Первая

Вид материалаДокументы

Содержание


Рождение вымысла…
Однажды случившееся - смысл простых вещей
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   47

Рождение вымысла…



Что? Стук копыт лошадки по Лондонской мостовой? Или шум шагов путника, заблудившегося в литературном лесу - эко его угораздило66... Или всё-таки – пронзительно-прохладный ветерок, качающий розы и разгуливающий осенью по кенсингтонским аллеям? А быть может, его собрат, развевающий плащи всадников, стремительно летящих по аллеям – шенбруннским? Во всём этом – явный привкус сбывшейся мечты, ощущенье путешественника, вернувшегося домой после долгих странствий – привкус столь же отчётливый, как привкус детства, что чувствуешь, когда надкусывешь развёрнутого в хрусте фольги шоколадного «Мишку»67, любуясь ароматно-белым паром над чашкою густого свежезаваренного кофею... И эти – придуманные, уютные, вымышленные миры, которые рождаются во мне - вот сейчас, сплетаясь, пересекаясь, вбирая в себя романтические воспоминанья и кусочки наиреальнейшей реальности – вдруг становятся бытиём, в котором шорох крыльев дракона или кривлянья горгулий не менее реальны, нежели стук копыт по лондонской (или это всё же Opern-ring?) мостовой. Впрочем, за реальность этого мира отвечаю только я, моё удовольствие при его сотворении, и единственной истинной гарантией его существования является существованье множественных, столь же литературно-воображаемых миров будущих читателей, из которых он, собственно, и построен.... Итак, нам с вами, о читатель, предстоит поблуждать в литературном лесу сказок68 и времён...


Я... я начинаю ощущать, что все разрозненные кусочки этого текста – это лишь попытка подступиться к чему-то, чего я не понимаю ещё до конца, но что пронизано единым, сквозным ощущением (не осознанием!) необходимости этого текста – as is… Еже писах – писах. Это – не самооправданье, этот мир, эта сказка – уже существует, звеня колокольчиками – и всё, что мне осталось – это придумать её... Придумать – так, чтобы и вы смогли вместе со мною побродить по её аллеям, испугаться её страхов, и населить её – своими страхами и нежностью. И вот тогда окажется, что эта зыбкая граница между ЭТОЙ и ТОЙ стороной времён – была лишь нашей придумкой, позволяющей отделить...что? день ото дня в рассеянной и плавно текущей их череде, в снегурочкином снегу и в ёлках Рождества, тёплых летних лесных сумерках... И я вспомню69, и - «над вымыслом – слезами обольюсь...»


Однажды случившееся70 - смысл простых вещей




И проясняется смысл простых вещей... Обыденность сумерек, привычность нежности – настолько, что перестаёшь её ценить и позволяешь себе поддаться мгновенным, проходящим нежеланьям. «Сентиментальность» по Далю – это... опаньки! а и нету там этого словечка. Пусть, не суть, знаю лишь, что способность обливаться слезами над вымыслом и воскрешать прошлое71, есть, как, наверное, и déjà vu – признак того неуловимого, что отличает – творца.


И каждая из строк воскрешённого ведёт на свои пути – воздушные72, небесные ли, но – уводит от того чистого, первоначального чувства-ощущенья, побудившего коснуться клавиш. И ежели музыка слов так уютна, узорна и кружевна - когда вы решаете «ещё раз перечитать историю о том, как герцог Бофор бежал из Венсенского замка»73, или снова поглядеть через плечо рисующей акварелью Ады – так знакома и обворожительна, что душа сама собою укладывается в эту реальность, не слыша соблазнительного звона серебра...

