Стать все, что угодно, злободневность темы, борьба умов вокруг нее, неисчерпаемость материала или, наоборот, забвение и искажение смысла, и даже смерть
Вид материала | Реферат |
- Московская Городская Педагогическая Гимназия Лаборатория №1505. Смерть и бессмертие, 171.98kb.
- «Волны смысла», или генология А. Ф. Лосева в трактате «самое само», 306.33kb.
- Простой парень спасает девушку от хулиганов. Адевушка оказывается принцессой с другой, 89.42kb.
- 1. Введение, 287.04kb.
- Инна Мальханова Шестнадцать историй о счастье и горе, 3163.21kb.
- Литература и наука в творчестве олдоса хаксли, 632.11kb.
- Источник текста, 396.45kb.
- Анти-МакРоберт или Думай! по-русски. Фалеев Алексей Валентинович., 2571.71kb.
- Анти-МакРоберт или Думай! по-русски. Фалеев Алексей Валентинович., 2574.23kb.
- Как говорить с кем угодно и о чем угодно, 15024.45kb.
Запутанное толкование, ничем не подкрепленное, лишенное объективной логики суждений, заставляет бежать не только критики, но самой литературы. Такое сужение революционного гротеска (с условной образности до некоего социального пространства) обедняет саму литературу, лишает ее миссии ставить проблему человека перед самим человеком, заслоняя луч света нагромождением словесных конструкций и ветошью публицистического пафоса. В действительности нам явлена подмена понятия, поскольку из номинального определения, того предписания, которое гарантирует нам, какое значение следует придавать вновь вводимым понятиям, а потому не имеющим истинностного значения, термин переводится в реальное определение, иначе, то описание реальных предметов, которое может являться истинным или ложным. Однако о цельности и ясности художественных произведений мы судим с помощью номинальных определений, поскольку они раскрывают многообразные внутренние связи понятий, опираясь на явное и выразительное.
5 Словарь иностранных слов. -
М., 1996. С. 203.
(Отмечу, работе, исследующей сложные социально-политические ситуации в стране, которая из покон веков являлась многонациональным государством, употребление субстантивного прилагательного «русские» в качестве обобщающего определения гражданского населения (к началу революционной вакханалии XX века «русские» составляли всего 46% от всего народонаселения России), как и частая путаница со словом «россияне», применяемым автором при толковании периодов правления Петра I и Николая I, когда такое речение не было в ходу, доверия не прибавляет.)
Неправомерно также объединять с революционными эпоху Великих реформ Александра II только на том основании, что отмененное им крепостное право, изменило жизнь целого сословия. Это формальное освобождение крестьян (на момент освобождения в «крепостной» зависимости находилось 15-20% от общего числа простого люда) не совершило той грандиозной общественной трансформации общества, которая произошла после 1917 года, сломавшей не только социальные устои общества, но и сознание человека, изменившей этос человеческого общежития, обрушившей систему ценностей в коллективное бессознательное. Подобную катастрофу — сотрясения всего социума и пертурбации сознания, мятущегося в революционном карнавале среди утопической мишуры и искупительного массового жертвоприношения, — принесла эпоха Петра, сменившего патриархальный катион уклада России на рациональный западный катод. Тот же взрыв вызвал имперский распад 90-х, когда общество вновь было втянуто в карнавальную круговерть социальных перемен, поймавших в свою орбиту каждого без исключения. При освободительной реформе Александра перемены задели лишь спины крестьянского сословия, потому как остальные слои общества продолжали свои будни в прежнем рутинном ритме: царь правил, дворяне развлекались, чиновники благолепствовали, студенты увлекались идеями, что не мешало крестьянам и рабочим производить валовый продукт, укрепляя экономический фундамент государства. Революция же происходит тогда, когда рушится веками отлаженная, иерархическая система ценностей, когда брат идет на брата, сын на отца, когда дети забыты родителями, а прах предков развеян по ветру социальных войн — вот тогда заводной апельсин европейского просвещения отринут яблоком раздора анархических притязаний. Игры в революцию случаются в обществе довольно регулярно, а потому правила этой игры остаются прежними, посколь-ку жестко регламентированы — меняется только состав участников. Поэтому высказывание Платта о том, что «каждая следующая эпоха социальных преобразований обнажает полную иронии способность революции в самый неожиданный момент воссоздавать то, что она была призвана разрушить, укреплять то, что должна была ослабить...» (С. 13) не противоречит, но невольно искажает смысл революции, которая здесь предстает самоиронизирующей валькирией, тогда как игровой момент в революции работает только в автономии серьезного режима. И потом, иронии подвластны только те существа, что обладают сознанием, а у Революции, кроме абстракции выражения — ни тела, ни лица, и, по существу, нарушается баланс восприятия в пользу субъективных оценок интерпретатора.
