Все изложенные здесь события подлинная правда, все персонажи реально существовавшие, а по большей части и до сих пор существующие люди

Вид материалаДокументы

Содержание


Сто дней, сжав зубы, как припадке
Вся рота спит и снятся сны ей
Сто дней осталось — отмоталась
Сто дней осталось. Это малость
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8
Глава шестая


Сидели на трубе  а какие смушки  новая хронология — цветной капусты хотца  преступление и наказание  езда в незнаемое  нюансы частной гастропатологии — езда в остров любви  о пролеткультах — архаисты и новаторы — заметки о мещанстве — против безыдейности в литературе — живая сила реализма — поэт и его подвиг — быть или казаться? — сквозь призму жанра  стиль художника — архетипические структуры художественного сознания — гроза над соловьиным садом — подвески королевы  новый замполит и его баба


В последних числах декабря под покровом ранних сумерек сидели на трубе Юрий Эдуардович Шумякин и Иван Алексеевич Телепнев. Иван Алексеевич делился с товарищем секретами своей литературной кухни, а именно  рассказывал историю создания оды на Сто Дней.

Но передавать их разговор в форме простого повествовательного диалога было бы ошибкой, потому что стремление автора по ходу диалога ненавязчиво дать и экспозицию и пейзаж перебивало бы диалог слишком длинными ремарками. В таких случаях, может быть, следует прибегать к драматургическому приему: вначале дать исчерпывающую экспозицию, а уж потом гнать без передышки диалог сколько заблагорассудится, был бы он занимателен, что тоже, кстати, нелегко. Но это, с другой стороны, нарушает иллюзию жизнеподобия. Так что куда ни кинь  везде клин. А посмотришь с оптимизмом  как ни пиши, все славно, был бы автор настоящий.

Ну, короче, дрянной бушлат у Юрия Эдуардовича. А какие рукавицы! Охереть легче, какие рукавицы! Еще прикольней было бы описать его портянки, но они в сапогах, их на улице не видно, значит, пришлось бы фантазировать, а это уже шаг влево от реализма. Итак, рукавицы.

Пошитые в однотыща девятьсот шестнадцатом году швейкой Марусей Климо­вой (но не в шитье была там сила, потом она связалась с ворами и по­гибла в криминальной разборке), они были розданы нижним чинам на позициях, и изо­драться бы им в клочья за месяц, не достанься они идейному солдату из гимна­зистов, впоследствии телеграфисту, Надькину. Тот служить не стал, а по­дался в большевики. Хлопая глазами, братался с немцами, причем заразился бленно­реей, а рукавицы пошли в обмен на великолепный цейссовский заступ. Немцы гоготали, рассматривая русскую трехпалую рукавицу, кричали «Рус ист дас Марсианен!», некоторые даже плакали. Надькин спешно покидает повество­ва­ние, рукавицы с комментариями преподносятся херу оберсту, но хер оберст давно знаком с этой моделью противника и даже признает ее превосходство над пятипалой отечественной в условиях русской зимы. В качестве трофея они по­падают в голодный Берлин, где к тому времени немки уже начали рожать детей без кожи, но император не скупится на русскую революцию и рукавицы в за­плом­бирован­ном вагоне вновь оказываются на родине. Волей случая они дос­таются Владимиру Ильичу, который решительно подчеркивает, что революцию не делают в белых перчатках. Изумительно прочные и архитеплые, они служат ему всего лишь десять дней, но что это были за десять дней! И вот однажды, входя в Смольный в сопровождении одного английского писателя, Владимир Ильич видит у входа молоденького часового  безусого матросика в поношенном бушлате и с омерзительно грязными руками. Ильич дарит ему рукавицы, непременно требуя надеть их сию же секунду. 23 февраля 1918 года рукавицы участвуют в историческом сражении молодой Красной Ар­мии под Нарвой и едва опять не достаются врагу. Что ж, это был тяжелый, но необходимый урок. Уступая напору кайзеровских войск, бойцы были вынуждены отступить к железнодорожной станции, погрузиться в вагоны и отойти вплоть до Самары. Этот знаменитый юго-восточный рейд Красной Армии стоил командующему товарищу Дыбенко партбилета, зато наш несчастный матрос остался жив, нашел себе приволжскую вдовушку и ушел на покой. Рукавицы, подаренные ему Лениным, долгое время лежали в сундуке, затем составили основу экспозиции революционного музея, заведовать которым поставили балтийца. Когда его расстреляли и музей пошел с молотка, рукавицы подарили одному французу. Француз объелся толченым горохом и умер. Началась война и закончилась, запустили спутник, построили ВАЗ, грохнули Чернобыль, более того — родился и подрастал Юра, а рукавицы все валялись среди хлама в одной из каптерок, пока, наконец, не попались на глаза каптерщику, который и выдал их вовремя подоспевшему новобранцу Шумякину вместо потерянных, вкупе с болезненным внушением.

Приятели сидели на трубе возле помойки и питались отбросами общества. Труба содержала пар под давлением, и была очень горяча: в простых штанах не просидишь и минуты, в ватных — минут пять. Но делали вот как: сиденье от сломанного стула ставили на трубу, и садились сами — через какое-то время деревяшка нагревалась, и на ней можно было просиживать целые часы в самый лютый мороз, теплая задница согревала и все тело.

Телепнев съел очень много соленых пироженок, а также немного иссосанной булки с жевотиной старых котлет, что, впрочем, ложь (а в данном, уничижительном, контексте, — даже и клевета), ибо никаких котлет в армии не бывает. Ишь чего, коклеток вам! Не в театре. Голодно, но не так еще умирали, как хочется полакомиться деликатесами. Булки, соленые пироженки (ну, елки, опять соленые! — почва ибо соленая, и пироженка, полежав на ней пару дней, приобретает вкус морской воды и кристаллы земной соли осыпают причудливый рельеф откуса, где ноздреватая мякоть чередуется со сплюснутыми отпечатками зубов), печенье калорийное ржаное с отрубями, орехами и налипшими волосами. Много окаменевшего белого хлеба, а чернягу они даже не подбирали. Головы воблы и колбасные кожурки, сохраняющие при малом съестном объеме всю божественную вкусовую гамму. Шкурки от сала. Шкурки у сала бывают разные: иные — нежные и удивительные, их даже и не выбрасывают. Но есть и другие — толстые, со щетиной и жесткие, как кирза. Такие выбрасывают, потому что их все равно не размолоть зубами, да, но! Они сохраняют вкус сала один к одному. Их берешь и жуешь, жуешь, жуешь, они становятся белоснежными, теряют всякое подобие формы, но не содержания! Они сохраняют вкус после получаса жевания, а потом их просто проглатываешь.