Звона серебряных монеток, быть может – звона серебряных монист гоголевской цыганки, тряхнувшей головою на залитой солнечной дымкою травяной поляне под Римом, или даже звон кошеля с серебром, брошенного нищему на мощёную пражскую (или арканарскую) мостовую. Серебро Господа моего – и через Гребенщикова и «Ассу», возвращение к исходной безнадёжности того, что мучительно пытаешься узнать, разглядеть в потоке равнодушного времени, того, что обещано, обещалось и обещается прустовским солнечным лучом74 – некого блаженства понимания, которого, наверное, и нету на этой земле вовсе... пониманья, слиянья с этим неспешно-стремительным потоком времени, пониманья, в котором может раствориться душа, воплощённом в... Бог весть. Хотя я лукавлю – я догадываюсь о возможных его воплощеньях; и отсутствие выбора, возможности ответить на этот вызов75 наполняет душу чёрною желчью равнодушия, с которым всегда можно глядеться в колодец времён76, или – в поток проходящего мимо столь же равнодушно-неспешного времени. А ещё – вот это мученье ненаписанного. Те миры, что живут во мне, невоплощённые, как у отца Гура77, и, казалось бы, ждут своего часа, возможности выплеснуться на песок, жемчужно сияющей в луче солнца волною, или засветиться зеленоватым светом сумерек московских закатных небес. Или, вдруг – стать залитой солнечными лучами венецианской набережной, ещё жаркой, но уже предчувствующей сумерки, превращающие однажды виденное – в сказку... Или... Ах, как много несбывшихся обещаний, и обещаний сбывшихся78 таит в себе луч солнца, пляшущего на подоконнике – тут тебе и цветаевское «дуновение вдохновения»79, и набоковское обещание бабочек80, и своё – приближающееся несбывшееся, обещанное только тебе...

Но вот - превращенье81 произошло, случилось, истомная, в розах и увитая диким виноградом грёза Нерваля82 стала реальностью – точнее, создала возможность создания новой реальности в душах нескольких, вовсе не связанных между собою людей. И... и что? Прошли те времена (да и – были ль?), когда такие сказки ценились славою и существованьем... Остаётся сетовать, вглядываясь равнодушно в это стремительное теченье, которое неумолимо несёт туда, где всё иначе, где, во всяком случае, не существует вовсе этого «я»...

И всё же, вглядываясь в этот поток снова и снова, понимаешь, что можешь кое-что нащупать в нём – подобные же оттенки воспоминанья, когда вечереющее яркое солнце бьёт в глаза сквозь почти невидимые стволы нескольких сосен на холмистом возвышении83, льётся на широкий белый подоконник, упираясь – куда, во что? Как ни напрягаю память (ах, капризнейшая из Мнемозин!) – помню лишь кусочек стены, дощатый переплёт, увитый диким виноградом, тогда как остальное только услужливо достраивается более поздними воспоминаньями – а не стоит, ведь нарушается их первозданная достоверность. А между тем, дремотно закрывая глаза, я и сейчас могу расположить в пространстве памяти свою кровать...

Объяснимся84: мы вернулись в мечтательный мир до-сознательного детства, когда лишь отдельные искры сознания и ощущений наполняют его (для нас, нынешних), оставляя в забвеньи (быть может – блаженном, или же - мучительном?) всё остальное – горькое или радостное, но – весьма обыденное внешне, в котором, однако, время ещё бесконечно85 и наполнено смыслом.

Итак: кровать расположена посередине, среди других рядов, ещё застеленных, и, чтобы пройти к ней и улечься (время дневного дремотного сна – «тихий час») надо ещё задеть боком её холодную круглую железную спинку, и, возможно, обхватить её ладонью. Собственно, холодно и в самой кровати – чуть сырые простыни и... – и чтобы чуть дольше не касаться этого холода хотя бы частью спины, приходится подкладывать кулаки – большими пальцами вверх! – под поясницу. Ноги надёжно укрыты тяжёлым, больнично-детсадовским буро-сине-коричневым в крапинку (почему-то вдруг напомнившим на мгновенье крапинки перепелиных яиц в Елисеевском) одеялом, и постепенно солнце за окном становится всё менее ярким, под одеялом становится тепло, и вот тут... нежная ностальгическая тоска по дому и странные грёзы вдруг сплетаются между собой в одно – томное и желанное целое; жалость к себе и мысль о том, чтобы «не быть вовсе», исчезнуть, раствориться в этом таком желанном мире подступает к горлу слезами86, заставляя возбуждённо стучать сердце худенького (если судить по детсадовским фотоснимкам тех времён) мальчишки, глядящего позабывшими всё на свете глазами на белый потолок над собою, где по углам пересекаются какие-то старые провода, покрытые давно облупившейся краскою... А меж тем видит он странные картинки, и не оттуда ль, не из тех грёз, и рождается сейчас?... Но до этого ещё далеко, это ещё только предстоит услышать и рассказать, а сейчас – какой-то человек, затянутый во всё красное (похожее цветом на резину красного воздушного шарика) человек стреляет себе в сердце из пистолета, и падает с небольшого возвышения в... не хочется здесь произносить это слово, потому как оно сейчас наполнено совсем другими, более поздними переживаниями, а тогда.... И мальчик, лежащий сейчас с открытыми глазами, и есть этот человек, и одновременно, сразу, плачущие (вернее – грустно и горестно горюющие) вокруг родственники (собирательный образ: родители, дедушка, бабушка, тётя) и ещё кто-то, смотрящий на всё это сверху, и получающий от всего этого пронзительное наслажденье, близкое к...

