дмитриева, — звучали настолько одиозно, что работы этих художников вообще не выставлялись и не упоминались, их как бы не было». (Дмитриева Н. Сорок лет назад. // «Творчество», 1987, № 11. С. 22.)
10 Публикации: Совещание деятелей советской музыки в ЦК ВКП(б). М., 1948, «Советская музыка», 1948, № 1, январь—февраль; Первый всесоюзный съезд советских композиторов. Стенографический отчет. М.. 1948
11 Первый всесоюзный съезд советских композиторов. М., 1948. С. 8.
12 Первый всесоюзный съезд советских композиторов. С. 21.
13 Там же.
14 Там же. С. 136.
15 Здесь и далее выступления на собрании в СКК цит. по обзору в журнале «Советская музыка», 1948, № 1, с. 63—102.