Банки из-под тушенки. На крышке и вдоль края стенки всегда остается ломкий на морозе жир, также сохраняющий вкус. Его ешь, тает во рту, облизывается небо и пахнет, эх, тушоночкой. В жестянки, правда, кидают окурки, от этого жир отдает немного табачною слюною, но ничего. Капустные листья обыкновенно оказываются гнилыми, да и заледеневшими, как стекло, картофельных же очисток мы не едим, брезгуем, не 41-й год.

Сгущенка. Сгущенки не густо, потому что сгущенные банки выбрасывают не прежде, чем нальют в них кипятку и остатки сладки выпивают, чтоб не пропало, да, но крышка! О крышке забывают, и ее-то можно облизывать, но осторожно, чтобы не порезать язык. Летом же овощи.

И вот, нажравшись до такой степени, что язык начинает заплетаться, Телепнев ведает Юрию Эдуардовичу какую-то бредь:

— После кампании за искоренение глумлений и издевательств в воинской среде, судырь ты мой, после компании за искоренение, вместе с прочими строгостями велено было праздник «Сто Дней» легализовать. Умно ли то было выдумано или глупо, только, можете вообразить, решили, что таким образом можно будет Сто Дней поставить под контроль. Ну, тогда еще не сделано было насчет дедов никаких, знаете, этаких распоряжений. И случись мне, судырь ты мой, в те поры провиниться…


Одним словом, Телепневу хотели дать наряд вне очереди, но, зная о его образованности, предложили вместо того сочинить стишок в стенгазету про это дело. Иван с радостью согласился и, недолго думая, сочинил:

Сто дней пути (На 17-е февраля)


Сто дней осталось  это малость,

Уже последняя зима

Но накопилась и усталость

И мы почти сошли с ума.

Считать скопленья суток сонных

Нет больше сил. На все лады

Мы это злобно, отрешенно

Заставим делать молодых

Вся рота спит, и сняться сны ей:

Гражданка, дом, друзья и мать…

Нам снятся только очистные

И потому не тянет спать.

За кружкой горького напитка,

Что называют здесь «чайком»,

Какая сладостная пытка

В клубах табачных вспомнить дом!

Пускай твердят о внешнем виде,

Но что-то так сжимает грудь,

Что застегнуть крючок — не выйдет,

И уж ремня не подтянуть.

Сто дней, сжав зубы, как в припадке,

Держаться, не покинуть пост!

Огни семнадцатой площадки

Для нас гораздо ярче звезд.


Старшина вспыхнул и сказал:

— Гласность — это круто, но гостайны, между прочим, еще никто не отменял. Поэтому постарайся обойтись без семнадцатой площадки, — и ударил Телепнева ногою по грудям.

Телепнев обещал подумать. Чтобы веселее думалось, его послали пидорасить очки, и ровно на половине второго очка последняя строфа волшебным образом возникла в его сознании:


Сто дней, сжав зубы, как припадке,

Держаться, не покинуть пост!

И только в дембельской тетрадке

Мечтать о том, что ярче звезд.


— Хорошо, — устало сказал старшина, — Это, конечно, тоже не фонтан, но хотя бы цензурно. Иди спать, а я еще почитаю. Поговорим завтра.

Однако, поскольку время было уже за полночь, разговор состоялся не завтра, а сегодня.

— Послушай, Иван Алексеич, — сказал старшина, поигрывая своим струментом, — Разве я приказывал, чтобы ты пошел в третью роту и побил ихнего старшину?

— Нет, — пришлось сознаться Ивану.

— А разве, — недоуменно глядя на свою алюминиевую печатку, спросил старшина, — Разве я дал тебе полчаса времени и потребовал кило сервелата? Требовал?

— Никак нет, — опасливо вздохнул Телепнев.

— Хо! — удивился старшина и, помолчав, сказал: — Верно, не приказывал! А что же я тебе приказывал? Уж не подтянуться ли сто пятьдесят раз?

Телепнев опустил голову. Краска залила его щеки.

— Так значит… Нет-нет! — задумчиво перебил себя старшина. — Я не мог совершить такой ошибки. Я догадывался, что ты негодный драчун, дурной снабженец и слабый физкультурник. Я знал, что ты, Иван Алексеич, гнилой, как зуб мудрости, интеллигент, увы. Мало того! Я знал, что несмотря на свою хваленую интеллигентность, ты совершенно отстойный электронщик и попросту дерьмовый юрист. Хорошо. То есть плохо, но пусть, пусть как бы хорошо. Но я рассчитывал на стихотворение. Я не рассчитывал на гениальное стихотворение, но хотя бы на хорошее я смел рассчитывать? Позволь, позволь! Я не питал иллюзий на твой счет, я догадываюсь, что до самого призыва тебя вместо рамы мыла мама, а кормила бабушка грудью. Но — я — рассчитывал — хотя бы на — стишки. И что же?

Он засунул руку в карман и вынул из широких штанин измятую бумажку. Развернул ее так, чтобы было видно зрителям и стал тыкать в нее желтым прокуренным пальцем.

— Во-первых. Я тебя предупреждал о государственной тайне. Предупреждал?! Так чего ж ты?!

Он встал из-за стола, оперся одной рукой о его край, а другой — о стоящую рядом тумбочку, и, отжавшись, резко выбросил вперед обе ноги Телепневу аккурат в грудь. Телепнев, обливаясь потом скорее от ужаса и неожиданности, нежели от чего другого, послушно шлепнулся задом на пол.

