Мемуары деятелей, игравших очень уж первостепенную роль, редко бывают сколько-нибудь правдивы

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   36
Вторая глава

(1791—1808 годы)

    Королевская власть превратилась после Учредительного собрания в простую тень, и притом тень, бледневшую с каждым днем. Нужно было прежде всего не подвергать эту слабую власть никаким опасностям, а ей создавали затруднения, пытаясь раньше времени вернуть утраченное ею реальное значение. Те, которые при тогдашнем ее положении хотели показать, что они ее еще боятся, только искали повода для окончательного ее уничтожения. Его не следовало им давать. Казалось недостаточно, что король подобен тростнику, торжествующему над силой ветра потому только, что он ей не сопротивляется: нужно было, чтобы его слуги вовне и внутри обрекли себя на полное бездействие и не обнаруживали никаких взглядов, в сочувствии которым его могли бы заподозрить. Но кто захочет следовать такой холодной политике? Революционное движение развивалось и потрясало все сословия.
    Тогдашнее правительство(1), в которое Неккер уже не входил, чувствовало, что для королевской власти было бы полезно воздействовать на главные европейские дворы в том смысле, чтобы они не готовились к войне и разоружились. Руководители Законодательного собрания, известные под именем жирондистов, требовали этого шага, так как они были уверены, что правительство короля на это не пойдет. Они ошиблись: Лессар, бывший тогда министром иностранных дел, ухватился за эту идею и предложил мне отправиться с этой целью в Англию. Мне хотелось удалиться на некоторое время; я устал и испытывал ко всему отвращение, и хотя я знал, что миссия эта имела мало шансов на успех, я тем не менее на нее согласился. Король написал английскому королю письмо, которое я должен был ему вручить.
    В 1790 году война была бы выгодна королевской власти. В 1792 году она неминуемо должна была ниспровергнуть трон; именно поэтому революционеры ее желали. Они считали (как затем признался один из них — Бриссо де Варвиль), что раз война начнется и королю придется вести ее, имея для этого в своем распоряжении только те средства, которые они ему предоставят, то он будет в их полной власти; очень легко будет возмутить против него армию и массы, сделав неизбежными поражения, за которые ответственность была бы возложена на него: ужасный расчет, который, как показали события, был сделан с редкой ловкостью. Может быть, удалось бы расстроить этот чудовищный замысел, заставив удалиться от границ королевства эмигрантов, стоявших вооруженными вблизи нее, и установить со всеми соседями мирные отношения. Ничего этого не было сделано, или, вернее, сделанные в этом направлении шаги были настолько нерешительны, что они оказались бесполезны; король по слабости, желая прежде всего устранить подозрение в том, что он находится в сообществе с заграницей, уступил принуждению и предложил собранию объявить войну, которую оно и поспешило декретировать. Судьба монархии была после этого решена. События, разыгравшиеся на границе, послужили предлогом для насилий 20 июня и вскоре затем для преступления 10 августа(2), свидетелем которого я сделался вследствие моего большого уважения к герцогу ла Рошфуко. По присланному им письму я вернулся в Париж, чтобы разделить почетные и полезные для страны опасности, испытываемые администрацией департамента Сены, к которой я имел честь принадлежать; они возникли вследствие популярности Петиона, бывшего тогда мэром Парижа и устраненного от должности одним из наших постановлений. Я должен добавить, что знаки одобрения, оказанные нам королевой, когда в день праздника Федерации мы проходили под балконом, на котором она находилась с королем, усилили угрозы и брань черни по нашему адресу.
    После этого дня и разгрома прусской армии в Шампани революционеры вообразили, что навсегда уничтожили королевскую власть. Фанатизм ослеплял их; но те, которые воображали, что трон можно быстро восстановить и что Людовика XVI можно снова возвести на него силой, были не менее ослеплены.