В объектив Платта попали только те литературные произведения, что, на его взгляд, «объединяют прошлое и будущее в неожиданное и абсурдное непрерывное целое» и потому «в рамках различных жанров и стилей они изображают Россию соответствующего времени как нелепую, смешную или печальную смесь двух вариантов общественной жизни, России прошлого и России будущего» (С. 14). Использование субстантивированных прилагательных, при транспозиии в результате сужения утративших конкретность (прошлое/будущее), — и потому приближенные к концепту «безликости», в сочетании с интерпретационными качественными прилагательными, уводят от объективности и не вносят ясности в изложении заявленной темы. Обычно художник берется описывать/изображать лишь то время, что окружало его реалиями «настоящего», в его контрастах он творил и дышал, если он конечно не фантаст и не сюрреалист, и то последние проецируют свои нереальные миры на мир, единственно сущий для них, узнаваемый деталями современной им действительности, их гротескные образы направлены к современникам.
И самой главной ошибкой (если конечно это не «очепятка» переводчика) мне кажется то, что г. Платт представляет гротеск сплавом «социального пространства», явленного в границах реального, а не метафорического, сложносочиненного миметическими средствами, мира, не как ответную реакцию мозга на внешнее воздействие окружающей художника действительности Гротеск непосредственно связан с воображением и воображаемым — мы видим в гротесковых тонах, мы слышим гротескные нотки, мы воспринимаем гротеск языковых переплясов, наконец, мы замечаем абсурдность и нелепость ситуаций, — но все эти «видения» являются к нам, как бы пройдя процесс переработки — осознания. И если определением, или дефиницией называют логическую операцию, раскрывающую содержание понятия, то логика Платта явно хромает: нельзя найти черную кошку там, где ее явно нет.
Комментируя сатиру 18 столетия, автор явно обескуражен тем фактом, что «в диссонансе революционного гротеска — в «семиотической катастрофе» того времени» разваливается и обессмысливается «рационализм, ключевое понятие петровского дискурса социальных преобразований», и замечает, что «мечта об идеально организованном новом социальном порядке заглушается шумом и невнятицей характерного для современности многообразия форм» (С. 71). Так это же закон разнообразия и борьбы противоположностей, и если крах реформ предусмотрен, то и хаос как основа нестабильности и будущего развития предопределен также, — зачем и это объяснять как «революционный гротеск»? По мнению Плата, анонимный автор «На состояние сего света. К солнцу» своим трактатом репрезентирует «ироническое подполье» риторики петровских времен, вскрывая гротескные смыслы, и утверждает, что «поэт и та риторическая структура, которую он создает, сами являются последними, обрамляющими образцами революционного гротеска» (С. 72). По сути это было бы неплохо, но не доказательно. «Ироническим» это подполье быть не могло, поскольку «писана сия сатира 1738 году месяца июля», т.е. времена далекие от петровских реформ, а для гротескности важен элемент присутствия, хотя бы временного. Вот лубок, который выходил во времена оны, мог гарантировать и «подпольность» и «ироничность» как реформам, так и эпохе тиранического просвещения: осуществлялось осмеяние сиюминутного, того, чему свидетель, осмыслялось непосредственно происходившее. Здесь представляется иной случай: как некто взял, да и порефлексиро-вал через 20 лет на сон грядущий, попенял былым в назидание юным. Стихи написаны «издалёка», когда ценность петровских реформ была уже ясна многим, успевшим принять крещение петровским каноном реформации, из чего можно сделать некое предположение о социальном заказе, явном и более похожем на безымянные программные документы партийных съездов или новейших «русских проектов».