— А ты, — с легкой одышкой после внезапного упражнения продолжал старшина, — А ты вот опять пишешь — «очистные»… Ты можешь понять, что нельзя раскрывать специфику службы в отдельно взятой энской части, морда твоя стоеросовая? И потом, извини меня, — это даже и не эстетично, какие-то очистные, ты что, говна объелся? Пусть бы ты написал: мы испытываем ракеты SS-18М, запрещено, и я ударил бы тебя ногою по грудям, да, но это хоть как-то возвышает! А то — очистные, на-ко-ся! За это всякий морду набьет, и будет прав! Люди отдают свою молодость Родине, так можно хотя бы не конкретизировать, да? К чему вся эта грязь? Ты что, не наш человек? А может, ты пидор?

Телепнев не знал, куда девать глаза.

— Вставай!

Телепнев вскочил, охнул и схватился было за копчик, но отдернул руки и вытянул по швам.

— Забери!

Измятая бумажка полетела на пол. Телепнев боязливо поднял ее и держал несколько поодаль от себя.

— Через час доложишь! Стой! Стой, сто-ой! Ишь, какой ты нотный! Ты думаешь, что: пойдешь сейчас в летний сад, залезешь на дерево как обезьяна, ножки свесишь и будешь овощи жевать? Давай взял скребок и возле крыльца до курилки скалываешь лед! И думаешь, падла, думаешь! Ступай.

Когда Телепнев, дыша на замерзшие пальцы и топая ногами, вернулся в роту, та строилась на завтрак. Старшина велел ему не становиться в строй и обождать возле каптерки.

— А на завтрак? — втянув голову в плечи, поинтересовался Телепнев.

— Я тебя накормлю! — энергично ответил старшина.

Телепнев смолчал, но не понял: то ли это предложение заткнуться, пока не написано стихотворение, то ли угроза «накормить», то ли действительно можно рассчитывать на кусочек хлебца и кружку чаю.

Кормление! В больших количествах вещь невыносимая. Не имеется в виду вызывающий полный умилениум у натуралов и даже многих бисексуалов процесс сосания титьки дитенком, и даже не пагубную практику допетровской Руси ставить бюрократа на должность без жалования, с тем, чтобы оный кормился поборами и подношениями. Куда там! Имеется в виду нечто худшее, а именно — способ наказания обжорства принудительным обжорством же. Как видим, в самом принципе кормления есть нечто гомеопатическое, что правда, никак не относится к количеству поедаемой пищи.

Впрочем, количество, как и качество, тут не играет главной роли, хотя вообще стараются повысить первое и снизить второе, но все-таки главное здесь — факт насилия. Великая вещь — насилие! Предположим, уважаемая читательница, вас бьют в глаз. Не так уж важно, кто это делает — пьяный ли муж, озверевшая подруга или просто прохожий негодяй — в любом случае это вам не нравится. Теперь ситуация изменилась и вас неожиданно ебут. Вот теперь вам крайне важно, кто это делает: муж, подруга или случайный прохожий. Теперь-то очень даже имеет значение, спровоцировали вы это сами или все произошло как гром среди ясна неба. Реакция может варьироваться от чувства, что жизнь удалась, до попытки совершить смертоубийство, хотя действие было одно и то же, и в принципе, как говорят, приятное.

Примерно такая же фигня с едой. То есть вот эти два барбоса, которых старый сержант нашел за доеданием гречки из кем-то оставленных мисок, в принципе получили именно то, чего и домогались, т.е. каши. Но их заставили это сделать — и вот результат: обед уже не доставляет им радости, они готовы отдать черт знает что, лишь бы он прекратился, но он, конечно, продолжается.

Предположим, конечно, они не собирались съесть такую гору каши, какую навалил им командир изо всех оставшихся на столах тарелок. Конечно, не стали бы они и поливать эту гору чаем из оставшихся кружек, не стали бы втыкать туда огрызки хлеба и рыбные кости. Но это мелочи. В конце концов, кусок хлеба или ложка каши — явления одного порядка. Да и количество — ну, добровольно они бы не съели по три литра этого вещества, но литра по полтора — запросто. Так что все дело в принуждении, и вот сидят они, и с разнесчастными лицами глотают эту мешанину, и больше никогда в жизни не станут ни доедать из чужих тарелок, ни таскать в карманах хлеб, ни вообще проявлять чрезмерную желудочную неудовлетворенность. И едят как миленькие, потому что предупреждены, что не съедят этого — пища будет гораздо хуже, и верят, и кушают. Вот что такое кормление, и вот почему Телепнев прикусил язычок.

Но, может быть, действительно можно рассчитывать на кусочек хлебца и стаканчик — маленький, детский, — стаканчик чаю? А и в самом деле — что ему стоит? Кивнул дневальному — и тот притаранит порцак прямо в каптерку. И очень натурально. Ведь сам старшина тоже хавать не пошел, так, наверное, ему принесут, тогда почему бы и Телепневу не уделить три-четыре корочки хлебки? В конце концов, раз вы не пускаете солдата в столовую, логично его кормить? Нужно. Это издевательство. Кормить, надо кормить! — и он опять вздрогнул при столкновении с устрашающим глаголом.


Старшина уселся в драное кресло, из которого лезла рогожа, и, положив сапоги на табурет, потребовал текст. Телепнев подал и, затаив дыхание, исподлобья глядел на шевеленье губ армейского горца. Тот продекламировал:

Вся рота спит и снятся сны ей:

Гражданка, дом, друзья и мать,

Крылечко, ставни расписные,

Но нам еще так долго ждать!

и надолго замолчал.

Когда встречаешься с по-настоящему близким человеком, можно спокойно молчать целую минуту, не ощущая никакой неловкости. Но они еще не сроднились до такой степени.
  • Ну?.. — не выдержал Телепнев.

— Хуй гну, — философски заметил старшина и снова погрузился в раздумья. Потом сказал:

— Иван! Ты меня беспокоишь. Тебе вообще случалось читать стихи? Хоть в детстве, невзначай или, что ли, ненароком, а?
  • Читал, — грубо буркнул Телепнев и втянул голову в плечи.
  • Чьи же?
  • То есть как? — боясь, недопонял автор.

— Да так, чьи? Ну там Пушкина, Некрасова, Маяковского? Есенина вот тоже некоторые читают… Я жду ответа.
  • Пушкина. Читал я.