Отгадка проста, хоть и не хочется мне (вот, опять не хочется) произносить слово вслух, но именно это воспоминанье, вместе с цветом одежды тогда стрелявшегося человека, и станет предвестьем когдатошних сексуальных впечатлений, а пока... Пока – ничто похожее неведомо ему, уже двенадцати, почти (за окном уже золото осени) тринадцатилетнему, попавшему в больницу из-за непонятного «шума в сердце»...

Детишки там были весьма разновозрастные и разнородные, и идя вдоль длинного больничного коридора (с одной стороны – окошки, с другой – палаты), упиравшегося в сестринский пост (на самом-то деле обыкновенный стол, заставленный лекарствами, пробирками, бланками) можно было пройти даже мимо «девчачьей» палаты. Хотя девочки его не волновали тогда ещё, зато как о них рассказывал сопалатник Серёжка Бехметьев, бывший чуть постарше, и проходивший какие-то сложные обследования... Говорил он, например, что одна из них, старшая, Ленка, ничего вовсе не носит под больничным халатом, и это вызывало смутный, но какой-то предвкушающий, будущий интерес...

А вечерами – длинными осенними вечерами, после раннего ужина, который раздавался спешившими домой, в погожую солнечную осень санитарками, и когда становилось томительно скушно – они вдвоём, как самые старшие, пользуясь своей свободой передвижения, шли к сестринскому столу – поглядеть, как готовится вечерняя порция лекарств... Этими вечерами (а значит, и ночами) почему-то дежурили только двое: чуть полноватая, белокуро-крашено-голубоглазая хохотушка Зоя87 (к которой Серёжка был явно неравнодушен), ходившая в кокетливой белоснежной плоской шапочке с завязками, и хрупкая Марина, поднимавшая при нашем появлении от книги нежный слегка отрешённый взгляд насмешливых, чуть с зеленцою, глаз, и машинально поправлявшая выбившийся из-под строгой крахмальной косынки непокорный рыжий локон... Ах, ежели б можно было вот сейчас, заглянув ей через плечо, разглядеть, что же она читала тогда? – и много бы я отдал, чтобы это был... (улыбнувшись: «хорошо-хорошо, я знаю, что этого не может быть») – ну, пусть даже не невозможные тогда Набоков или Нерваль, но – Бунин или Пастернак... Она была ровна и приветлива, называя его «мальчиком-колокольчиком» за модную тогда, «под Битлов» слегка удлиненную стрижку, шутя шлёпала по рукам Серёжку, пытавшегося стащить лишнюю витамининку из раздачи... Но стоило лишь вернуться в палату, или даже – отвернуться, отвлечься, думая о чём-то своём, как я забывал о ней, потому что она была такою же частью больничного существованья, и её появление, или хохоток Зои означали лишь – дни недели, когда придут или не придут навестить родители, с которыми можно будет поговорить на «немом» языке через окошко у лестницы... О, а этот странный немой язык-алфавит я помню до сих пор – тот, где «а» обозначалось поднятым вверх большим пальцем, «б» - прикосновеньем к брови, «г» - мизинцем к губам, «д» - указательный палец под носом – горизонтально... А потом они уходили – домой, в недостижимый, невозможный, непредставимый сейчас мир, потому что вернуться туда было нельзя, а здесь от этого становилось ещё более грустно (как словно уже было когда-то), хотя любимый «Понедельник»88 и был здесь, с тобою... А ещё потом к этой томной грусти стали примешиваться и другие воспоминанья – несколько дней назад Марина, после какого-то насмешливо-забавного спора (а язык у него уже тогда был подвешен неплохо89), вдруг, рассмеявшись, на мгновенье притянула его голову к себе, охватив ладошкой за шею, так, что он ткнулся лицом в накрахмаленную белизну её халата, и, носом, в чуть обнажившуюся нежную шею, ощутив прохладный, слегка терпко-цветочный аромат её кожи, или, наверное, духов, что в контрасте с теплотой её кожи... Была ли это случайность, нет ли, но только воспоминанье о ней наполняло всю мечтательную часть его существа... А она была всё так же ровна и приветлива, всё так же любила рассказывать смешные байки о преподавателях и анатомичке (училась она на медицинском) и так же любила послушать их с Серёжкою рассужденья о будущем, пришельцах, кибернетических машинах, которыми он тогда бредил, начитавшись Лема.

