Мишель фуко слова и вещи micel foucault les mots et les choses

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   19   20   21   22   23   24   25   26   ...   63

6. ДЕРИВАЦИЯ


Как получается, что слова, являющиеся в своей сути име­нами и обозначениями и сочленяющиеся так, как анализируется само представление, могут непреодолимо удаляться от их изна­чального значения, приобретая смежный смысл, или более ши­рокий, или более ограниченный? Изменять не только форму, но и сферу применения? Приобретать новые звучания, а также но­вое содержание, так что, исходя из приблизительно одинакового багажа корней, различные языки образовали различные звуча­ния и, сверх того, слова, смысл которых не совпадает?

Изменения формы являются беспорядочными, почти неопре­делимыми и всегда нестабильными. Все их причины — внешние: легкость произношения, моды, обычаи, климат. Например, хо­лод способствует «губному присвистыванию», а тепло — «гор­танному придыханию» 3. Зато изменения смысла, поскольку они ограничены, что и создает возможность этимологической науки, если не совершенно достоверной, то по крайней мере «вероят­ной» 4, подчиняются принципам, которые можно установить. Все эти принципы, стимулирующие внутреннюю историю языков, — пространственного порядка: одни из них касаются видимого сходства или соседства вещей между собой; другие — места, где располагается язык, и формы, согласно которой он сохра­няется. Это — фигуры и письмо.

1 Таковы, включая некоторые второстепенные варианты, единственные законы фонетических изменений, признаваемые де Броссом (De Bros­ses. De la formation mécanique des langues, p. 108—123); Бержье (Bergier. Éléments primitifs des langues, p. 45—62) ; Кур де Жебеленом (Court de Gébelin. Historié naturelle de la parole, p. 59—64); Тюрго (Статья «Этимология»).

2 Тюрго. Статья «Этимология». Ср. de Brosses, p. 420.

3 De Brosses. Traité de la formation mécanique des langues, t. I, p. 66—67.

4 Тюрго. Статья «Этимология» в «Энциклопедии».

144

Известны два важных вида письма: письмо, которое изобра­жает смысл слов, и письмо, которое анализирует и воссоздает звуки. Между ними — строгий раздел, независимо от того, допу­скают ли при этом, что второе у некоторых народов сменило первое вследствие настоящего «гениального озарения» 1 или что они появились почти одновременно, настолько они отличаются друг от друга; первое — у народов-рисовальщиков, а второе — у народов-певцов 2. Представить графически смысл слов — зна­чит сначала сделать точный рисунок вещи, которую он обозна­чает: по правде говоря, едва ли это есть письмо, самое боль­шее — пиктографическое воспроизведение, или «рисуночное письмо», благодаря которому можно записать только самые конкретные рассказы. Согласно Уорбертону, мексиканцам был известен лишь этот способ письма 3. Настоящее письмо началось тогда, когда стали представлять не саму вещь, но один из со­ставляющих ее элементов или одно из привычных условий, ко­торые накладывают на нее отпечаток, или же другую вещь, на которую она похожа. Отсюда — три техники письма: куриологическое письмо египтян, наиболее грубое, использующее «основ­ную особенность какого-либо предмета для замены целого» (лук для битвы, лестницу для осады городов) ; затем немного более усовершенствованные «тропические иероглифы», исполь­зующие примечательное обстоятельство (поскольку бог всемо­гущ, он знает все и может наблюдать за людьми: его будут представлять посредством глаза); наконец, символическое письмо, использующее более или менее скрытые сходства (вос­ходящее солнце изображается посредством головы крокодила, круглые глаза которого размещены как раз на уровне поверх­ности воды) 4.

В этом расчленении узнаются три главные риторические фи­гуры: синекдоха, метонимия, катахреза. Следуя направлению, которое указывается этим расчленением, эти языки, удвоенные символическим письмом, будут в состоянии эволюционировать. Мало-помалу они наделяются поэтическими возможностями; первые наименования становятся исходным пунктом длинных метафор; последние постепенно усложняются и вскоре на­столько удаляются от их исходной точки, что становится труд­ным ее отыскать. Так рождаются суеверия, позволяющие верить в то, что солнце — это крокодил, что бог — великое око, наблю­дающее за миром; так рождаются в равной мере и эзотериче­ские знания у тех (жрецов), кто передает друг другу метафоры из поколения в поколение; так рождаются аллегории речи

1 Duсlоs. Remarques sur la grammaire générale, p. 43—44. 2 Destutt de Tracy. Elément d'Idéologie, II, p. 307—312. 3 Wartburton. Essai sur les hiéroglyphes des Égyptiens, Paris, 1744, p. 15.

4 Id., ibid., p. 9—23.

145

(столь частые в самых древних литературах), а также иллюзия, согласно которой знание состоит в познании сходств.

