Robert Merle "Derriere la vitre"

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   41

IV



Французов пятьдесят миллионов, не могут все они быть дурными, это

невозможно, из такого количества должно же быть хоть несколько хороших, вот

что я мог бы ему ответить, Моктару, но спорить с Моктаром? Вот он сидите

тут, на террасе, прислонясь к стене рядом с Юсефом, ест свой хлеб с перцем,

и мне хочется сказать ему, что он зря это делает, что он наживет себе язву,

но я молчу, зачем говорить, и вообще мне всегда немного жаль стариков,

таких, как Моктар, они лишают себя всего, каждый месяц переводят деньги

жене, а толку-то? Твоя жена и ребятишки стареют там, а ты -- тут, и видишь

ты их, может, раз в два года. Дома у тебя семья, ты работаешь во Франции,

чтобы семье было на что жить. Ну а сам-то ты все это время живешь? Нет,

говорю я. Днем стройка. Вечером бидонвиль. И твоя семья, что она для тебя?

Одно письмо в месяц. Моктар чуть не покончил с собой в ноябре. Три месяца

ничего не было от жены. Она, бедняга, неграмотная. До учителя, который может

написать письмо, двадцать километров пехом. И вот, если она заболела или

малыш заболел, писем нет. А Моктар, у него ведь вся жизнь в этих ежемесячных

письмах. Десять раз, двадцать раз он вынимает письмо из бумажника и просит

Каддура прочесть, и всякий раз новые вопросы, точно бумага наконец расскажет

Каддуру все, чего не сказала в первый раз. "Значит, у маленького Мустафы уже

нет жара?" А Каддур (и как только у него хватает терпения): "Она же пишет

тебе, что ему лучше". "Я знаю, что ему лучше, -- говорит Моктар, -- но я

хочу знать про лихорадку, лихорадка прошла?" Каддур долго смотрит на бумагу

и говорит: "Да, прошла". "Он, значит, может есть?" -- говорит Моктар. "Не

торопись, -- говорит Каддур, -- ему лучше, это еще не значит, что он

выздоровел". "Может, он все-таки ест? -- говорит Моктар с надеждой. --

Немного кускуса, финики?" Каддур глядит в бумагу и говорит: "Он уже ест

чуть-чуть, в основном молоко, много молока". "А, вот видишь, -- говорит

Моктар, -- видишь, что она говорит, бумага, -- он повторяет, донельзя

довольный: -- Он уже ест чуть-чуть". А у меня, когда я слышу все это, сердце

сжимается, потому что у маленького Мустафы -- паратиф, а там, в глуши,

теперь, когда нет больше болгарских врачей, вообще нет никого, кто мог бы

лечить. Нас, настоящих холостяков, всего двое -- Джафар и я, но у нас свои

трудности. В первый год моей жизни во Франции, в Марселе, пошел я как-то на

танцы, восемнадцать мне было, и вижу, смотрит на меня блондинка, я подошел

поближе, что-то сказал, тут ее брат как кинется на меня: "Что ты сказал? Что

ты сказал?" Парень длинный и тонкий, на голову выше меня, но я его ничуть не

испугался, я сам наскакиваю, красуюсь как петух, даже потеснил его немного.

Тут является толстая тетка, вся красная от злости, напирает на меня своими

огромными грудями, орет: "Ну подожди, подожди, я тебя проучу! Да как ты

смеешь, грязный араб, говорить такое моей дочери?" И раз, раз! Со всего маху

дает мне оплеуху. А вокруг все эти глаза, горящие ненавистью. Я совсем

растерялся, не драться же с женщиной? А что сказать ей? В то время я еще

плохо говорил по-французски, ну я и ушел, шел, шел, добрался до своей

конуры, к счастью, братьев никого не было, бросился на койку и заплакал.