Но «шумы в сердце» (ах!) не проходили, и был назначен «бицилин», а это...больно. Уколы обычно делали в палате, но вечерами сёстры, чтобы не ходить зря, делали их в процедурной. «Давай свою попу!» - привычно скомандовала Марина, и он сжался на банкетке, заметив лишь, как мелькнула её тень на стене. Мгновеньями позже, когда боль ушла под её пальцами, (словно растворившись в привычном запахе спирта), она отошла, и, хотя он и не видел её уже, даже краем глаза, он знал, что руки у неё всё ещё в тонких медицинских перчатках (что-то там такое, связанное с инструкциями тех лет) и вот тут она сказала: «перевернись на спину, но не одевайся...». Он привычно, не задумываясь, подчинился, ощутив прохладное прикосновение простыни к спине, и, увидев на потолке плохо закрашенные провода в свете уже заходящего солнышка ранней осени. И вот в это мгновенье она прильнула к нему губами... Ах, каким нежным и сильным, мягким, податливым и гибким оказалось её тело, и они умирали несколько раз – одновременно... Но в тот, самый первый и неповторимый раз, когда его губы коснулись её груди, он умер один – растворившись, исчезнув в этом мире, став чуть дрожащим в предвечернем осеннем свете солнечным лучом...


Странно, что я не помню расставанья – да и было ли оно? То ли меня выписали, то ли у неё в это время началась сессия... Но было ещё одно воспоминанье, которое останется в моей обмирающей, почти обморочной памяти...

Перед вечерними процедурами он разгонял младших по палатам, помогая Марине (или Мари, нежно называл он её про себя, вспоминая глаза княжны Мэри да Пушкина – мальчик он был начитанный – почти как тот сказочный краб, про которого он напишет, став совсем, совсем взрослым). Но день был – родительский, детишки были взбудоражены и непокорно-капризны. Особенно – один, маленький, вертлявый рыжеватый ябеда, фамилию которого Мнемозина насмешливо отказывается.... что-то на О... или вовсе что-то чеховское, лошадиное? И вот, когда после топотливой погони, этот рыжий, увёртливо проскочив несколько кроватей, столов да пыльных стульев без спинок, был всё ж схвачен сзади за полусползшие колготки, и получил вдогонку болезненный щелобан вместе с увесистым шлепком раскрытыми пальцами по тонкой шее и: «а ну, быстро на укол к Марине, рыжая п...да!...» (почему, почему это вдруг вырвалось у него!?), он вдруг, в это самое мгновенье, осознал, что стоит наклонившись, почти уткнувшись головой ей в колени90 - она только что отошла от очередной кровати, где меняла капельницу, и глядела на него, глядела... Это невозможное, невыносимое сочетанье – слов и её улыбки – нежной, любящей, чуть недоуменной (словно спрашивающей: «ты ли это, Боже мой?») но уже всё понимающей, и даже – извиняюще-прощающей... И очерк её щеки в солнечном свете. И – ничего более.


А, собственно, я всего лишь постарался описать, какие – бывшие и небывшие воспоминанья оживают, когда предвечернее солнце падает на белый подоконник распахнутого в сад91 окна.

В тот сад, где...


1 апреля 2003