— Сомнительно что-то, — засмеялся старшина, показывая гниловатые зубы. — Сам посуди, что ты пишешь: в первой строфе — «накопилась и усталость», во второй — «нет больше сил» и «скопленья суток сонных», в третьей — «нам еще так долго ждать», снова долодон! А дальше: «сладостная пытка вспомнить дом», «что-то сжимает грудь»?! Ты что, Иван? Ну, расстроил ты меня неимоверно! Вот я и интересуюсь, каких поэтов ты читал? Ваня, ты рехнулся, это ж не стихи, это жвачка, ты что, жвачное животное?! Фф-у, сердце вот даже заболело… Ну что, в морду или исправишься?
  • Исправлюсь… — украдкой вытирая холодный пот рукавом кителя.
  • Ладно, расслабься… Ты напрягся, а ты расслабься. Жрать хочешь?
  • Хочу, — по привычке сказал Иван.

Старшина налил Телепневу гранчак водоньки и, со словами «На, выпей за нашу с тобой победу!», подал ему охуенную краюху хлеба с кусочком розового деревенского сала. Иван скушал.

— На, курякай! — и протянул папиросу и, видя, что тот собирается выйти вон, окрикнул: — Да прямо здесь курякай, физически!

Телепнев опасливо закурякал.

— Так вот, Телепнев, — говорил грузин, с наслаждением выпуская дым вверх, — Стихотворение не должно быть длиньше пяти четверостиший, понятно? Двадцать строчек — золотой стандарт, ясно? Теперь слушай меня очень внимательно: если поэт не может уложить свою поэтическую мысль в пять четверостиший, он не уложит и в двадцать пять, потому что он — не поэт. Это первое. Второе — не надо в трех строфах писать одно и то же: это, надеюсь, понятно. И третье: помни: от тебя требуется действие ремесленное: сочетать актуальность темы с ярким, живым, образным языком. Все. Все! Больше ничего! Слушай сюда. Сейчас будет развод. У тебя сегодня — творческий день. Это я тебе устрою: работать не будешь. На время развода оставлю в каптерке, взводному скажу, что отправил тебя в прачечную. Когда все уйдут, выпускаю, и ты — свободная птица целый день. Ты можешь ходить по казарме, сидеть на табуретках, курить — о, да, курить, я дам тебе табаку! На обед и ужин прячешься сюда, а порцак тебе обеспечен. Возьмешь у меня чистую тетрадь и ручку. Ты видишь, тебе предоставлены все условия. Ты понимаешь, что от тебя требуется. Если ты не напишешь к завтрашнему утру — лучше вешайся. Повесишься?

— Так точно! — с легкостью отвечал Телепнев. Он не верил ушам, не верил своему счастью!


Отсидев развод в каптерке на горе вкусно пахнущих кожей матов, скрытый от глаз возможного наблюдателя стеной свисающих из-под самого потолка шинелей, Телепнев был накормлен (в хорошем смысле) и выпущен с напутствиями и пожеланиями. Казарма опустела. Старшина за руку подвел Телепнева к дежурному по роте и похлопал по пыльному от старых шинелей плечу.

— Вот его, — сказал грузинец, и дежурный, уже готовый алчно кивнуть на слова «пользуешь по всем прямым назначениям», услышал невообразимое: — Никуда не используешь. Он сидит в Ленинской, слоняется по расположению или выходит на улицу, а ты смотришь на него сквозь пальцы, не привлекаешь ни к чему, ни о чем даже не просишь, ты его вообще не видишь, это — призрак, понял? Если я увижу его на полах, на очках, на шухере, или от кого-нибудь услышу об этом — рассержусь.

И Телепнев как по облаку вошел в Ленинскую комнату, сел за стол и через полчаса текст стихотворения был готов. Разумеется, он не поспешил к старшине с докладом, что задание выполнено и он нуждается в новом. Он вырвал из тетрадки новый листок и любовно переписал сочиненное:

Сто дней осталось — отмоталась

Узлом последняя зима.

Стучит по черепу усталость

И мы почти сошли с ума,

Считать скопленья суток сонных

Нет больше правил — лишь под дых,

Лишь по зубам ночей бессонных

Гоняем, словно молодых.

За кружкой терпкого напитка,

Что называют здесь «чайком»,

Какая сладостная пытка —

В дыму дурмана видеть дом!

И мы сжимаем только зубы

При блеске прапорских погон,

При стуке сапожищем грубым

Мы слышим, как стучит вагон.

Сто дней, сжав зубы, как в припадке,

Стоять, на месте, на своем!

И лишь в стихах ночной тетрадки

Воспеть свободы окоем…

Сам процесс переписывания доставил ему давно забытое наслаждение обладать чистой тетрадью и исправной шариковой ручкой. Сначала он переписал текст печатными буквами, чтобы получилось похоже на типографскую печать, но получилось все-таки не слишком похоже. Он выдрал листок и попробовал скорописью — крупно, чисто, как бы на одном дыхании. Однако почерк был так себе, пришлось оставить и эту затею. Он задумался и радостно хлопнул себя по лбу — у него же есть курево! Надо пойти на улицу и неторопливо, вдумчиво перекурить это дело — там все и определится. Он вышел из Ленинской, опасливо поглядывая на наряд, но дневальным было не до него, а дежурный сонно смотрел сквозь Телепнева, решительно не замечая его присутствия в казарме. Телепнев, все же поспешно и стараясь потише топать сапогами, накинул шинель и скатился по лестнице.

На улице был легкий морозец, пролетали крупные снежинки. Иван достал папиросу, постучал мундштуком о коробку, дунул внутрь и закурил. Курил не торопясь, сохраняя на лице выражение некоторой озабоченности. Шинель была накинута на плечи, и Иван подумал, что сейчас, с папиросой, он похож на фронтового корреспондента, наподобие Симонова или, лучше, Твардовского. Он попробовал выпустить кольцо дыма, помешал порыв ветра со снегом, кольца не получилось, но порыв отразился в сознании, и тогда представилось Ивану, что не на Твардовского он походит, а на разжалованного в солдаты декабриста: дворянина и поэта. Необязательно даже Рылеева или Кюхельбекера, хотя бы типа на Раевского. Красивые фамилии смаковались во рту как печенье, он даже беззвучно шевелил губами на особенно лакомых фонемах. И подумалось — годы солдатчины были для него суровым испытанием, которое не сломило силы его духа, хотя и прибавило несколько ранних седых волос да оставило упрямую складочку у благородно очерченного рта. Еще один порыв ветра бросил горсть снега на папиросу, и та зашипела. Иван отбросил окурок и, широким жестом запахнув шинель, вернулся в казарму. Решение созрело: он перепишет стихотворение чертежным шрифтом, одновременно изящным и деловитым.