    При сложившемся тогда положении не следовало помышлять о короне для Людовика XVI. Нужно было думать о спасении его, королевы, их детей и сестры. Это было возможно, и во всяком случае нужно было попытаться это сделать. Франция находилась в войне еще только с императором, империей и Сардинией. Если бы все другие государства сообща предложили свое посредничество, соглашаясь признать ту форму правления, которую Франция изберет себе, под единственным условием, чтобы пленники в Тампле получили возможность покинуть страну и направиться туда, куда они пожелают, то демагоги должны были бы принять это предложение, хотя бы оно и не доставило им никакого удовольствия. Каким предлогом могли бы они прикрыть свой отказ? Разве они могли бы сказать Франции: “Нам предлагают всеобщий мир, а мы желаем всеобщей войны, в которой нам придется противостоять всей Европе... Наша независимость признается, а мы хотим поставить ее под вопрос и подвергнуть ее случайностям сражений... Никто не отрицает нашего права управлять собою, как нам нравится... Нам не намереваются навязать короля, но мы хотим убить того, который правил нами, чтобы права его перешли к его наследникам, которых мы не признаем, но которые будут признаны всей Европой и не находятся в наших руках”. Они так мало желали всеобщей войны, что поспешили сделать миролюбивые заявления всем тем правительствам, с которыми еще сохранился мир. Впрочем, лишь очень немногие из них жаждали крови Людовика XVI; если они ее затем пролили, то это было сделано по мотивам, которые не существовали бы, если бы Европа приняла указанную мною выше политику.
    Итак, королевская семья могла быть спасена. Этим была бы предупреждена двадцатидвухлетняя война, опрокинувшая не один трон, едва не низложившая всех государей и угрожающая самой цивилизации, вследствие того, что восстановление некоторых из них было проведено неудачно. Революционное правительство (здесь следовало бы употребить варварское название — полигархия) было бы в таком случае уничтожено во Франции гораздо раньше, так как только внешние войны и победы могли его поддерживать.
    После 10 августа 1792 года я просил временную исполнительную власть дать мне на некоторый срок поручение в Лондон. Для этого я выбрал научный вопрос, которым я имел некоторое право заняться, так как он был связан с предложением, сделанным мною раньше Учредительному собранию. Дело касалось введения по всему королевству единообразной системы мер и весов. По проверке правильности этой системы учеными всей Европы она могла бы быть принята повсеместно. Следовательно, было полезно обсудить этот вопрос сообща с Англией.
    Моей истинной целью было уехать из Франции, где мне казалось бесполезным и даже опасным оставаться, но откуда я хотел уехать только с законным паспортом, чтобы не закрыть себе навсегда пути к возвращению.
    Страсти владели европейскими кабинетами, как они владели Францией. Там воображали, что Франция не могла бы противостоять нападению на нее со всех сторон. Было решено воевать с ней, причем все только и говорили о победах; от них ждали таких плодов, что упустили из виду опасности, грозившие королевской семье. Поняв неизбежность войны, республиканцы первые ее объявили, чтобы показать, что они ее не боятся.
    Я провел в Англии весь страшный 1793 год и часть 1794 года. Меня принял с чрезвычайной любезностью маркиз Ленсдаун, которого я встречал в Париже; это был человек очень благородного ума, живой и блестящий в беседе. Он еще не поддался тогда влиянию возраста. Против него было выдвинуто пошлое обвинение в коварстве, которое всегда служит как в Англии, так и во Франции для удаления людей, превосходства которых боятся; именно это помешало ему вернуться к государственной деятельности. Я часто с ним встречался, и он любезно извещал меня каждый раз, когда какой-либо выдающийся человек, с которым я желал познакомиться, посещал его. У него я встретился с Гастингсом, доктором Прайсом, доктором Пристли, подружился с Каннингом, Ромильи, Робертом Смитом, Дюмоном, Бентамом и с самим сыном лорда Ленсдауна, лордом Генри Петти, который олицетворял в себе в это время одну из надежд Англии. Все друзья Фокса, с которым я в разные периоды находился в тесных отношениях, старались сделать мое пребывание в Лондоне приятным. Я проводил утра за писанием и был очень удивлен, когда по моем возвращении из Америки во Францию мне прислали все заметки, написанные мною в этот период, и я обнаружил, что они совершенно бесполезны для той работы, которую я пытаюсь теперь написать. Мне невозможно изложить события этой эпохи; я их не знаю, нить их для меня потеряна.