Французы, когда они говорят о положении негров в Америке, возмущаются,

тут они сознательные. А ведь больших расистов, чем французы, свет не видал,

и даже среди рабочих. На стройке, на заводе никогда тебе на забудут, что ты

араб. Поспорь попробуй, наслушаешься расистского вздора! Так и посыплется:

арабы, они и то, арабы, они и се, у арабов всегда в руке нож, в душе

предательство, в голове насилие. Вывод: мы здесь у себя дома, а ты явился

отбивать у нас хлеб, бико, давай проваливай отсюда! Чтобы духу твоего не

было! Нечего тебе тут делать!

А уж выйти вечером в кино с работницей или дочкой рабочего и сам

"грязный араб" не захочет. На заводе прикоснешься случайно к девушке, она

так и обдаст тебя злобным взглядом. Хочешь познакомиться, в ответ --

оскорбления. Надо видеть эти лица, глаза смотрят мимо, подбородок вздернут,

кончится тем, что у меня возникнут комплексы, я вообще не смогу думать о

девушках. Даже Джафар, когда работал у Ситроена, ничего, кроме отказов, не

слышал, а ведь красивее моего приятеля Джафара нет на свете; высокий,

стройный, глаза, точно у гурии, лицо светлое, матовое, гладкое, как мрамор.

Я познакомился с ним, когда он жил в Клиши, работал у Ситроена, стоял у

конвейера на покраске, работа вредная, а он человек набожный, непременно

хотел соблюдать рамадан. Я-то был против. Мне коран вбили в голову палочными

ударами, но моему почтению к муллам пришел конец. Я ему говорил: "Джафар, ты

себе здоровье подорвешь этим постом, пусть себе справляют рамадан

толстопузые, реакционеры". Но он стоял на своем... Целый месяц он работал на

конвейере, ничего не жравши, ну и свалился: пролежал два месяца в

мусульманском госпитале в Бобиньи с тяжелым бронхитом. На меня, должен

сказать, религия наводит ужас. Она только и твердит: одиночество, пост,

воздержание. Нет ничего хуже.

В Клиши Джафару хватало мужества после смены даже зимой, даже когда он

падал от усталости, по вечерам ходить к одним французам учиться грамоте.

Джафар старался изо всех сил, говорил мне: "Знаешь, Абделазиз, в такой

развитой стране, как Франция, ты, если неграмотен, -- последний человек,

ничего ты не видишь, ничего не знаешь, ото всех оторван, даже названий улиц

и то не знаешь. Сидишь на дне ямы, а люди проходят над тобой, не

останавливаясь и не глядя на тебя. А эти добровольцы с улицы Симонно

помогают мне выкарабкаться из ямы, и ты, Абделазиз, хоть ты и умеешь читать,

тоже должен был бы посещать занятия, чтобы научиться еще лучше". Я гляжу на

него в сомнении: "Но кто ж они такие, эти добровольцы, Джафар? Кюре?" Он

качает головой: "Нет, помещение действительно дают кюре, но добровольцы там

самые разные: католики и коммунисты, парни и девушки". "Девушки? -- повторяю

я обалдело. -- Молодые девушки?" "Ну да", -- говорит Джафар. Я гляжу на него

и вижу: он это серьезно. "Ну, в таком случае я отправляюсь туда немедля. Ты

что, раньше не мог сказать? Подумать только, девушки сидят рядом с тобой и

учат тебя читать! Но кто они, эти девушки? Француженки?" "Ну а кто же еще?"

-- говорит Джафар. Я смеюсь: "Нет, ты отдаешь себе отчет, Джафар,

француженки, и ты можешь с ними разговаривать и даже дотронуться до локтя, а

они не обижаются. Да это рай, Джафар".

Мне учиться с малых лет хочется. Но какое учение у нас в захолустье?