Он писал, долго смотрел в окно, еще раз выходил курить и некоторая удовлетворенность трудно, но достойно сложившейся судьбы проступала для него в аскетическом убранстве солдатского уклада бытия. Он подумал о серой, грубого помола, соли земли и сермяжной ее правде. Выйдя в коридор, посмотрел на часы. Близилось время обеда.
  • Ну что, написал? — спросил старшина, когда Иван постучался в каптерку.
  • Заканчиваю, — веско ответил Иван.

— А чего пришел-то? — Старшина взглянул на часы и сказал: — А-а, молоток, ну давай, лезь под шинели. Пайка будет.

Иван неловко вскарабкался на гору матов и затих в пыльной суконной тишине. Свет падал сверху, как в храме. Думалось о чем-то невыразимо приятном, и он не заметил, как заснул.

Разбудило его звяканье ключей.
  • Вылезай хавать, — сказал старшина.

Освеженный недолгим сном, Иван спрыгнул вниз и, потирая руки, сел на табурет. Перед ним лежали два толстенных ломтя белого хлеба, между которыми темнела, источая слюногонный запах, маленькая рыбка, жареный карась, а точнее — изрядный ломоть минтая. Запив это сладким компотом из сухофруктов, Телепнев небрежно курил на крыльце казармы, и ветер пел ему о стариках, и о странах без названья, и о девушке с глазами ребенка, а также о сермяжной правде, которая теперь открылась ему гораздо полнее, чем до обеда.

Он понял, что грубый и невежественный народ, окружающий его здесь, в каком-то высшем смысле гораздо менее чужд поэзии, нежели обычная светская чернь. Да, они дики, у них нет законов кроме Политики Партии, но эти некультурные люди смотрят на поэзию с грубым удивлением, как на чудо, и на поэта — как на некоего чудака, если не святого, то уж блаженного наверное. Момент рождения стиха, который в так называемом образованном обществе давно стал привычным элементом псевдокультурной рутины, здесь сохраняет первозданный ореол чуда. Разумеется, эти варвары не считают поэзию серьезным занятием, но зато и не низводят ее до статуса развлечения, да и прескучного. Поэт для них, суровых воинов, — что заезжий фокусник для деревенской ребятни, он не может стать примером для подражания, но редкой диковинкой, нуждающейся в заботе — да. Перед ним не станут снимать шапки, но и бить его не будут, будут даже кормить и оберегать. Поэт среди варваров — удел печальный по неизбежному одиночеству, но и лестный по абсолютной, сверхчеловеческой исключительности положения, уже невозможной в обществе цивилизованном.

Телепнев вернулся в казарму, глянул на часы решил потянуть время до возвращения роты — там скоро ужин, затем отбой, так и день пройдет ничем не омраченный. Он сидел в Ленинской и думал — кроме ротной стенгазете есть еще батальонная, а поскольку батальон отдельный, то выше — только окружная, уже не стенгазета, а самая настоящая, типографская. Заманчива, впрочем, не сама возможность напечататься в ней, а маловероятные последствия. Весьма благие. Его могли заметить, оценить и сделать батальонным писарем. О! Это значило бы всю оставшуюся жизнь просидеть в теплой чистой канцелярии и работать только кончиками пальчиков, на пишущей машинке! Маловероятно, но бывают же чудеса на свете, как сказано гораздо выше, редко, но бывают!

Ближе к вечеру грузин не весьма довольно потребовал стихов. Телепнев сказал, что труд завершен и был приглашен в каптерку. Он встал в центре помещения и начал чтение. Он то гнусаво и отрывисто лаял в дудкообразный нос, то, безвольно опустив руки, переходил на монотонное, глухое чтение, то начинал напевать свои строки на некий причудливый мотив. Когда исполнение закончилось, грузин долго молчал, а потом, хлопнув ладонями по коленям, энергично сказал:
  • Ну ты меня расстроил!
  • Почему? — удивился Телепнев, и в груди его нехорошо заныло.
  • Что такое «окоем»?

Иван не нашелся, что ответить.

Старшина поднялся из-за стола и молча заходил по каптерке бесшумными шагами. Остановился, раскурил сигарету, и заходил опять. Потом он стал говорить:

— Иван, ты знаешь, сколько человек в нашей роте пишут стихи? Я не знаю. Скорее всего никто не пишет, а может быть — каждый второй. Этого я не знаю. Но ты, Иван, тоже не знаешь, чем сегодня занимается рота и почему ее до сих пор нет, а я знаю. На насоске авария. Подкатили передвижной насос и качают снизу на улицу. Все мокрые до нитки и промерзшие до костей, включая командира роты, который там с замполитом вдохновляет на подвиг обледеневший на морозе народ. Обед им привезли час назад, но хватило не всем. Полсотни людей могут погреться у единственного электротэна, длиной полметра, половину которой занимают посиневшие руки офицеров, а еще на нем же пытаются подогреть котелок с чаем. Ты понимаешь, на что я намекаю, — человеку твоего призыва погреть руки там не суждено. Командир роты, мизинца которого ты не стоишь, чей месячный доход превышает твой в пятьдесят раз, там по уши в ледяной грязи, а ты, маленький вонючий барбос, раб, в это время слоняешься по теплым комнатам, обжираешься полновесной пайкой, пресыщено куришь мои папиросы. Целый дежурный наряд не смеет обратиться к тебе с малейшей просьбой — это справедливо? Я скажу тебе — да, это справедливо! Больше того — так и будет впредь, пока от тебя требуются такие нужные всем нам стихи. Повторяю — я не в курсе, сколько человек в роте пишут стихи. Может быть две трети тех, кто еще там проебется в лучшем случае часа три, а вероятно — всю ночь, две трети из них — поэты, так вот это их личное горе и их частная инициатива. Понимаешь, о чем я? Ты не просто поэт, а поэт нужный всем нам, ты ведешь возмутительно роскошную жизнь, и будешь вести ее впредь, если не станешь превращать свои такие нужные всем нам стихи в личное горе и частную инициативу, с каковыми прошу на аварию.