Однако история языка, наделенного образным письмом, бы­стро оборвалась. На этом пути почти нет возможности добиться прогресса. Знаки множились не посредством тщательного ана­лиза представлений, а посредством самых отдаленных аналогий; это благоприятствовало скорее воображению народов, чем их рефлексии, скорее их легковерию, чем науке. Более того, позна­ние требует двойного обучения: сначала обучения словам (как во всех языках), а затем обучения знакам, не связанным с про­изношением слов. Человеческой жизни едва ли хватит для этого двойного обучения; если и есть досуг, чтобы сделать какое-либо открытие, то нет знаков для того, чтобы сообщить о нем. На­оборот, переданный знак, поскольку он не поддерживает внут­реннего отношения с изображаемым им словом, всегда оказы­вается сомнительным: переходя от эпохи к эпохе, нельзя быть уверенным, что одному и тому же звуку соответствует одна и та же фигура. Итак, нововведения оказываются невозможными, а традиции — скомпрометированными. Единственной заботой ученых оказывается сохранение «суеверного уважения» к позна­ниям, полученным от предков, и к тем учреждениям, которые хранят их наследие: «они чувствуют, что любое изменение в нравах привносится и в язык и что любое изменение в языке запутывает и уничтожает всю их науку»1. Когда народ обла­дает лишь аллегорическим письмом, то его политика должна исключать историю или, по крайней мере, всякую историю, ко­торая не была бы чистым и простым сохранением существую­щего. Именно здесь, в этом отношении пространства к языку, фиксируется, согласно Вольнею2, существенное различие между Востоком и Западом, как если бы пространственное положение языка предписывало временной закон, как если бы язык не приходил к людям через историю, а, напротив, они принимали бы историю лишь через систему их знаков. Именно в этом узле из представления, слов и пространства (слова представляют пространство представления, представляя самих себя в свою очередь во времени) бесшумно формируется судьба народов.

Действительно, история людей совершенно изменяется с введением алфавитного письма. Они записывают в простран­стве не свои идеи, но звуки, и из них они извлекают общие элементы для того, чтобы образовать небольшое число един­ственных в своем роде знаков, сочетание которых позволит об­разовать все слоги и все возможные слова. В то время как сим­волическое письмо, желая придать пространственный характер самим представлениям, следует неясному закону подобий и от­клоняет язык от форм рефлективного мышления, алфавитное

1 Destutt de Tracy. Éléments d'Idéologie, t. II, p. 284—300.

2 Volney. Les Ruines, Paris, 1971, ch. XIV.

146

письмо, отказываясь изображать представление, переносит в анализ звуков правила, которые подходят для самого разума. Так что буквы, совершенно не представляя идей, сочетаются друг с другом как идеи, а идеи соединяются и разъединяются как буквы алфавита 1. Разрыв точного параллелизма между представлением и графическим изображением позволяет по­местить весь язык, даже письменный, в общую сферу анализа и подкрепить прогресс письма прогрессом мышления 2. Одни и те же графические знаки дают возможность расчленять все но­вые слова и передавать, не опасаясь забвения, каждое откры­тие, как только оно было бы сделано; представляется возмож­ность пользоваться одинаковым алфавитом для записи различ­ных языков и для передачи таким образом одному народу идей другого. Так как обучение этому алфавиту является очень лег­ким по причине совсем малого числа его элементов, каждый народ сможет посвятить размышлению и анализу идей то время, которое другие народы растрачивают на обучение письму. Таким образом, внутри языка, точнее говоря в том стыке слов, где соединяются анализ и пространство, рождается первая, но неопределенная возможность прогресса. В своей основе прогресс, как он был определен в XVIII веке, не яв­ляется каким-то внутренним движением истории, он является результатом фундаментального соотношения пространства и языка: «Произвольные знаки языка и письма дают людям сред­ство обеспечивать обладание их идеями и передавать их дру­гим так же, как все возрастающее наследие открытий каждого века; и род людской, рассматриваемый с момента его возник­новения, кажется философу необъятным целым, которое, как и каждый индивид, имеет свое детство и свои успехи» 3. Постоян­ному разрыву времени язык придает непрерывность простран­ства, и именно в той мере, в какой он анализирует, сочленяет и расчленяет представление, он имеет возможность связывать посредством времени познание вещей. Благодаря языку бесфор­менное однообразие пространства расчленяется, в то время как разнообразие последовательностей объединяется.

Однако остается последняя проблема. Письменность яв­ляется опорой и всегда чутким стражем этих все более тонких анализов, но не их принципом и не их первичным движением. Им является общий сдвиг в сторону внимания, знаков и слов. В представлении ум может связываться — и связывать словес­ный знак — с элементом, который составляет часть представле­ния, с обстоятельством, которое его сопровождает, с другой, от­сутствующей вещью, которая подобна этому представлению и

1 Соndillас. Grammaire, ch. 2.