Гротеск требует яркости выражения, близкой к театральной вычурности, буффонаде, а, по мнению Платта, революционный гротеск предпочитает обычному смеху и слезам «взрыв негодования и отвращения» (С. 135), то есть, уточняем, сентенции и сплошь гневную риторику. Видимо: смех и слезы стали невидимы миру сквозь дидактические линзы, которыми снабжает г. Платт каждого, исследуемого им, писателя? Везде он замечает лишь пафос, видит «опасность и ужас утраты нравственного чувства» (С. 135). Какой почет и уважение почти забытым произведениям отечественной словесности! Русские писатели в роли христианских проповедников — а не будет ли им там, на пьедестале, одиноко вшестером? Писательский пантеон апостольской правды не знает этнических ограничений — вопросом «утраты нравственных и культурных ориентиров» С. 134) не занимался разве только ленивый писатель. И поскольку всемирная литература избрала себе Нагорную проповедь в качестве нерушимого манифеста, всякого писателя как общественного пророка всегда волновали нравственные вопросы общества, человеческие переживания и трагическое существование в нем.
В повестях Лескова или Хвощинской исследователь замечает лишь как герой, «смешивая институционализированное угнетение прошлого со свободой действия будущего,...приходит к идее неограниченной свободы угнетать других» (С. 134). Но это сатира, причем распространенная со времен римского права, а где собственно гротеск? И если следовать его методике, то по таким признакам придется причислить к ведомству «революционного гротеска» чуть ли ни всю мировую литературу. Однако Платт продолжает отождествлять персонажей книг с их авторами и не перестает пояснять, как «политические взгляды и личные поступки» могут заклеймить «худшие пороки старого общества» (С. 134), и свято верит, что герои повестей Лескова и Хвощинской, Платонова и Замятина пребывают в «гротескно искаженном существовании», в «безумном хаосе русского общества», причем гротесковость видит прежде всего в «распаде социально конституируемых ценностей в период разрыва между прошлым и будущим» (С. 135). В таком случае, гротескно искаженное существование длится веками — может в дефинициях что-либо подправить?
Совмещая декларацию теории «разумного эгоизма» Чернышевского с психологическим портретом героя Хвощинской, «в котором до странности ловко сочетаются противоположные крайности русской общественной мысли», Платт уверен, что этот образ может быть прочитан «как аллегория парадоксального сочетания поляризованного экстремизма и распавшегося единства, которые определяли русскую
Апология гротеска: не так страшен чертполитическую сцену конца шестидесятых» (С. 136), и выносит окончательный вердикт: «...реформаторская мечта о власти закона растаяла, приняв гротескный вид кошмара внутренних распрей и произвола» (С. 136). Но таков социальный закон развития любого общества, и впечатан он мифом в анналы исторической науки: воины прорастают из зубьев дракона, брошенных во вспаханную землю, к тому же, дихотомия противоположностей — универсальный метод мироздания, закон космологического и человеческого устройства! И если Платт, обнаруживая признаки радикального нигилизма и безнравственного поведения в герое, объясняет их «революционным гротеском», то почему без его внимания оставлены господа Печорин с Дон Жуаном, Со-рель с Верховенским, Карамазов с Растиньяком и иже с ними — те же разочарование общественной жизнью и противоречивость натуры? По-прежнему очень много политики и мало литературы, но автор так увлечен очевидным, тем, что закон приходит в одеждах социальной утопии, а остается «смирительной рубашкой, в которую было насильно одето русское общество» (С. 142), что приходиться восхититься его неосведомленностью и в социологической науке тоже. Петровские реформы, вводя «антимир» как новый порядок, современниками читались как утопические происки ряженного — но такова планида всех реформ, на то и нужен критический разум, чтобы видеть закономерности развития общественных формаций: причины хаоса, законы нестабильности и регуляции, а не вскрикивать от негодования: «...