Поэтому, Ваня! Не нужно педалировать тему отчаянья и сумасшествия, которая доминирует в первой строфе. Ради бога, мы все с ума не сошли, и даже не почти. Если ты лично сошел с ума — то так и скажи, но только не здесь, от имени народа, а там, на аварии, в порядке частной инициативы. Далее, празднования Ста Дней, чтоб ты знал, разрешено не для того, чтобы узаконить дедовщину, а совсем с обратной целью, поэтому выражение «гоняем словно молодых» совершенно неуместно. Я уже молчу о том, что смысл всей фразы «По зубам ночей бессонных гоняем словно молодых» решительно от меня ускользает. Может быть ты, Ваня, абстрактист, гомосексуалист и агент ЦРУ, так со всем этим прошу на аварию, а мы ищем речи точной и нагой. Вот ты дальше пишешь: «За кружкой терпкого напитка, кто называют здесь «чайком». Я понимаю, это ты на общественных хлебах клевещешь, будто в роте чифирят. Клеветать опять же милости просим на насоску, но, скажу тебе как родному, даже в порядке личного горя клеветать следует хотя бы жизнеподобно. Этот напиток, как ты знаешь, «чайком» никто «здесь» не называет, говорят просто — чиф. Что же врать-то? Кому врать? И врать чего ради? Если бы еще возвышающий нас обман, а уж коли клевещешь, так хоть клевещи правду! Иван, ну ты меня огорчаешь! Я не коснусь эстетики — «сладостная пытка», «стучит по черепу усталость», «в дыму дурмана» — как человеку мне жаль, что ты учился у эпигонов декадентства, но как лицу официальному мне по бороде, соблюдай лишь Политику Партии, а ты ее не видно, чтобы соблюдал. Четвертая строфа, извини Ваня, — пацифизм чистой воды. Мы за мир, но армейский поэт — и вдруг пацифизм, толстовство, дзэн-буддизм?! Да пошел ты в жопу со своим дзэн-буддизмом! Да, Иван, ты меня беспокоишь, у тебя начисто отсутствует чувство жанра, да ты попросту уебался, уж поверь моим словам!


И много других горьких истин открылось Телепневу. Ему стало мучительно больно. Теперь, вернись день к своему началу, он не стал бы так бесцельно транжирить драгоценные часы на бесплодные умствования! Нет, теперь он ценил бы каждый миг предоставленной свободы, каждый гран незаслуженных благ! Жгучий стыд охватил Ивана. Он бросился в Ленинскую комнату и там, облевывая гладь бумаги, бешено грыз перо и рвал страницу за страницей — стихи шли трудно, и не потому, что он писал по указке старшины, нет, писал он по веленью сердца, но сердце его сейчас принадлежало старшине, и печень старшине, и весь он до последнего волоска старшине принадлежал, и история давала ему теперь слишком мало времени…


— Читай, — приказал старшина.

Телепнев зачел:

Сто дней осталось. Это малость,

Уже последняя зима,

Но нас не трогает усталость,

Смешит снежинок кутерьма.

Уже немало повидали,

Еще немного — и тогда

Невыразимые печали

Развеют ветром поезда.

Порой среди кромешной ночи

За кружкой чая, как цветы,

Зажгутся дерзостные очи,

Меня ль, подруга, любишь ты?

Меня ль ты ждешь, моя старушка,

И шепчешь горькие слова,

Где посреди степи избушка

И пахнет свежая трава!

Сто дней осталось, это малость,

Не грех немного послужить…


Старшина внезапно ударил кулаком по блюдцу, и блюдце разлетелось на осколки.

— Подонок, — процедил он сквозь зубы, — Невыразимые печали? Зажгутся дерзостные очи?! Плагиатор! Чмо!! Не грех немного послужить?! Ах же ты дрисня перловая, ах же ты орясина полупелагианская! Залупа ты ублюжья!! Меня ль, подруга, любишь ты?!! Прокладка ты с крылышками, графоман злоебучий, гондураст отмороженный, сиповка черномырдая, байрон ты хуев, евтушенко пропадлючее!!! Меня ль ты ждешь, моя старушка?!!! Ах ты насос андижанский, дубовая ты сосна, граф подхвостов!!! Говно зебры на лопате на блестящей! Графоман! Графоман!! Графоман!!! — так кричал старшина и пинал извивающегося на полу Телепнева сапогами.

С криками «Где графоман?!», «Вот, графоман!», «Гаси графомана!!» в каптерку ворвались дембеля. Его долго пинали ногами в живот, по яйцам! по почкам! по ебальнику! по ребрам! перебили длинные музыкальные пальцы, размозжили прекрасный греческий нос и чувственные алые губы, разорвали рот, выебали в жопу, вырвали все волосы, высосали глаз, потом с треском оторвали ногу, потом руку, потом яйца и хуй, потом другую ногу, отрубили затылок и разбросали все это по залитой кровью каптерке, невзирая на душераздирающие вопли презренного графомана, а жалкий воющий графоманский обрубок вынесли на помойку в бельевой корзине. Здесь теперь и обитает Телепнев, питаясь отбросами общества и продуктами жизнедеятельности просветителей.


Юра опустил голову. Слов не было… Он только молча погладил Телепнева по макушке и вдруг с ужасом заметил, что давно стемнело, а ведь он прибежал на свалку только ради того, чтобы выбросить мусор, ну, может быть, найти что-нибудь вкусненькое, но никак не более, что его ждет дежурный, что он про все забыл, заслушавшись сладких рифм Телепнева! Юру бросило в жар, и он с выпученными глазами помчался обратно.

Юра точно подзадержался, и его, вероятно, растерзали бы, если б не новый замполит. В роту назначили нового замполита, и это незаурядное событие отодвигало нерадивость Юры на второй план. Он украдкой поблагодарил бога и как раз проходил мимо двери канцелярии, когда последняя открылась, выпуская дежурного, и Юра мельком увидел нового замполита и Юлю. Дверь закрылась.