2 Adam Smith. Considérations sur l'origine et la formation des lan­gues, p. 424.

3 Тurgo. Tableau des progrès successifs de l'esprit humain, 1750 (Œuv­res, éd. Schelle, p. 215).

147

приходит потому на память 1. Так именно развивался язык и мало-помалу продолжал свое отклонение от первичных на­именований. Вначале все имело имя — имя собственное или еди­ничное. Затем имя связывалось с одним-единственным элемен­том данной вещи и применялось ко всем другим индивидам, также содержавшим его: деревом не называли больше опреде­ленный дуб, но называли все то, что содержало по меньшей мере ствол и ветви. Имя связывалось также с характерным обстоя­тельством: ночь обозначала не конец этого дня, но отрезок тем­ноты, отделяющий все заходы солнца от всех его восходов. На­конец, имя связывалось с аналогиями: листом называли все, что было тонким и гладким, как лист дерева 2. Постепенный анализ языка и более совершенное его расчленение, позволяю­щие дать одно имя множеству вещей, сложились по линии тех фундаментальных фигур, которые были хорошо известны рито­рике: синекдоха, метонимия и катахреза (или метафора, если аналогию трудно заметить сразу). Дело в том. что они вовсе не являются следствием изощренности стиля; напротив, они обна­руживают подвижность, свойственную любому языку, поскольку он является спонтанным: «За один день на рынке в Галле со­здается больше оборотов речи, чем в течение многих дней на академических собраниях» 3. Весьма вероятно, что эта подвиж­ность была гораздо большей вначале, чем теперь: дело в том, что в наши дни анализ настолько тонок, сетка столь плотная, а отношения координации и субординации столь четко установ­лены, что слова почти лишены возможности сдвинуться с места. Но у истоков человечества, когда слов было мало, когда пред­ставления были еще неопределенными и плохо проанализиро­ванными, когда страсти их изменяли или их обосновывали, слова обладали большими возможностями перемещения. Можно даже сказать, что слова были образными раньше, чем быть именами собственными: иными словами, они едва обрели ста­тут единственных имен, как уже распространились на представ­ления под воздействием спонтанной риторики. Как говорит Руссо, о великанах, наверное, заговорили прежде, чем стали обозначать людей 4. Корабли сначала обозначали посредством парусов, а душа, «Психея», получила первоначально фигуру бабочки 5.

Таким образом, то, что открывается в глубине как устной речи, так и письменной, — это риторическое пространство слов: эта свобода знака размещаться согласно анализу представле­ния во внутреннем элементе, в соседней точке, в аналогичной

1 Соndillас. Essai sur l'origine des connaissances (Œuvres, t. I, p. 75—87).

2 Du Marsais. Traité de tropes, éd. 1811, p. 150—151.

3 Id., ibid., p. 2.

4 Rousseau. Essai sur l'origine des langues, p. 152—153.

5 De Brosses. Traité de la prononciation mécanique, p. 267.

148

фигуре. И если, как мы констатируем, языкам свойственно раз­нообразие, если, исходя из первичных обозначений, которые, не­сомненно, были присущи им всем благодаря универсальности человеческой природы, они не перестали развертываться со­гласно различным формам, если каждый из них имел свою историю, свои особенности, свои обычаи, свою память и свое забвение, то это потому, что слова имеют свое место не во вре­мени, а в пространстве, в котором они могут обрести свою ис­ходную позицию, перемещаться, обращаться на самих себя и медленно развертывать кривую своего движения: в тропологическом пространстве. Так возвращаются к исходной точке рас­суждений о языке. Среди всех знаков язык обладал свойством быть последовательным: не потому, что он принадлежит сам по себе к хронологии, но потому, что он устанавливал в последо­вательности звучаний одновременность представления. Но эта последовательность, анализирующая и выявляющая один за другим прерывные элементы, пробегает пространство, открывае­мое представлением перед мысленным взором. Таким образом, язык лишь заставляет выстроиться в линейный порядок пред­ставленные вразброс элементы. Предложение развертывает и дает понять ту фигуру, которую риторика делает чувствитель­ной для глаза. Без этого тропологического пространства язык не образовался бы из всех нарицательных имен, позволяющих установить отношение атрибутивности. Без этого анализа слов фигуры остались бы немыми, мимолетными, и, схваченные в мо­мент озарения, они сразу же канули бы в ночь, где нет даже времени.

Начиная с теории предложения и кончая теорией деривации, все классическое рассуждение о языке, — все, что было названо «всеобщей грамматикой», является лишь сжатым комментарием этой простой фразы: «язык анализирует». Именно здесь опро­кидывалась в XVII веке вся западная языковая практика, ко­торая всегда до сих пор верила в то, что язык говорит.