Robert Merle "Derriere la vitre"
Вид материала | Документы |
- Оуэн Мередит (Owen Meredith (Edward Robert Bulwer Lytton), 1831 1891) Качели, 280.57kb.
- Robert В. Dilts Visionary, 3116.04kb.
- Robert Dilts "changing belief systems with nlp", 2904.35kb.
- Real Life People Who Followed The Rich Dad Lessons by Robert, T. Kiyosaki with Sharon, 3000.68kb.
- Graham Hancock, Robert Bauval, 3325.66kb.
- Роберт Антон Уилсон. Квантовая психология, 2425.6kb.
- Of Religion and Empire: Missions, Conversion, and Tolerance in Tsarist Russia., 122.04kb.
- Такер Роберт Tucker, Robert C. Сталин. Путь к власти. 1879-1929 Сайт Военная литература, 4875.43kb.
- Книга". Kirkus Reviews Хаэр, Роберт Д. Пугающий мир психопатов 2007 © Robert D. Hare,, 2755.34kb.
IV
Французов пятьдесят миллионов, не могут все они быть дурными, это
невозможно, из такого количества должно же быть хоть несколько хороших, вот
что я мог бы ему ответить, Моктару, но спорить с Моктаром? Вот он сидите
тут, на террасе, прислонясь к стене рядом с Юсефом, ест свой хлеб с перцем,
и мне хочется сказать ему, что он зря это делает, что он наживет себе язву,
но я молчу, зачем говорить, и вообще мне всегда немного жаль стариков,
таких, как Моктар, они лишают себя всего, каждый месяц переводят деньги
жене, а толку-то? Твоя жена и ребятишки стареют там, а ты -- тут, и видишь
ты их, может, раз в два года. Дома у тебя семья, ты работаешь во Франции,
чтобы семье было на что жить. Ну а сам-то ты все это время живешь? Нет,
говорю я. Днем стройка. Вечером бидонвиль. И твоя семья, что она для тебя?
Одно письмо в месяц. Моктар чуть не покончил с собой в ноябре. Три месяца
ничего не было от жены. Она, бедняга, неграмотная. До учителя, который может
написать письмо, двадцать километров пехом. И вот, если она заболела или
малыш заболел, писем нет. А Моктар, у него ведь вся жизнь в этих ежемесячных
письмах. Десять раз, двадцать раз он вынимает письмо из бумажника и просит
Каддура прочесть, и всякий раз новые вопросы, точно бумага наконец расскажет
Каддуру все, чего не сказала в первый раз. "Значит, у маленького Мустафы уже
нет жара?" А Каддур (и как только у него хватает терпения): "Она же пишет
тебе, что ему лучше". "Я знаю, что ему лучше, -- говорит Моктар, -- но я
хочу знать про лихорадку, лихорадка прошла?" Каддур долго смотрит на бумагу
и говорит: "Да, прошла". "Он, значит, может есть?" -- говорит Моктар. "Не
торопись, -- говорит Каддур, -- ему лучше, это еще не значит, что он
выздоровел". "Может, он все-таки ест? -- говорит Моктар с надеждой. --
Немного кускуса, финики?" Каддур глядит в бумагу и говорит: "Он уже ест
чуть-чуть, в основном молоко, много молока". "А, вот видишь, -- говорит
Моктар, -- видишь, что она говорит, бумага, -- он повторяет, донельзя
довольный: -- Он уже ест чуть-чуть". А у меня, когда я слышу все это, сердце
сжимается, потому что у маленького Мустафы -- паратиф, а там, в глуши,
теперь, когда нет больше болгарских врачей, вообще нет никого, кто мог бы
лечить. Нас, настоящих холостяков, всего двое -- Джафар и я, но у нас свои
трудности. В первый год моей жизни во Франции, в Марселе, пошел я как-то на
танцы, восемнадцать мне было, и вижу, смотрит на меня блондинка, я подошел
поближе, что-то сказал, тут ее брат как кинется на меня: "Что ты сказал? Что
ты сказал?" Парень длинный и тонкий, на голову выше меня, но я его ничуть не
испугался, я сам наскакиваю, красуюсь как петух, даже потеснил его немного.