Глава седьмая


Откуда ты, прелестное дитя — что и не снилось вашим мудрецам — особенности структуры советских войск ПВО — а волосы-то дрянь — все впереди — голод не тетка — не положено — агностицизм как солипсизм и наоборот — не стала бы Аня на Лубянке колоться — беседы при ясной луне — солдатская жонка — он с лысиною как поднос — а вот и репка


Дверь закрылась. Юра продолжал движение по коридору. Ошеломляющее видение запечатлелось в памяти так ясно, что, закрывая глаза, он мог снова и снова его рассматривать.

Первым делом нужно было сообразить, действительно ли то была Юля, или кто-то другой. Сообразить  потому что разглядывать еще и еще раз было бесполезно: женщина, стоявшая в глубине канцелярии вполоборота к сейфу, внешне от Юли не отличалась. Но то могла быть игра природы или услужливая иллюзия утомленного сознания. Второе вообще запросто, но и первое, то есть полное сходство, могло случиться: кто что ни говори, а подобные происшествия, как дважды сказано выше, бывают на свете; редко, но бывают.

Юра прикидывал то так, то этак (и все шел, шел по коридору прямо вперед, как Гамлет-старший), и всякий раз выходило, что незнакомка в канцелярии может быть или не быть Юлей. Когда они встречались, Юлин жених заканчивал училище. Новый замполит закончил училище в этом году. Прошло достаточно времени для отпуска, свадьбы и прибытия к месту службы. Могла? Могла.

Какое же училище  летное или нелетное? Ой, летное! Ой, нелетное! Юра мучительно вспоминал и не мог вспомнить ни одного Юлиного слова о разборах полетов. ПВО? ПВО  понятие растяжимое… И вдруг осенило  точно, было слово  «политическое»! Значит, он должен был стать замполитом. С молодой женой. Юлей! А может, и не Юлей.

Нет, так мы ни к чему не придем. Нужно рассмотреть. Вполоборота встала ко мне. Фигура  ее, точеный носик  ее. Жест, когда дотронулась до засохшего цветка в горшке, жест  точно ее, этот цветок, она пожалела погубленный казарменным бытом цветок, конечно, это она! Вот волосы  не ее. Да что такое волосы, дрянь волосы: можно перекрасить, можно изменить прическу. Шел и шел как Гамлет, неуклюже задел Аблесимова, был приведен в чувство. Потирая ухо, извинился.

 Извини!  гримасничая, передразнил Аблесимов,  Смотреть надо, говно вонючее! А то как извиню  не встанешь.

Раньше Аблесимов был добрее. Все становятся злыми, даже свой призыв. Куда мы идем? Снял шинель, повесил в шинельный шкаф. Одежда не такая, совсем не такая, но ведь гардероб  штука переменчивая, да и время года теперь совершенно другое.

Вот что, она должна выйти. Постоять у канцелярии, и они выйдут в конце концов. Но когда? Вдруг роту поведут на ужин, и именно в отсутствие солдат они покинут казарму, даже наверняка он так и сделает, для чего лишний раз демонстрировать свою жену солдатам. Можно не пойти на ужин. Но тогда не пожрешь, ведь никто тебе не принесет на блюдечке. А если попросить дневального? А что ты ему объяснишь? Да и не понесет он, ни за что не понесет. Даже и согласись он, а его спросят: «Кому порцак?»  «Шумякину»  «Кому-у?!». Да и не ответит он «Шумякину», даже и не посмеет так ответить, просто язык у него, дневального, не повернется такое произнести. Не поверят, а если поверят, то еще хуже. Шумякину порцак?! Да по ебалу. Шумякин, ты че, с ума сошел, тебе он порцак несет?! Да по ебалу четыре раза. Нет, на ужин не ходить нельзя.

В этот момент дверь канцелярии открылась (Юра и не заметил, как опять оказался возле этой двери) и новый замполит с молодой женой в сопровождении ротного направились из казармы, не дожидаясь никакого ужина.

Женщина небрежно стреляла глазами по сторонам, потому что пялился на нее не один Юра. Она увидела Шумякина и задержала на нем взгляд. Они внимательно смотрели друг другу в глаза. Потом она двинулась.

 Ты что?  спросил новый замполит.

 Нет, пойдем,  отозвалась она.

Они скрылись за дверью и были слышны их шаги по лестнице.

Юра бросился вслед. Между лестничными пролетами еще мелькнул погон замполита и рукав, потом воротник ее шубки. Хлопнула внизу дверь.

Это не меняло дела. То, что жена замполита как две капли воды похожа на Юлю, было известно с первого взгляда, теперь Юра еще раз в этом убедился, но как он уже рассудил, это ровно ничего не значило. Она задержала на нем взгляд. Полно, так ли? Так, ведь неспроста муж спросил ее «Ты что?», значит, он тоже заметил какую-то заминку. Да, но у этой заминки могло быть множество причин  о чем-то задумалась, проверила в кармане ключи, кольнуло в боку или хрустнула косточка в ноге, хотела что-то сказать или спросить, но передумала  и в любом из этих случаев она могла ответить «Нет, пойдем», ничего не объясняя мужу, такие нюансы поведения объясняют только в психологическом романе.

Но даже если она действительно задержала взгляд на Юре, тем хуже  она ведь его не узнала, лицо ее не дрогнуло, значит, это точно не она. Это не она.

Правда, он узнал ее голос. Но ведь и здесь, как со внешностью, могло быть одно из двух  фантазия или совпадение. Нет, эмпирика ничего не дает. Юля это или нет, можно узнать либо спросив замполита, либо путем сложного сопоставления фактов, посылок и умозаключений. Юра выбрал второе.

Дело даже не в том, решится ли скромный Юра (конечно, нет) задать подобный вопрос вообще, и по субординации в частности, а в том, что решись он — что бы вышло?

— Товарищ лейтенант, разрешите обратиться.

— Обращайтесь, товарищ солдат.

— Как зовут вашу жену?

— Что?

— Как имя вашей жены… извините…

— Что? Как?! Рядовой Шумя-а-кин! Грудь к осмотру!!