    К тому же, вследствие моего отсутствия из Франции в самые страшные годы революции, я не знал подробностей этих событий; я едва мог улавливать издалека их основные черты. Кроме того, я слишком часто старался отвести взор от этих отвратительных картин, в которых величайшая мерзость смешивалась с величайшей жестокостью, чтобы быть в состоянии их изобразить. Мы еще сохранили память о царствовании Генриха IV, о всем царствовании Людовика XIV, а события вчерашнего дня становятся сомнительными для тех самых людей, которые принимали в них какое-то участие: быстро сменяясь, они сами почти стирают остающиеся от них воспоминания. Может быть, от всего исходящего от народа остается только легкий отпечаток; его действия оставляют после себя преходящий след, а природа людей, которыми он пользуется, такова, что не способствует сохранению памяти о них. Неизвестные до самого дня их появления на сцене, они возвращаются в безвестность, как только оканчивается их роль.
    Признаюсь, что я без всякого огорчения отнесся бы к забвению подробностей этого великого бедствия; они не имеют никакого исторического значения. Какие уроки могли бы люди извлечь из действий, лишенных плана, цели, внезапно вызванных разнузданными страстями?
    Знание событий, предшествовавших катастрофе, скорее может служить для людей уроком, полезным во всех отношениях, а между тем все материалы для этого еще существуют; они помогут распознать многочисленные основные причины революции; тут откроется картина человеческих страстей, которую полезно показывать каждому, потому что она поучительна и для государей, и для вельмож, и для народов. В настоящем труде я изложил все, что было мне лично известно на эту тему; я предлагаю моим современникам последовать моему примеру, и они, вероятно, сделают это лучше моего. На мой взгляд возвращение к этим событиям прошлого имеет неоценимое преимущество, обеспечивая от всякой нетерпимости. Изучая события двадцати последних лет монархии, всякий человек, обладающий какой-либо возвышенностью мыслей и добросовестностью, должен будет признать за собой известную долю вины, вспоминая все, что он делал или что он говорил, что он писал или одобрял; каждый имел какое-то влияние; я готов сказать, что никто не знает, какие примеры он подал. Таким образом я отрицаю за людьми, которых я когда-либо встречал, будь они государи или частные лица, способность целиком понять лежащую на них ответственность.
    Я не хочу сказать, что непредусмотрительность всегда одинаково вредна, от кого бы она ни исходила, но никто не может с точностью установить, какого упрека он заслуживает. Эпоха, в которую человек действует, обстоятельства, в которых он находится, определяют или по меньшей мере видоизменяют характер всех его поступков. То, что понятно, может быть, даже извинительно сегодня, заслуживает порицания завтра. К тому же я настаиваю на этом обращении к совести всех французов только для того, чтобы попытаться уничтожить всякое чувство ненависти и нетерпимости и чтобы создать благожелательное настроение, столь давно уже изгнанное с нашей прекрасной родины.
    Я не имел намерения долго оставаться в Англии. Хотя номинально я был поставлен во Франции вне закона, я не хотел причислить себя к категории эмигрантов, к которой я не принадлежал. Но английский министр думал проявить свое рвение к общему делу, удовлетворив сначала известное чувство вражды к эмиграции, и поэтому, воспользовавшись законом об иностранцах (Alien Bill)(3), которого он добился от парламента, он дал мне предписание в двадцать четыре часа покинуть Англию. Если бы я последовал своему первому побуждению, я бы немедленно выехал, но чувство достоинства заставило меня протестовать против несправедливого преследования. Поэтому я обращался последовательно к Дендасу, Питту, к самому королю; когда мои ходатайства были отвергнуты, я вынужден был подчиниться и сел на судно, которое должно было раньше других отплыть в Американские Соединенные Штаты. Встречный ветер и дела капитана задержали нас на Темзе приблизительно на пятнадцать дней. Я не хотел принять предложения одного друга Дендаса, который явился на судно, чтобы настаивать на моем переходе в принадлежавший ему дом поблизости от побережья.