Арабский язык. Когда я был мальчишкой, моему восхищению перед муллами не

было границ, ну теперь-то с этим покончено! В Клиши я уже точно знал, чему

хочу научиться: хорошо писать по-французски (потому что с чтением я уже

справлялся неплохо), но французский мне нужен был не сам по себе, а чтобы

научиться всему остальному, главное, счету, арифметике, уметь решать задачи,

и потом еще узнать все про машины, как они работают, и про электричество,

ну, в общем, узнать вещи серьезные. А все остальное -- это для меня так,

болтовня.

Мой первый спор с Анн-Мари, когда я ее узнал немного получше, именно

из-за этого и разгорелся. Она готовилась к экзамену в Сорбонне на лиценциата

филологии и трижды в неделю на улице Симонно учила меня правописанию, а

когда увидела, какие огромные успехи я делаю и как бегло уже читаю, стала

давать мне книги. "Имморалиста" Жида. Ну, я прочел, чтобы доставить ей

удовольствие. Потом "Постороннего" Камю, но тут уж я встал на дыбы. Во

вторник вечером прихожу я, здороваюсь, она мне улыбается. На улице Анн-Мари,

может, и не заметишь: не накрашена, волосы гладко зачесаны назад, вид

серьезный, но когда рассмотришь ее получше, видишь, какое красивое у нее

лицо, по-настоящему красивое, а глаза, когда она улыбается, ну, просто два

цветка. Так вот, улыбается она мне и говорит:

-- Ну, Абделазиз, понравился тебе "Посторонний"?

-- Нет, -- говорю я. -- Нет, совсем не понравился. Твой Камю гнусный

лжец.

Она глядит на меня в недоумении. А глаза у нее были! Как небо над

белыми стенами моей деревни, и когда она сердилась, они становились еще

синей. Но сердилась она всегда про себя и не очень сильно. Сестренка.

Нежная, как миндаль.

-- Как? -- говорит она возмущенно. -- Лжец? Да ты понимаешь, что

говоришь, Абделазиз? Альбер Камю -- лжец?

-- Еще какой, несет всякую чушь.

-- Чушь? -- говорит она (а глаза, глаза). -- Абделазиз, ты себе отдаешь

отчет в своих словах?

-- Это ты не отдаешь отчета, Анн-Мари. Ты не знаешь Алжира, не знаешь,

как было раньше. Француз, черноногий, которого приговаривают к смертной

казни за убийство араба? И араб с ножом? На пляже? Без свидетелей! Прежде

всего, зачем этот ненормальный оказался там на пляже? Бездельничал на

солнцепеке? Играл со своим ножичком? Подстерегал европейских женщин, чтобы

изнасиловать? Да нет, Анн-Мари, этот черноногий был бы немедленно оправдан,

как совершивший убийство в порядке самозащиты, и присяжные еще принесли бы

ему поздравления. Твой Камю просто морочит голову французам.

Анн-Мари пыталась мне объяснить, что не это важно. В сущности, с

интеллигентами так же не стоит спорить, как с Моктаром. Моктар тебя просто

не слушает. А интеллигенты, они слушают, но когда ты выскажешься, всегда

выходит, что не это важно.

-- Гильотинированный черноногий, -- говорит Анн-Мари, -- это, может, и

неправдоподобно, но тут правдоподобие роли не играет, интерес книги вообще

совсем не в этом.

Правдоподобие роли не играет! И она говорит тебе это с мягкой улыбкой,

глядя на тебя своими голубыми глазами! Дело происходит в Алжире,

сталкиваются араб и француз, о колониализме ни слова, но это, оказывается,

не важно. Важна философия абсурда. Так-то. Я слушаю. Я весь обращаюсь в

слух. Она говорит логично, последовательно, во-первых, во-вторых, в-третьих,

она говорит красиво. Французский язык в устах женщины -- красивый язык. Я

слушаю и, поскольку я вижу по ее глазам, что очень огорчил ее, больше не

спорю. Но для меня вопрос ясен, абсурдна в книге сама эта история.