Тут является толстая тетка, вся красная от злости, напирает на меня своими
огромными грудями, орет: "Ну подожди, подожди, я тебя проучу! Да как ты
смеешь, грязный араб, говорить такое моей дочери?" И раз, раз! Со всего маху
дает мне оплеуху. А вокруг все эти глаза, горящие ненавистью. Я совсем
растерялся, не драться же с женщиной? А что сказать ей? В то время я еще
плохо говорил по-французски, ну я и ушел, шел, шел, добрался до своей
конуры, к счастью, братьев никого не было, бросился на койку и заплакал.
Французы, когда они говорят о положении негров в Америке, возмущаются,
тут они сознательные. А ведь больших расистов, чем французы, свет не видал,
и даже среди рабочих. На стройке, на заводе никогда тебе на забудут, что ты
араб. Поспорь попробуй, наслушаешься расистского вздора! Так и посыплется:
арабы, они и то, арабы, они и се, у арабов всегда в руке нож, в душе
предательство, в голове насилие. Вывод: мы здесь у себя дома, а ты явился
отбивать у нас хлеб, бико, давай проваливай отсюда! Чтобы духу твоего не
было! Нечего тебе тут делать!
А уж выйти вечером в кино с работницей или дочкой рабочего и сам
"грязный араб" не захочет. На заводе прикоснешься случайно к девушке, она
так и обдаст тебя злобным взглядом. Хочешь познакомиться, в ответ --
оскорбления. Надо видеть эти лица, глаза смотрят мимо, подбородок вздернут,
кончится тем, что у меня возникнут комплексы, я вообще не смогу думать о
девушках. Даже Джафар, когда работал у Ситроена, ничего, кроме отказов, не
слышал, а ведь красивее моего приятеля Джафара нет на свете; высокий,
стройный, глаза, точно у гурии, лицо светлое, матовое, гладкое, как мрамор.
Я познакомился с ним, когда он жил в Клиши, работал у Ситроена, стоял у
конвейера на покраске, работа вредная, а он человек набожный, непременно
хотел соблюдать рамадан. Я-то был против. Мне коран вбили в голову палочными
ударами, но моему почтению к муллам пришел конец. Я ему говорил: "Джафар, ты
себе здоровье подорвешь этим постом, пусть себе справляют рамадан
толстопузые, реакционеры". Но он стоял на своем... Целый месяц он работал на
конвейере, ничего не жравши, ну и свалился: пролежал два месяца в
мусульманском госпитале в Бобиньи с тяжелым бронхитом. На меня, должен
сказать, религия наводит ужас. Она только и твердит: одиночество, пост,
воздержание. Нет ничего хуже.
В Клиши Джафару хватало мужества после смены даже зимой, даже когда он
падал от усталости, по вечерам ходить к одним французам учиться грамоте.
Джафар старался изо всех сил, говорил мне: "Знаешь, Абделазиз, в такой
развитой стране, как Франция, ты, если неграмотен, -- последний человек,
ничего ты не видишь, ничего не знаешь, ото всех оторван, даже названий улиц
и то не знаешь. Сидишь на дне ямы, а люди проходят над тобой, не
останавливаясь и не глядя на тебя. А эти добровольцы с улицы Симонно
помогают мне выкарабкаться из ямы, и ты, Абделазиз, хоть ты и умеешь читать,
тоже должен был бы посещать занятия, чтобы научиться еще лучше". Я гляжу на
него в сомнении: "Но кто ж они такие, эти добровольцы, Джафар? Кюре?" Он
качает головой: "Нет, помещение действительно дают кюре, но добровольцы там
самые разные: католики и коммунисты, парни и девушки". "Девушки? -- повторяю
я обалдело. -- Молодые девушки?" "Ну да", -- говорит Джафар. Я гляжу на него
и вижу: он это серьезно. "Ну, в таком случае я отправляюсь туда немедля. Ты
что, раньше не мог сказать? Подумать только, девушки сидят рядом с тобой и
учат тебя читать! Но кто они, эти девушки? Француженки?" "Ну а кто же еще?"