    Все эти отказы доставляли мне удовольствие; несправедливое преследование имеет свои прелести. Я никогда не отдавал себе полного отчета в своих тогдашних ощущениях, но несомненно, что я испытывал известного рода удовлетворение. Мне кажется, что в это время общих бедствий я бы почти жалел, если бы также не подвергся гонениям.
    Наконец мы отплыли. На второй день, едва выйдя из Темзы, мы испытали жестокую бурю. Я находился тогда между Францией и Англией. Это было, несомненно, одно из самых критических положений, в каком только можно было очутиться. Я видел Францию... Моя голова была там внесена в проскрипционный список... Возвратиться в Англию... Моей безопасности там ничто не угрожало, но было слишком тягостно просить убежища у правительства, которое хотело меня оскорбить.
    К счастью, угрожавшая нам опасность, замеченная с берега, побудила нескольких моряков из Фальмута презреть ярость моря и прийти к нам на помощь. Мы смогли укрыться в порту. Пока чинили наше судно, у которого пострадали все снасти, одно довольно примечательное обстоятельство прибавило новое впечатление ко всем тем, которые мне пришлось пережить во время этого путешествия. Содержатель постоялого двора, у которого мы довольствовались, сообщил мне, что у него стоит один американский генерал. Я высказал желание его видеть. После обмена обычными любезностями я задал ему несколько вопросов о его стране, которые, начиная уже с первого из них, как мне казалось, затруднили его. После нескольких бесполезных попыток оживить разговор, который он вяло поддерживал, я спросил его, не даст ли он мне писем в Америку. “Нет,— сказал он, и после нескольких мгновений молчания, видя мое изумление, он добавил: — я, может быть, единственный американец, который не может дать вам писем к себе на родину... Все мои связи с ней разорваны... Я никогда не смогу туда вернуться”. Он не решался назвать себя. Это был генерал Арнольд! Я должен признаться, что мне стало очень жаль его, за что политические пуритане, может быть, осудят меня, но я себя за это не упрекаю, так как я присутствовал при его терзаниях.
    Мы покинули Фальмут. Ветер был нам благоприятен; каждый пассажир на палубе корабля восклицал с выражением радости, обращая взор к берегу: “Я еще вижу землю”. Один я испытал облегчение, когда перестал ее видеть. В этот момент море имело для меня большую прелесть; ощущения, которые оно вызывало, соответствовали моему настроению.
    После нескольких недель плавания я был как-то утром разбужен криком, которого я опасался: “Земля! Земля!” Капитан, экипаж и пассажиры — все обнаруживали самую нетерпеливую радость. Поднявшись на палубу, я заметил одновременно лоцмана, явившегося, чтобы провести нас в Делавэр, и судно, покидавшее берег. Я спросил лоцмана о назначении этого судна. Он сказал мне, что оно плывет в Калькутту. Тогда я немедленно послал к капитану судна барку, чтобы спросить его, не согласится ли он взять еще одного пассажира. Назначение судна было для меня безразлично; путешествие должно было быть продолжительно, а я именно желал не покидать моря. Так как места для пассажиров были все заняты, то мне пришлось продолжать путь в Филадельфию.
    Я прибыл туда, преисполненный нерасположения к новизнам, которые обычно интересуют путешественников. С трудом я возбудил в себе некоторое любопытство. В Филадельфии я встретил голландца Казенове, которого я знал в Париже, человека довольно просвещенного ума, но медлительного и робкого, с очень беспечным характером. Он был мне весьма полезен как своими достоинствами, так и недостатками. Так как он мне ничем не докучал и так как сам он мало чем интересовался, то мне не приходилось давать ему отпора. Не встречая ни противодействия, ни советов, ни указаний, я руководствовался только своим инстинктом и незаметным образом начинал с большим вниманием относиться к величественной картине, которая была у меня перед глазами.