зачем же тогда лицемерно притворяться и ратовать за универсальные права для всех?» (С. 141), или возмущаться тем фактом, что «чиновничество, которое было назначено для создания и воплощения реформаторских законов, было институционализацией произвола в не меньшей степени, чем царь, инициировавший реформы» (С. 139). Любая реформа насаждается, т.е. проводиться в произвольном (по воле одного или нескольких других) порядке и с изрядной долей произвола. Но ведь даже крещение Руси, как, впрочем, и христианизация Европы, проходили не без меча и принуждения. Может автору поменять формат? Замечу, ирония не может заключаться в деятельности русских прогрессистов шестидесятых годов (С. 141), поскольку является приемом выражения определенного мировоззрения писателя или героя, на чью голову он возлагает свой ироничный скепсис, а уже результаты «глубинной иронии» можно прочитывать в поступках и высказываниях персонажей, которые как раз таки и могут оказаться изобра-женными «в гротескном ключе*, и потому находить специфическую гротесковую аргументацию, притягивая ее в качестве доказательства «ключевых понятий исторического сознания того времени» (С. 137), крайне неосмотрительно.
Так. «гротескный ключ», о котором объявляет заглавие книги Платта, оказывается потерянным и в дискурсивном болоте о законе и благодати, о произвольном законе, суть которого, по мнению толкователя реформ в России, можно уяснить лишь прочитав «Смех и горе» Лескова. Иллюстрацией к выводу «о значительной роли произвола в самом процессе реформ» (С. 139) Платту послужил комментарий жизненных перипетий главных героев, но его положение о радикальном разрыве между революционными идеями и восприимчивостью трансформированного общества перерастает в политический диспут, посвященный вечной теме «Как нам обустроить Россию». Читаем: «Показывая гротескные столкновения социального прошлого и будущего, «Смех и горе» и «Первая борьба» позволяют осознать глубинную непрерывность и преемственность в развитии российского общества XIX века, подрывающую общие места публичного дискурса своего времени» (С. 137). Позвольте осведомиться: а когда литература, а вместе с ней и искусство в целом, не подрывало авторитет Закона, не выступала в роли трик-стера, будоража общественное мнение, в том числе и столь чтимый автором публичный дискурс? Как общество воспринимало памфлеты Свифта или Франса, провокации Босха или Мунка, человеческий паноптикум от Бальзака или Гоголя? Думается, не всегда благодушно.
Нет собственно поиска гротесков в тестах, нахождения и разъяснения гротесковых моментов, чем обычно занимается литературоведение, есть толкование через вторичные моделирующие системы. Смешнее, а значит яснее, не становится от навевающей тоску дефиниции, которая не разъясняет сути литературного произведения, поскольку занимается атрибуцией социального, а не собственно литературного, пространства, именуемого политическим дискурсом. К тому же г. Платт от страницы к страницы повторяет свою фактическую ошибку, объясняя гротеск столкновением прошлого и будущего, доводя свои суждения до логического абсурда, заставляя сознание читателя бежать от недоумения, нависающего стаей голодных чаек, взыскуя к разуму, что же скрывается под словом «пространство». И не найдя ответа, реципиент будет вгрызаться далее в гранит, доставленный к нам из Стэнфордского университета, но поразмыслив над тем,
что любой силлогизм возникает, как минимум из трех посылок, две, из которых будут противоположными, сделает вывод, что всяк смысл может оказаться гротескным, и отбросит книжку, как успешно выполнившую свой долг в деле образовывания голов.
Книга Плата воспринимается как унылая дидактическая штудия, и как всякая учебная работа, с большими натяжками в методической и теоретической части, она сама скорее всего «дискурс» калифорнийского слависта, его речь, выступление, рассуждение на выбранную им тему «Русская литература и идея революции», и потому автор судит «гротеск» с точки зрения современного софиста, но не философа, поскольку его горизонты познания слишком обужены социально-политическим контекстом одной отдельно взятой державы, пусть и в разных временных пластах, но при свете софитов политических иллюзий и социальных реформ.
