Мишель фуко слова и вещи micel foucault les mots et les choses

Вид материалаДокументы

Содержание


Г лава IV. ГОВОРИТЬ 1. КРИТИКА И КОММЕНТАРИИ
Подобный материал:
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   ...   63

Г лава IV. ГОВОРИТЬ

1. КРИТИКА И КОММЕНТАРИИ


Для языка в классическую эпоху характерно одновременно господствующее и незаметное положение.

Господствующее постольку, поскольку слова получили за­дачу и возможность «представлять мысль». Но в данном слу­чае представлять не означает выражать, давая четкий пере­вод, изготовлять какой-то дубликат, который в своих внешних формах мог бы в точности воспроизвести мысль. Представление надо понимать в узком смысле слова: язык представляет мысль так, как мысль представляет себя сама. Для того что­бы образовать язык или вдохнуть в него жизнь изнутри, тре­буется не существенный и изначальный акт обозначения, а только существующая в сердцевине представления прису­щая ему способность представлять самого себя, то есть анали­зировать самого себя, располагаясь часть за частью под взгля­дом рефлексии, и отсылать себя к своему заместителю, кото­рый его продолжает. В классическую эпоху все дано лишь через представление; однако тем самым никакой знак не возни­кает, никакое слово не высказывается, никакое слово или никакое предложение никогда не имеет в виду никакого содержа­ния без игры представления, которое отстраняется от себя самого, раздваивается и отражается в другом, эквивалентном ему представлении. Представления не укореняются в мире, у которого они заимствовали свой смысл; сами по себе они вы­ходят в пространство, которое им свойственно и внутренняя структура которого порождает смысл. И здесь, в этом проме­жутке, который представление устанавливает для себя самого, находится язык. Таким образом, слова не образуют тонкой пленки, дублирующей мысль со стороны фасада; они призы­вают мысль, указывают на нее, но прежде всего изнутри, сре­ди всех этих представлений, представляющих другие представ­ления. Классический язык гораздо ближе, чем это полагают,

111

к мысли, которую он должен обнаружить, но он не является ей параллельным; он включен в ее сеть и воткан в саму ткань, которую она развертывает. Язык — это не внешнее проявление мысли, но сама мысль.

И тем самым язык становится невидимым или почти неви­димым. Во всяком случае, он стал настолько прозрачен для представления, что его собственное бытие перестает быть про­блемой. Эпоха Возрождения останавливалась перед грубым фактом существования языка: в толще мира он был каким-то начертанием, смешанным с вещами или скрытым под ними, знакам«, представленными на рукописях или на листках книг. И все эти настойчивые знаки взывали ко второму языку — языку комментария, толкования, учености — для того, чтобы заставить заговорить и привести наконец в движение спящий в них язык; бытие языка предшествовало, как бы с немым упрямством, тому, что можно было прочитать в нем, и словам, которые он заставлял звучать. Начиная с XVII века именно это целостное и странное существование языка оказывается устраненным. Оно не кажется больше скрытым в загадочности приметы: оно еще не оказывается развернутым в теории значе­ния. До предела заостряя мысль, можно было бы сказать, что классического языка не существует, но что он функционирует: все его существование выражается в его роли в выражении представлений, оно ею точно ограничивается и в конце концов исчерпывается. Язык не имеет больше ни иного места, кроме представления, ни иной ценности, как в нем: он существует в том пространстве, которое представление может приводить в порядок.

Благодаря этому классический язык выявляет определенное отношение к себе самому, которое ранее не было ни возмож­ным, ни даже мыслимым. Язык XVI века был по отношению к себе в положении непрерывного комментария, но коммента­рий может функционировать лишь при наличии языка, кото­рый безмолвно предшествует речи, посредством которой дела­ется попытка заставить его заговорить. Чтобы комментировать, необходима предварительная безусловность текста. И наобо­рот, если мир есть какое-то переплетение примет и слов, то как говорить о нем иначе, чем в форме комментария? Начиная с классической эпохи язык разворачивается внутри представ­ления и в том его раздвоении, которое его углубляет. Отныне исходный Текст стушевывается, а вместе с ним исчезает и все неисчерпаемое богатство слов, немое бытие которых было на­чертано на вещах; остается только представление, разверты­ваясь в словесных знаках, являющихся его проявлением, и ста­новясь благодаря этому дискурсией. Загадка речи, которую должен интерпретировать второй язык, как оказалось, заменя­ется существенной дискурсивностью представления: открытая возможность, еще нейтральная и индифферентная, которую, од-

112

нако, дискурсия будет стремиться осуществить и закрепить. Но когда эта дискурсия в свою очередь становится объектом язы­ка, то не спрашивают, как она говорила что-то, не говоря это­го явно, как она могла быть замкнутым в себе языком и скры­той речью. Исчезает стремление выявить ту великую загадоч­ную речь, которая кроется под ее знаками. Теперь интересуются тем, как она функционирует: какие представления она выра­жает, какие элементы она вычленяет и выделяет, как она ана­лизирует и синтезирует, какая схема замещений позволяет ей утвердить свою роль в анализе представлений. Комментарий уступил место критике.