-- говорит Джафар. Я смеюсь: "Нет, ты отдаешь себе отчет, Джафар,
француженки, и ты можешь с ними разговаривать и даже дотронуться до локтя, а
они не обижаются. Да это рай, Джафар".
Мне учиться с малых лет хочется. Но какое учение у нас в захолустье?
Арабский язык. Когда я был мальчишкой, моему восхищению перед муллами не
было границ, ну теперь-то с этим покончено! В Клиши я уже точно знал, чему
хочу научиться: хорошо писать по-французски (потому что с чтением я уже
справлялся неплохо), но французский мне нужен был не сам по себе, а чтобы
научиться всему остальному, главное, счету, арифметике, уметь решать задачи,
и потом еще узнать все про машины, как они работают, и про электричество,
ну, в общем, узнать вещи серьезные. А все остальное -- это для меня так,
болтовня.
Мой первый спор с Анн-Мари, когда я ее узнал немного получше, именно
из-за этого и разгорелся. Она готовилась к экзамену в Сорбонне на лиценциата
филологии и трижды в неделю на улице Симонно учила меня правописанию, а
когда увидела, какие огромные успехи я делаю и как бегло уже читаю, стала
давать мне книги. "Имморалиста" Жида. Ну, я прочел, чтобы доставить ей
удовольствие. Потом "Постороннего" Камю, но тут уж я встал на дыбы. Во
вторник вечером прихожу я, здороваюсь, она мне улыбается. На улице Анн-Мари,
может, и не заметишь: не накрашена, волосы гладко зачесаны назад, вид
серьезный, но когда рассмотришь ее получше, видишь, какое красивое у нее
лицо, по-настоящему красивое, а глаза, когда она улыбается, ну, просто два
цветка. Так вот, улыбается она мне и говорит:
-- Ну, Абделазиз, понравился тебе "Посторонний"?
-- Нет, -- говорю я. -- Нет, совсем не понравился. Твой Камю гнусный
лжец.
Она глядит на меня в недоумении. А глаза у нее были! Как небо над
белыми стенами моей деревни, и когда она сердилась, они становились еще
синей. Но сердилась она всегда про себя и не очень сильно. Сестренка.
Нежная, как миндаль.
-- Как? -- говорит она возмущенно. -- Лжец? Да ты понимаешь, что
говоришь, Абделазиз? Альбер Камю -- лжец?
-- Еще какой, несет всякую чушь.
-- Чушь? -- говорит она (а глаза, глаза). -- Абделазиз, ты себе отдаешь
отчет в своих словах?
-- Это ты не отдаешь отчета, Анн-Мари. Ты не знаешь Алжира, не знаешь,
как было раньше. Француз, черноногий, которого приговаривают к смертной
казни за убийство араба? И араб с ножом? На пляже? Без свидетелей! Прежде
всего, зачем этот ненормальный оказался там на пляже? Бездельничал на
солнцепеке? Играл со своим ножичком? Подстерегал европейских женщин, чтобы
изнасиловать? Да нет, Анн-Мари, этот черноногий был бы немедленно оправдан,
как совершивший убийство в порядке самозащиты, и присяжные еще принесли бы
ему поздравления. Твой Камю просто морочит голову французам.
Анн-Мари пыталась мне объяснить, что не это важно. В сущности, с
интеллигентами так же не стоит спорить, как с Моктаром. Моктар тебя просто
не слушает. А интеллигенты, они слушают, но когда ты выскажешься, всегда
выходит, что не это важно.
-- Гильотинированный черноногий, -- говорит Анн-Мари, -- это, может, и
неправдоподобно, но тут правдоподобие роли не играет, интерес книги вообще
совсем не в этом.
Правдоподобие роли не играет! И она говорит тебе это с мягкой улыбкой,
глядя на тебя своими голубыми глазами! Дело происходит в Алжире,
сталкиваются араб и француз, о колониализме ни слова, но это, оказывается,
не важно. Важна философия абсурда. Так-то. Я слушаю. Я весь обращаюсь в
слух. Она говорит логично, последовательно, во-первых, во-вторых, в-третьих,
она говорит красиво. Французский язык в устах женщины -- красивый язык. Я
слушаю и, поскольку я вижу по ее глазам, что очень огорчил ее, больше не
спорю. Но для меня вопрос ясен, абсурдна в книге сама эта история.