    Прошло только двенадцать лет с тех пор, как Северная Америка перестала быть колонией, но первый период свободы был потерян для ее благоденствия вследствие неудовлетворительности ее первой конституции. Ввиду того, что основы общественного доверия не были заложены, бумажные деньги, более или менее обесцененные, возбудили корыстолюбие, способствовали недобросовестности, внесли неуверенность во все сделки и заставили упустить из виду учреждения, провозглашенные в первые годы независимости. Лишь в 1789 году, в эпоху новой феодальной конституции, собственность в Соединенных Штатах получила истинную устойчивость, были установлены социальные гарантии, обеспечивающие внешние сношения, и правительство Соединенных Штатов заняло надлежащее место среди держав.
    Это было начало Соединенных Штатов.
    Влечение к морю продолжало меня преследовать, и пребывание в этой громадной стране, ничего не напоминавшей мне, почти не означало для меня расставания с ним.
    Я подумывал об отъезде из Филадельфии. Мне хотелось испытать утомление, и я предложил Бомецу и голландцу по имени Гейдекопер совершить со мной путешествие внутрь страны. Они согласились, и я должен признаться, что уже с первых дней это предприятие понравилось мне. Я был поражен: менее чем в пятидесяти лье от столицы не было видно и следа человеческой деятельности; я видел природу, совершенно необработанную, совершенно дикую; леса, столь же древние, как мир; остатки растений и деревьев, умерших от ветхости, которые устилали землю, произведшую их без обработки; другие, растущие в замену им и предназначенные для гибели, как они; лианы, часто преграждавшие нам путь; берега рек, покрытые яркой молодой зеленью; иногда большие пространства прерий; в других местах новые для меня цветы; затем следы прошедших ураганов, снесших все, что повстречалось им на пути. Длинные полосы с валежником, имеющие определенное направление, показывают изумительную силу этих ужасных явлений. Когда всходишь на небольшое возвышение, взор теряется в необозримых пространствах с самыми разнообразными и приятными видами. Вершины деревьев, неровности почвы, одни только прерывающие однообразие громадных просторов, производят своеобразное впечатление. Наше воображение разыгрывалось на этом обширном пространстве, мы строили там мысленно города, деревни, поселки; на горных вершинах должны были остаться леса, склоны должны были покрыться нивами, и уже стада шли пастись на луга долины, расстилавшейся перед нашими глазами. Мысли о будущем придают путешествиям в такие страны невыразимую прелесть. Таково было еще недавно, говорил я, место, где Пени и две тысячи изгнанников заложили основы Филадельфии, в которой восемьдесят тысяч жителей пользуются теперь всей европейской роскошью. Таков был несколько лет тому назад красивый маленький город Вифлеем(4), население которого, состоящее из выходцев из Моравии, поддерживает в домах такую чистоту, что ею можно восторгаться, как и поразительным плодородием окружающих его земель. Когда был заключен мир 1783 года, город Балтимора был простым рыбачьим поселком; теперь в нем всюду возвышаются обширные и нарядные дома, споря за место с деревьями, корни которых еще не успели исчезнуть. Нельзя сделать ни одного шага, чтобы не убедиться в том, что непреодолимое естественное развитие требует, чтобы многочисленное население оживило когда-либо эти безжизненные земельные просторы, ждущие только оплодотворения их человеческой рукой. Я предоставляю другим удовольствие делать в этом отношении какие-либо предсказания. Сам же я ограничусь указанием на то, что, как только удалишься в любом направлении на несколько миль от приморских городов, тотчас узнаешь, что веселые и плодородные места, которыми любуешься, были десять, пять лет или два года тому назад покрыты безлюдным лесом. Одинаковые причины должны вызывать одинаковые следствия, особенно когда они действуют со все возрастающей силой. Следовательно, население будет совершать каждый день все новые завоевания на этих невозделанных пространствах, еще несоразмерно великих в сравнении с возделанной частью Северной Америки.