Ну нет, какое «грудь к осмотру», он все-таки офицер, лицо официальное…

— Что? Как?! Товарищ солдат! Да понимаете ли вы, с кем разговариваете?! Смирно!

Да нет, это же все-таки замполит, он же добрый, он солдату вторая мама, как командир — второй отец, он так не скажет, он скажет:

— Мою жену?! (тяжелая пауза) Ну, допустим, ее зовут Юлия Парамоновна, фамилию мою, надеюсь, помните… А позвольте теперь и мне обратиться со встречным вопросом… (Юра краснеет как креветка, он ожидает услышать «Почему это вас так интересует?», и слышит) Товарищ солдат, я жду ответа!

— Ну… просто…

— Просто только мухи ебутся, товарищ солдат! Вы всем офицерам в роте задаете такие вопросы? Не слышу ответа!!

— Никак нет.

— Отлично. Чем же моя скромная персона вас так заинтересовала, что вы даже хотите знать имя моей жены?

(проливные поты)

— Пройдемте в канцелярию, товарищ солдат, побеседуем…

Вот они проходят в канцелярию, замполит закрывается на ключ, предлагает Юре сесть (он же добрый, он же замполит) и долго ждет.

— Ну, рассказывайте, товарищ солдат…

Замполит думает, что этот нахаленок попытался приколоться над ним, да не на такого напал. Замполит в курсе, что он вторая мама, но солдаты, кажется, еще не поняли, что строгая и требовательная, хотя и горячо любящая, ничего, сейчас поймет.

Юра понимает. Он догадывается, что думает замполит, тем более только из училища, что желая с солдатами братства по оружию, он панически боится возможного по нему панибратства, и Юре сейчас обломится по полной программе, а если молчать, то самые худшие опасения политрука оправдаются. Он не может молчать. Он может сказать:
  • Извините, товарищ лейтенант, просто…
  • Опять просто?
  • Никак нет, просто мне показалось… что я раньше видел… вашу…
  • Видел? Где видел?

Вот тут-то и трудно. Назови какой-нибудь Мухосранск, он спросит причем тут Мухосранск, он же знает, откуда призывался Шумякин, если сказать — так мол и так, был в Мухосранске, видел там вашу… извините…, а она там тоже сроду не бывала — одним словом, все на таких натяжках, что замполит решит, что над ним точно прикалываются, и разверзнутся хляби, если же…

сказать правду — замполит поверит. И если это действительно Юля — непременно спросит у нее.
  • Что у вас с ним было?
  • Да ничего, господи…
  • Ха-ха-ха! Да если хочешь знать, он мне все рассказал!
  • Да что? Что рассказал-то?! Не может быть!
  • Что рассказал? А вот послушаю, что скажешь ты.
  • Мы? Мы ничего особенного! Ну, мы иногда встречались в институте…
  • И что вы делали?
  • Да ничего, боже мой (со слезами), ну почему ты мне не веришь?!
  • Да потому что он, слизняк, рассказал мне все!
  • Да что рассказал! Ну мы иногда гуляли…
  • И что?!

Замполит не верит неправдоподобному. Юля падает на колени, обнимает его сапоги, но он идет прочь, она виснет на сапогах, целует их, падает на пол, сотрясаясь в рыданиях…

…Вот, в распахнутом кителе, он мчится по заснеженной улице в лавку, и перекошенное лицо его столь страшно, что даже встречный патруль нерешительно мешкает в подворотне. Офицер берет штоф, тут же, под фонарем, сколупывает крепким ногтем сургуч и жадно пьет. Свирепая горькая водка огнем разливается в груди. Он глубоко дышит, берет горсть снега, сжимает и кладет в рот тающий слепок пальцев. Вытирает мокрой ладонью лицо. Снова пьет, закашливается, глотает обильно потекшие слюни, поднимает штоф к свету — не может быть, выпита уже половина! Снова хлебает и, пошатываясь, идет домой. Спотыкается на ступеньках, вваливается в дверь. Подойдя к Юле, размахивается и бьет ее кулаком по лицу. Она не издает ни звука, ошеломленная ударом, и только приседает, и тотчас же у нее из носа идет кровь. Она, упав на колени, опирается спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире, бьет ее в грудь длинной своей ногою. Юра видит эту подлую длинную ногу, с ярким кантом вдоль штанины, видит, как она раскачивается в воздухе и бьет носком в грудь женщины…

…А вот озверевший лейтенант, сжимая в руке «Макарова», ведет женщину на расстрел в заснеженный задний двор. Платье ее разорвано, лицо окровавлено, руки связаны за спиной, ноги босы, а на полуголой груди фанерка с надписью «Все жонки бляди»… …Возможно, она пытается бежать? Да, ей это удается, она бежит — через сугробы, через ухабы, в казарму к Юре… А Юра как раз моет лестницу… Пф-ф!

О, господи, какая бредятина. Нет, спрашивать нельзя, надо думать. Это требовало многомесячного интеллектуального труда. Но Юре этот бескорыстный каторжный труд был не в тягость, хотя любой другой на его месте сошел бы с ума от такого неимоверного напряжения сил, сгорел бы на работе, и патологоанатомы при вскрытии обнаружили бы в его голове вместо мозгов зеленую жижу и склерозированные до известкового хруста сосуды.

Так он думал, думал и вдруг, как говорится, ни с того ни с другого умер. Уже синего вынули его из петли и стали оживлять. Санинструктор не без удовольст­вия побил его по морде мокрыми башмаками, давал нюхать нашатырь, разрешил другим солдатам щипать Шумякина и тыкать иголками, и удавленник воскрес как миленький. После этого его начали бить. Били долго и больно, но совершенно справедливо. Видите ли, повеситься в полночь в туалете  это не то же самое, что в полдень на улице, но почти то же самое. Солдат, вешающийся в полночь в туалете, на то и рассчитывает, что его оживят и будут бить, больно и долго, до самого дембеля.


Глава восьмая


HOMO LUDENS  выстрел с монитора «Следопыт» — нарисуйте мне дом  марсиане, клопы, Чебурашка  Командор  Халька и его маленький братик  флот Лигейи  старый ионный монитор  арбалетчица Велга  и ее подруга Стелла — Луга  Сады  Домашний еж — Возвращение to DOS