После того случая она перестала заниматься моим литературным
образованием. Видя, что я интересуюсь цифрами, она подарила мне книгу по
арифметике, учебник для начальной школы. Эта книга всегда, везде со мной. Я
и сейчас по вечерам, лежа в постели, даже когда в бараке холодно, забавляюсь
решением задач, спрятав под одеяло электрический фонарик, чтобы не мешать
братьям. И, решив задачу, думаю об Анн-Мари. Она полгода назад вышла замуж.
Живет теперь с мужем в Лионе.
Анн-Мари никогда не смотрела на меня покровительственно. Мы были на ты,
полное равенство, вместе гуляли, вместе ходили в кино, в кафе, и для меня
после всего, что я пережил в Марселе и на заводе, где работницы гнали меня
тряпкой, как цыпленка, который забежал в гурби поклевать крошки, это было
важнее всего. Важнее, чем переспать. Потому что, должен сказать, однажды я
попробовал ее поцеловать, но она подняла руку, поглядела на меня своими
милыми глазами и сказала, как всегда рассудительно;
-- Послушай, Абделазиз, во-первых, мужчина, которому я отдамся, будет
моим мужем, во-вторых, если бы я влюбилась в тебя, я бы вышла замуж за тебя,
в-третьих, с какой стати я буду тебя целовать, если я не собираюсь выходить
за тебя?
Ну что ж, это по крайней мере было ясно и, кроме того, доказывало, что
она ходит на улицу Симонно не в поисках мужчины.
Она позволяла мне только брать ее за руку, когда мы сидели в кино. Рука
маленькая, узкая и длинная, легкая как перышко на моей ладони. И я думал:
Абделазиз -- это твоя сестра. Мне было хорошо рядом с нею, и, странно, я не
испытывал влечения, я уже не желал ее, как вначале, когда она наклонялась
надо мной, исправляя диктант, а я дурел, чувствуя ее дыхание на шее, ничего
не слышал, и строчки расплывались у меня перед глазами. И вот всего месяц
спустя та же девушка сидит бок о бок со мной в кино, ее детская ручка в моей
ладони, это и вправду моя сестра. Я был счастлив, она стала мне родной, мне
было хорошо, как-то надежно... Я все думаю о ней, думаю! Сижу рядом с
Моктаром и Юсефом, мы молчим, я жую свой хлеб с плавленым сыром, кругом
промозгло, серо, и она уехала так далеко, и я, как Моктар, разлучен со своей
семьей. Сердце мое с нею, а сам я здесь. Я жду ее писем. О ней я не говорю
никому, даже Джафару, я боюсь, что Джафар сочтет мою любовь к румии, которую
я даже ни разу не поцеловал, глупостью. Как я был бы счастлив сегодня
поспорить с ней о Камю. У меня в ушах звучит ее мягкий голос, ее "во-первых,
во-вторых, в-третьих". У кого-нибудь другого это показалось бы мне
нарочитым, но Анн-Мари -- сама простота. Бог свидетель, она светла и
прозрачна, как вода в стакане, эта девушка!
Прозвучал длинный свисток, конец перерыва. Я прячу в сумку остатки
хлеба, встаю, смотрю на студентов за стеклом, они расхаживают там, смеются,
а я здесь вкалываю как дурак, и у меня нет даже разряда. Я чувствую, что
меня одолевает хандра, но стискиваю зубы, не поддаюсь. Если тебя одолеет
хандра, ты свалишься, тебе конец, Абделазиз. Я иду к котлу, подбрасываю дров
в костер, мешаю гудрон. Какая кухня для шайтана! Мне приходят на ум странные
мысли. Например, вырвать из головы все заботы и утопить их в гудроне, черные
в черном, вот их и не видно. И вдруг у меня на душе становится легче, я
распрямляюсь, я молод, я силен, как леопард, и я говорю себе, помешивая
гудрон, главное -- не оборачиваться. Анн-Мари тут, я чувствую ее за своей
спиной, я, ее брат, Абделазиз, я не одинок.