    Насытившись этими мыслями или, вернее, этими впечатлениями, не имея ни достаточно пустую, ни достаточно деятельную голову, чтобы ощущать потребность написать книгу, я приближался к городам с желанием, чтобы значительная часть капиталов, искавших в Америке прибежища, была употреблена на поднятие целины и большие сельскохозяйственные работы.
    Молодой народ, нравы которого, не проходя всех стадий медленного развития цивилизации, сложились по образцу утонченных уже нравов Европы, нуждается в обращении к природе, к ее великой школе. Именно с сельского хозяйства должны начинать все государства. Это оно образует — в этом я согласен со всеми экономистами — первую основу социального развития, научает уважению к собственности и пониманию того, что наши интересы слепы, если они находятся в слишком большом противоречии с интересами других; это оно открывает нам самым непосредственным образом необходимое соотношение между обязанностями и правами человека; это оно, привязывая землевладельцев к их полям, привязывает человека к его родине; это оно с самых своих начатков заставляет понять необходимость разделения труда, представляющего источник всякого общественного и частного благосостояния; это оно заполняет сердце и интересы человека и заставляет его считать многочисленную семью своим богатством; это оно научает нас смирению и подчиняет благодаря этому наш разум высшему, универсальному порядку, который правит миром. Из всего этого я заключаю, что только оно одно может противодействовать революции, потому что оно одно с пользой употребляет все силы человека, умеряет его, не делая его безучастным, научает его уважению к опыту, которым он проверяет новые начинания; еще потому, что оно всегда предлагает взору великие плоды простой регулярности труда; наконец, потому, что оно никого не торопит и ничего не замедляет.
    В революционные времена способностью считается только дерзость, а величием только крайность. Когда им хотят положить конец, нужно осмотрительностью заменить отвагу, и тогда величие будут усматривать лишь в умеренности, способность лишь в осторожности. Следовательно, правительство, желающее быть свободным и не желающее тревожить человечество, должно направить свои главные усилия в сторону умеряющих начал. Сельское хозяйство отнюдь не заключает в себе завоевательных стремлений: оно созидает. Торговля завоевательна: она стремится к распространению.
    После французской революции внешняя торговля встречала слишком много препятствий, чтобы сделаться основной отраслью хозяйства Франции и, следовательно, чтобы влиять на нравы страны. Когда возбуждение и химеры сохраняют власть над умами и мысли направлены благодаря тому на спекуляцию государственными бумагами,—чего нужно весьма опасаться,— то неизбежны серьезные опасности, потому что в такого рода комбинациях слишком обычна хитрость, а удача и разорение наступают слишком стремительно.
    Американское правительство дало географическим условиям слишком большую власть над собой; оно слишком поощряло дух предприимчивости: так, еще до заселения Америке потребовалась Луизиана(5); ей требуется теперь Флорида(6). Торговля желает получить порты и рейды от реки св. Креста вблизи реки св. Лаврентия до Мексиканского залива, а между тем девять десятых из пятисот миллионов акров земли, составляющих Северную Америку, еще не возделаны. Слишком много энергии направлено на коммерцию и слишком мало на обработку земли; это основное направление, принятое всеми мыслями страны, создало неправильности в ее социальном устройстве. Не нужно проехать и тридцати лье в глубь страны, чтобы увидеть в одном и том же месте натуральный товарообмен и выдачу векселей на первостепенные рынки Европы; это слишком большое несоответствие; тут имеется какая-то социальная болезнь.
    Я видел в шестидесяти милях от Бостона, как шесть тысяч футов досок обменивались на одного быка, а в Бостоне — как шляпы из флорентийской соломки покупались за двадцать пять луидоров.
    Вынужденный остановиться вследствие сильной грозы в Макиа, вблизи Френчмен-Бей, у границы восточных провинций я задал несколько вопросов человеку, у которого я жил. Он занимал лучший дом в этом месте и был, как говорят там,