Главу «После Октября 1917» К. Платт предваряет обширным описанием дихотомии стихийности и сознательности в политическом дискурсе вершителей диктатуры пролетариата (Ленина/Сталина), но, приступая непосредственно к обзору литчасти, замечает: «Язык и сюжет «Котлована» столь сложны, что дать краткое изложение этой повести очень трудно» (С. 175). Раз так, то может быть воспользоваться услугами многочисленной армии литературоведов и философов, которые к тому моменту, как г. Платт ознакомился с повестью Платонова, не только внимательно изучили крайне «сложный» для иностранца текст, но и опубликовали сотни своих «прочтений» повести-притчи о копателях некоего котлована? Однако автор как загипнотизированный повторяет свою идею-фикс: «В последнем произведении в полной мере воплотился характерный для революционного гротеска абсурдный сплав прошлого и будущего социальных пространств» (С. 175). И дело даже не в том, что Платонов отразил события не перспективного будущего, а реальность, то советское бытие, в котором он вынужден был жить и работать, он выплеснул на страницы сжатой повести горечь восприятия окружающей его действительности, которая многим уже тогда казалась бессмысленной и абсурдной. В «Котловане» отразился его собственный опыт работы в провинции в качестве инженера-мелиоратора и в качестве корреспондента на принудительных стройках молодой республики Советов. (Уже не секрет, что свою экономику младое государство «свободных и равных» поправляло не только за счет показного энтузиазма, но, преимущественно за счет рабского трудав концентрационных лагерях, чем, собственно, являлись все «стройки века» (каналы, плотины, метрополитен и пр.), и крепостной зависимости всеобщей коллективизации.) Несомненно, гротеск у Платонова присутствует, но не в качестве «сплава прошлого и будущего», а в языковых парадоксах и условной образности, н-р: в виде медведя-молотобойца или обобществленного табуна лошадей, присутствие которых в повести навевает на господина исследователя скуку своим буквальным «аллегорическим смыслом», отчего он видит лишь «скучную дидактику» истории, что превратила писателя в прорицателя, причем, по мнению Платта, Платонов «не был врагом данной утопии, данного социализма, данного режима, коллективизации и проч.» (С. 176). Но уж это стойкое заблуждение] Видимо автору не удалось в долной степени ознакомиться с материалами исследований жизни и творчества Платонова, которые много лет скрупулезно собирает отдел истории русской литературы ИМЛИ им. Горького.6 Не только к моменту написания «Котлована» — 1930 год, но уже к 25 году мировоззрение Платонова меняется: из пламенного революционера-агитатора он превращается в сказителя земли русской, знающего ее страдания и ужас великого смятения народного, осознающего причины гражданской катастрофы, и потому не тешащего себя «надеждой на победу социальной революции» (С. 176), как думает американский толкователь, — он был далеко не наивен и знание лишь преумножало его печаль.7
«Чиклин...сделал мужику удар в лицо, чтоб он стал жить сознательно. Мужик было упал, но побоялся далеко уклоняться, дабы Чиклин не подумал про него чего-нибудь зажиточного...» — эта цитата из Платонова, по мнению Платта, представляющая собой «соединение философских и политических абстракций с языком повествования», и потому «не способна адекватно описать происходящее», поскольку эту «риторическую метафору невозможно воплотить буквально» (С. 181). Зачем же буквально!? Пытаясь буквально расщепить каламбур, г. Платт бдит в корень своего «гротеска» — того, что является сплавом прошлого и будущего, — он невозможен в реальности. Это намеренное смешение нарратива и подтекста, содержащее скрытую
6 Однако большим доказательством нелояльности Платонова новому режиму служат сами тексты и письма писателя, которые для исследователя всегда в открытом доступе.