После того случая она перестала заниматься моим литературным

образованием. Видя, что я интересуюсь цифрами, она подарила мне книгу по

арифметике, учебник для начальной школы. Эта книга всегда, везде со мной. Я

и сейчас по вечерам, лежа в постели, даже когда в бараке холодно, забавляюсь

решением задач, спрятав под одеяло электрический фонарик, чтобы не мешать

братьям. И, решив задачу, думаю об Анн-Мари. Она полгода назад вышла замуж.

Живет теперь с мужем в Лионе.

Анн-Мари никогда не смотрела на меня покровительственно. Мы были на ты,

полное равенство, вместе гуляли, вместе ходили в кино, в кафе, и для меня

после всего, что я пережил в Марселе и на заводе, где работницы гнали меня

тряпкой, как цыпленка, который забежал в гурби поклевать крошки, это было

важнее всего. Важнее, чем переспать. Потому что, должен сказать, однажды я

попробовал ее поцеловать, но она подняла руку, поглядела на меня своими

милыми глазами и сказала, как всегда рассудительно;

-- Послушай, Абделазиз, во-первых, мужчина, которому я отдамся, будет

моим мужем, во-вторых, если бы я влюбилась в тебя, я бы вышла замуж за тебя,

в-третьих, с какой стати я буду тебя целовать, если я не собираюсь выходить

за тебя?

Ну что ж, это по крайней мере было ясно и, кроме того, доказывало, что

она ходит на улицу Симонно не в поисках мужчины.

Она позволяла мне только брать ее за руку, когда мы сидели в кино. Рука

маленькая, узкая и длинная, легкая как перышко на моей ладони. И я думал:

Абделазиз -- это твоя сестра. Мне было хорошо рядом с нею, и, странно, я не

испытывал влечения, я уже не желал ее, как вначале, когда она наклонялась

надо мной, исправляя диктант, а я дурел, чувствуя ее дыхание на шее, ничего

не слышал, и строчки расплывались у меня перед глазами. И вот всего месяц

спустя та же девушка сидит бок о бок со мной в кино, ее детская ручка в моей

ладони, это и вправду моя сестра. Я был счастлив, она стала мне родной, мне

было хорошо, как-то надежно... Я все думаю о ней, думаю! Сижу рядом с

Моктаром и Юсефом, мы молчим, я жую свой хлеб с плавленым сыром, кругом

промозгло, серо, и она уехала так далеко, и я, как Моктар, разлучен со своей

семьей. Сердце мое с нею, а сам я здесь. Я жду ее писем. О ней я не говорю

никому, даже Джафару, я боюсь, что Джафар сочтет мою любовь к румии, которую

я даже ни разу не поцеловал, глупостью. Как я был бы счастлив сегодня

поспорить с ней о Камю. У меня в ушах звучит ее мягкий голос, ее "во-первых,

во-вторых, в-третьих". У кого-нибудь другого это показалось бы мне

нарочитым, но Анн-Мари -- сама простота. Бог свидетель, она светла и

прозрачна, как вода в стакане, эта девушка!

Прозвучал длинный свисток, конец перерыва. Я прячу в сумку остатки

хлеба, встаю, смотрю на студентов за стеклом, они расхаживают там, смеются,

а я здесь вкалываю как дурак, и у меня нет даже разряда. Я чувствую, что

меня одолевает хандра, но стискиваю зубы, не поддаюсь. Если тебя одолеет

хандра, ты свалишься, тебе конец, Абделазиз. Я иду к котлу, подбрасываю дров

в костер, мешаю гудрон. Какая кухня для шайтана! Мне приходят на ум странные

мысли. Например, вырвать из головы все заботы и утопить их в гудроне, черные

в черном, вот их и не видно. И вдруг у меня на душе становится легче, я

распрямляюсь, я молод, я силен, как леопард, и я говорю себе, помешивая

гудрон, главное -- не оборачиваться. Анн-Мари тут, я чувствую ее за своей

спиной, я, ее брат, Абделазиз, я не одинок.

делазиз, я не одинок.