Это новое отношение, устанавливаемое языком по отноше­нию к себе самому, не является ни простым, ни односторон­ним. По-видимому, критика противостоит комментарию как анализ видимой формы раскрытию скрытого содержания. Но поскольку эта форма является формой представления, то кри­тика может анализировать язык лишь в понятиях истины, точ­ности, свойства или экспрессивной значимости. Отсюда проис­текает сложная роль критики и двусмысленность, от которой она никогда не могла отделаться. Она обследует язык так, как если бы он был чистой функцией, совокупностью механизмов, великой автономной системой знаков. Но она не может в тоже время не задавать ему вопрос о его истинности или ложности, о его прозрачности или туманности, то есть о характере при­сутствия того, что он говорит в словах, посредством которых он это представляет. Именно в связи с этой двойственной фунда­ментальной необходимостью мало-помалу обнаруживалось и в конце концов заняло известное место противопоставление со­держания и формы. Но это противопоставление, несомненно, упрочилось с опозданием, когда в XIX веке критическое отно­шение в свою очередь оказалось несостоятельным. Критика в классическую эпоху занимается, без разложения и как бы целиком, ролью языка в анализе представлений. Она принимает в то время четыре различные формы, хотя и взаимосвязанные и сочлененные между собой. Прежде всего критика разверты­вается в рефлексивном плане как критика слов: невозмож­ность построить науку или философию с имеющимся словарем; обнаружение общих терминов, смешивающих то, что является различным в представлении, и абстрактных терминов, разде­ляющих то, что должно оставаться единым; необходимость соз­дания сокровищницы полностью аналитического языка. Крити­ка обнаруживается также в грамматическом плане как анализ значений синтаксиса при выражении представлений, порядка слов, конструкции фраз: является ли язык более совершенным, когда он обладает склонениями или же системой предлогов? Какой порядок слов — свободный или строго определенный — является предпочтительным? Какой строй времен лучше выра­жает отношения последовательности? Критика развертывается

113

также в исследовании форм риторики: в анализе фигур, то есть типов речи с экспрессивным значением каждого из них, в анализе тропов, то есть различных отношений, которые сло­ва могут поддерживать с одним и тем же содержанием пред­ставления (обозначение посредством части или целого, суще­ственного или несущественного, события или обстоятельства, самой вещи или ее аналогов). Наконец, перед лицом сущест­вующего и уже выраженного в письме языка критика ставит своей задачей определить отношение языка к тому, что он пред­ставляет. Именно таким образом толкование религиозных тек­стов насыщалось начиная с XVII века критическими мето­дами: действительно, речь не шла более о повторении того, что уже было в них сказано, а об определении того, посредством каких фигур и образов, следуя какому порядку, каким экс­прессивным целям и, словом, какой истине такая-то речь была произнесена богом или пророками в той форме, в какой она нам была передана.

Таково в своем многообразии критическое измерение язы­ка, которое необходимо возникает, когда язык вопрошает са­мого себя, начиная со своей функции. В классическую эпоху комментарий и критика резко противопоставляются друг дру­гу. Говоря о языке в терминах представлений и истины, кри­тика судит и профанирует его. Сохраняя язык, вторгающийся во всем своем бытии, и вопрошая его относительно его тайны, комментарий останавливается перед трудностями преодоления исходного текста; он ставит перед собой невозможную задачу, всегда возобновляемую, воспроизвести внутри себя рождение этого текста: комментарий фетишизирует текст. Эти два спо­соба обоснования отношения языка к самому себе отныне всту­пают в соперничество между собой, из которого мы пока не нашли выхода. Возможно, что это соперничество все время усиливается. Дело в том, что литература как привилегирован­ный объект критики после Малларме не перестала приближать­ся к тому, что есть язык в самом его бытии, и тем самым она требует второго языка, который обладал бы не формой крити­ки, но формой комментария. И действительно, с XIX века все критические языки обременены толкованием, как толкования в классическую эпоху были обременены критическими метода­ми. Тем не менее, пока вопрос о принадлежности языка к пред­ставлению не будет решен или по крайней мере обойден в рам­ках нашей культуры, все вторичные языки будут рассматри­ваться в альтернативе критики или комментария. И они будут до бесконечности развиваться в их неопределенности.