7 См. главу о Платонове данной книги
и явную аллюзию на современную для писателя действительность, с ее политическими дискурсами и «перегибами», идеологическими «проработками» и «чистками» 20-х годов, эту анекдотическую парафразу, обладающую знанием эпохи перемен и пугающую степенью разрастания антимира и эпидемии обобществления в пореволюционной России, что использовал Платонов, Платту представляется как «некое промежуточное положение между ограниченным философским языком прошлого и полностью адекватным словом будущего, чреватым знанием об истинной природе бытия» (С. 181). Столь же туманное разъяснение демонстрирует и последующее определение «изгиба» Платоновской речи: «нереализованная до конца префигурация языка». Метафора оказалась не такой уж «нереализованной»: избиение народонаселения было повальным, запрет трудится «для себя» был строже епитиминьи, натягивание идеологических шор было сродни глобальной вакцинации — исторические архивы свидетельствуют. У Платонова гротеск проявляется на уровне языковой игры, намеренной, которую избирает писатель для себя не в качестве забавы, а единственно возможной формой общения со своими современниками — через насмешку, шутку, каламбур, помните: «говорят и видят правду дураки» (Лихачев). И он прилагал немало усилий, поскольку повесть и писалась для них, чтобы она избежала участи отвергнутого «Чевенгура», но затея не удалась — за попытку спасибо. Современникам Свифта повезло: они имели возможность приобщиться к языковым гротескам и сатирам декана собора Святого Патрика, а в молодой республике Советов насмехающегося писателя определили на роль сомневающегося соломенного Страшилы, фигуры подозрительной и не менее гротескной, чем и его собственные персонажи.
Однако автор монографии движущуюся повествовательную силу повести видит в стремлении героя «за недостающим ему сознанием» (С. 181), которое и приводит его к «гротескному сплаву стихийного и сознательного состояний, который подрывает нормы публичного дискурса того времени и ставит под вопрос саму возможность перехода к сознательному существованию» (С. 181). В качестве ответной реплики можно было бы обратиться к цитате из «Сказки Бочки»: «Когда человеческий дух пришпорит и разнуздает свои мысли, он уже не способен остановиться, а естественно устремляется от одной крайности к другой, от высокого к низкому, от добра ко злу; в первоначальном полете воображения он обыкновенно уносится к совершеннейшим и возвышеннейшим идеям, но, занесясь в такие области, откуда уже невозможно различить границы, отделяющие высоту от глубины, он, в том же порыве и держась того же курса, падает стремглав вниз на самое дно пропасти подобно путешественнику, взявшему дорогу на восток и приезжающему на запад, или подобно прямой линии, которая при бесконечном продолжении переходит в круг».8 Именно такое впечатление и создает блуждание Плата по «гротескному сплаву прошлого и будущего», приводящего в доказательство сознательности рабочих выдержки из «Истории метро Москвы. Рассказы строителей метро» (1935), книги, написанной уже впору развитого тоталитаризма, то есть совершенно в иное время, нежели повесть Платонова, к тому же явно социально ангажированной властью, которая требовала именно реальных голосов эпохи, а потому такие причесанные «воспоминания» стали массовым явлением в 30-е годы, как и «управление» государством простыми доярками и сталеварами. Оговорюсь, я использую иронию и скептицизм при всей серьезности и трагичности осмысления исторических пертурбаций, свалившихся на Россию после 1917 года, поскольку гневный пафос лишь заставит уверовать г. Платта в своих суждениях — напротив, смех заставит усомниться в своей «истине» и искать смысл: чем «революционный гротеск» является на самом деле. Ведь невозможно без горькой усмешки читать следующие строки: «Образцовые повествования рабочих о строительстве московского метро ясно иллюстрируют это преображение гражданина через труд» (С. 182). Вряд ли это недоразумение — это «видение» исторического момента западными славистами, которое преподносится за единственно верное и как исключительное знание успешно распространяющееся, так как получает гранды, т.е. общественное признание там, где так боятся всего революционного, стихийного, нестабильного, а потому заповедного и по сю пору исследуемого. Как воспринимать суждение о «сознательности» заключенных, отстраивавших страну в рабском принудительном энтузиазме?!